Текст книги "Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 33 страниц)
Этюд седьмой
Кротиха
Мелькали, мелькали циферки на перекидном календаре, день за днем приближалась новая премьера, и вот оно наступило – грянуло, – долгожданное и ненавистное четырнадцатое мая тысяча восемьсот девяносто шестого года. Сегодня даем первый акт «Жизни за царя» с Шаляпиным в главной партии и еще кое-что, дабы разнообразить программу и не наскучить публике: несколько отрывков из других опер и сцену из «Леса» Островского. Будет губернатор собственной персоной, будут устроители выставки, чиновничество, духовенство, будет Его превосходительство Сергей Юльевич Витте, надменный, снисходительный, весь в орденах – истинный государственный муж, приближенная к самым верхам особа.
Да и прочих важных гостей понаехало, и каждый исполнен сознания если и не своего величия (особо заноситься у нас не поощряется), то собственной значимости. Шуршание шелков, сияние бриллиантов, блеск эполет, скрещение пристальных лорнетов, похожее на скрещение дуэльных шпаг. Словом, все, как полагается на премьере.
И я, Савва Мамонтов, конечно, буду жать руки, всем улыбаться, раскланиваться на все стороны, временами подобострастно умаляясь перед затмевающим меня сановным великолепием, становясь незаметным и скромно отходя в тень, как и подобает истинному хозяину.
Но хозяин все же не главная роль, в коей я сегодня выступаю. Для публики я не только владелец (ни для кого не секрет, что директорство Винтер – лишь ширма), купец, миллионщик, вложивший свои капиталы в Частную русскую оперу, возобновленную после того, как мы более двадцати лет назад давали «Русалку», но ее создатель, вдохновитель и режиссер. Это же дорогого стоит, как сказано у Островского в «Последней жертве». Иными словами, роль моя творческая – не ниже, а может, и повыше ролей артистов, играющих и поющих на сцене.
Почему же день этот мне ненавистен? Вопрос из разряда гамлетовских – по моей-то роли. И вот что я на него отвечу – отвечу, как оно есть. Не потому, что при сильном волнении радость, подчас перегорая, оборачивается своей противоположностью – опустошением и душевным надсадом. А потому, что я как никогда чувствую: за всем этим пышным великолепием лож – ложь.
Это, конечно, каламбур, и, признаю, не из самых удачных. Но и в каламбурах иной раз что-то забрезжит, обозначится – если не доля истины, то крошечная долька, мандаринная и к тому же сдвоенная с другой долькой, и их еще надо раздвоить, чтобы до истины добраться. О, умение раздваивать дольки и добираться до истины – несомненный признак таланта художника, кто бы он ни был: живописец, певец, режиссер!
И особенно – режиссер, демиург, вершитель спектакля, отвечающий за истину перед Богом и зрителем. Ему не простятся сдвоенные дольки. Иными словами, небрежность, приблизительность и в конечном итоге ложь.
Но я сейчас о другом, и поэтому придется повторить: за всем великолепием лож, золоченых кресел, расшитого занавеса, костюмов и декораций прячется – скрывается за спинами актеров, оркестрантов и дирижера, выглядывает из всех углов премилая, банальная и отвратительная особа.
Особа по имени пошлость, родная сестрица лжи.
Пока мы тут гамлетовские вопросы решали: быть нам или не быть, она вывернулась откуда-то и мне по-свойски подмигивает. И вид у нее такой, будто это она здесь хозяйка и всему создательница, я же у нее вроде сподручного, столяра Елисея с его вечной присказкой «ё-кэ-лэ-багай».
И куда бы я ни шел, за мной, как поземка в тусклый и промозглый зимний день, вьется слушок, будто бы я учудил по своей барской прихоти оперу, чтобы ублажить любовницу, молоденькую певицу, коей, видите ли, хочется блистать на сцене. Иными словами, поскреби русского (хоть бы такого, как я), и выйдет татарин. Копни любое благородное начинание, и вылезет наружу, словно кротиха из норы, эта самая пошлость. И ну кривляться, строить всякие рожи…
Спрашивается, какой же я тогда создатель, вдохновитель, режиссер, претендующий на некую творческую роль? Лучше уж держаться этаким купчиком, кутить напоказ с любовницей, ездить по ресторанам на тройке холеных жеребцов, сорить деньгами, а не добиваться от актеров какого-то мифического совершенства, соответствия моим замыслам и капризам. Все равно они за моей спиной перемигиваются, перешептываются и держат фигу в кармане.
Наверное, я бы так и поступил – обзавелся тройкой и ударился в кутежи, если бы не одно обстоятельство, для других, может быть, и несущественное, а то и вовсе пустячное, для меня же решающее. В мою молоденькую подругу, и впрямь во многом вздорную, переменчивую, на редкость честолюбивую, с претензиями, мечтающую о громкой славе при комнатном диапазоне своей голоса, я имел несчастье не просто влюбиться, а влюбиться безумно, страстно, безнадежно, на свою погибель.
Сам не понимаю, как это могло произойти. Я по натуре человек трезвый, рассудительный, лишенный особой чувствительности. Я никогда и знать-то не знал, что такое неземная любовь, поскольку тут для меня все было просто, как у китайцев, для коих любить означает ценить. Есть в женщине нечто, достойное хорошей оценки, – скромность, покладистость, хозяйственность, незлобивый нрав, – ее за это и любят. Просто же любить по непонятной причине – глупость, если не сумасшествие.
Вот и для меня кого-то любить всегда означало, что мне кто-то попросту нравится.
Так мне понравилась моя будущая жена, когда мы познакомились с ней в Италии. Она показалась мне умной, образованной, рассудительной, неравнодушной к музыке, что мне не могло не импонировать, поскольку я и сам был в душе музыкантом. К тому же можно было рассчитывать, что и приданое за ней составит немалый куш, весьма солидный капитал. Словом, понравилась.
Так мне нравились и другие встречавшиеся мне девицы, барышни и дамы, даже замужние, что вовсе не толкало меня к тому, чтобы ради них совершать безумства, страдать и подумывать о самоубийстве, как герой гетевского романа.
И вот я встречаю Татьяну Спиридоновну Любатович, которая мне даже и не слишком понравилась, поскольку не была идеальной красавицей и не отличалась кротким нравом. Но встреча с ней оказалась для меня роковой, поскольку с ней-то я впервые узнал, что такое истинная любовь и страдания молодого Вертера, хотя сам был уже немолод и никогда не помышлял, что могу уподобиться умирающему от любви юноше в синем фраке и желтом жилете.
Этюд восьмой
Танеев расплакался
Двадцать девятого марта тысяча восемьсот семьдесят девятого года (знаменательная для русской оперы дата!) я ехал в Малый театр на премьеру оперы Чайковского «Евгений Онегин».
Ехал на рысаках, в рессорной коляске, поднимавшей колесами фонтаны весенних брызг, и еще ничего не знал о том, что Ольгу будет петь не Александра Левицкая, как было объявлено ранее, а молодая консерваторка (вся опера ставилась силами студентов консерватории) Татьяна Любатович.
Позднее мне рассказали о причинах замены, столь же по-житейски обыденных, сколь и драматичных. Левицкой понадобилось срочно ехать в Смелу (Киевской губернии), где при смерти лежал ее брат, желавший с ней непременно проститься, перед тем как закрыть глаза. И она со слезами, переходившими в рыдания, отпросилась у Николая Рубинштейна, директора Московской консерватории и постановщика оперы. Тот долго не отпускал, и лишь вмешательство Александровой-Кочетовой, преподавателя Левицкой, вынудило его уступить, хотя за эту уступку Левицкой пришлось заплатить слишком высокую плату. Напоследок Рубинштейн сказал ей, как говорят в том случае, если сказанное не просто угроза: «Я вам этого, сударыня, никогда не прощу».
И не простил – запомнил на всю жизнь.
После этого, как рассказывают, карьера Левицкой, поначалу столь успешная и многообещающая, стала свертываться, словно подкисшее молоко. Она искала ангажементы, всюду предлагала себя, ее прослушивали, и не без комплиментов ее пению, но по непонятным причинам (кои на самом деле до полной прозрачности понятны) отказывали. Некоторое время она пела в провинции – подальше от деспотического влияния Рубинштейна. Надо сказать, пела без особого успеха, а затем вышла замуж и окончательно сдала свои артистические позиции, обратилась к преподаванию.
Между прочим, на известных фотографиях Шерера и Набгольца, запечатлевших репетиции к спектаклю «Евгений Онегин», Левицкая еще значится как Ольга. Но это ошибка. Генеральную (в костюмах и при освещении) за нее пела уже другая – по воле случая найденная ей замена – Татьяна Любатович. Поэтому, когда я, сам большой любитель фотографировать, ревниво рассматриваю эти фотографии, меня берет досада, и мне хочется исправить столь досадную ошибку и тем самым восстановить справедливость.
Ведь премьерная Ольга вовсе не Левицкая, как все по незнанию полагают, а Любатович – та самая, которая по недоразумению стала Ольгой, но и по недоразумению (теперь уже с фотографиями) недополучила заслуженной славы.
Вот и выходит, что вся она как певица – в известном смысле недоразумение, что, конечно же, обидно и для нее самой, и для ее, пусть и немногочисленных, поклонников (среди коих самый немногочисленный – я).
И в то же время я думаю, тасуя в руках фотографии: а может, и не надо исправлять ошибку… Пусть все было так бы, как на этих самых снимках. Ольга – Левицкая, и никакой Ольги в исполнении Любатович нет. Тем более что после премьерной эйфории Татьяна Спиридоновна всю жизнь не могла слышать, что она лучшая Ольга «Евгения Онегина». Она считала, что этот во многом даром доставшийся ей успех затмевал успех, ею по-настоящему заслуженный – в партиях Кармен, Миньон, Далилы и других.
Никакой Ольги нет, и в моей жизни все по-прежнему тихо и спокойно, как на изображениях итальянского городка Помпеи задолго до землетрясения. Тихий, мирный и спокойный городок – лишь над вершиной Везувия вьется зловещий дымок…
Мы с женой, путешествуя по Италии, поднимались на пробудившийся от спячки Везувий. И, надо сказать, нам чудом удалось спастись от катастрофы: обвала и землетрясения. Мы тогда чуть не загнали лошадей, едва не свернули себе шеи и не сорвались в пропасть, но все же уцелели.
А вот мне одному не удалось… Татьяна Любатович, не упомянутая в подписях к фотографиям, оказалась для меня катастрофой, едва не погубившей меня и перевернувшей всю мою жизнь.
Но, подъезжая к Малому театру, где давался в тот день консерваторский спектакль, я, повторяю, еще ничего не предполагал.
И вот в афише обратил внимание на замену. Вернее, даже и не обратил особого внимания, а лишь скользнул безучастным взглядом по новому для меня имени – Татьяна Любатович, меццо-сопрано, класс профессора Милорадович. Безучастным – поскольку меня интересовала сама опера Чайковского, а не исполнители главных ролей. Пели-то студенты, от их же неокрепших голосов я ничего особого не ждал. И уж тем более как музыканты они, на мой взгляд, еще не настолько проявили себя, чтобы отдавать предпочтение одним перед другими.
Об опере же по Москве ходило множество слухов, по коим можно было судить, что Чайковский написал нечто совершенно необычное – не оперу даже, а лирические сцены, лишенные привычных сценических эффектов и, по убеждению автора, не подходящие для казенных императорских театров. Петр Ильич наотрез отказывался дать свою новинку в Большой или Мариинский театры, где ее наверняка погубила бы казенщина и рутина. И Николай Рубинштейн на свой страх и риск решил поставить «Онегина» силами студентов консерватории.
На это Чайковский охотно согласился. Он даже был склонен не предъявлять особых требований к молодым исполнителям, полагая, что недостаток выучки и сценического опыта с лихвой восполнится молодостью, непосредственностью и искренностью певцов, это же для его любимого детища самое главное.
Словом, сговорились они с Николаем Григорьевичем, и начались репетиции. Пели по листам нотной бумаги, на которой, образно говоря, чернила не высохли, ведь опера была еще до конца не закончена. Все это мне отчасти напомнило наши домашние рождественские спектакли: вечером выступать перед гостями, а я спешно дописываю пьесу, раздавая готовые листы актерам, которые так же спешно, в суматохе доучивают свои роли. Этим сходством опера меня и пленила, поскольку я давно уже и сам искал в том же направлении и старался противопоставить Частную русскую оперу императорской сцене.
Кроме того, рассказывали, что после генеральной Сергей Иванович Танеев, высший авторитет в музыкальном мире, пробрался к Чайковскому сквозь окружившую его восторженную толпу, хотел поздравить Петра Ильича и, не найдя подходящих слов, расплакался.
Сам Танеев расплакался – как же было не услышать такую оперу!
Этюд девятый
Сомнамбулизм
Я занял кресло в партере, как оказалось, роковое, уготовленное для меня надменно-безучастной дамой с подбитыми ватой плечами, перламутровыми пуговицами на блузке и бархатной стрелкой галстука. Нет, не кассиршей, а самой судьбой. Впрочем, судьба здесь, может быть, и ни при чем, поскольку я сам распорядился раздобыть для меня кресло за любую сумму.
Усевшись и приняв удобную, располагающую к слушанию музыки позу, я с некоторым неудовольствием привстал и поклонился нескольким знакомым, приветствовавшим меня, медичиса, не без подобострастия и в то же время не без честолюбивого сознания своей причастности к тому же избранному кругу, что и я.
Знаете ли, у нас любят, когда билеты дороги, мест мало и одно из них досталось именно им.
Медичис благосклонно ответил на приветствие. И, прикрыв лицо ладонью, погрузился в ту блаженную полудрему, с какой привык слушать музыку.
И вот что происходит далее – не столько по сценарию, сколько по судьбе (все-таки без надменно-безучастной дамы тут не обошлось). После увертюры и вступительной мизансцены на балкон ларинского дома выходят две сестры – Татьяна и Ольга, заслышавшие из глубины комнат девок и парней, решивших их повеселить и потешить своим пением: «Уж как по мосту-мосточку».
Татьяна – с книгой в руках, дочитывает страницу. Ольга шаловливо выхватывает у нее книгу со словами:
– Ах, Таня, Таня!
Всегда мечтаешь ты!
А я так не в тебя,
Мне весело, когда я пенье слышу.
И этот «мосточек» прямехонько подводит ко мне, и не просто ко мне, а к самому моему сердцу, которое вдруг замерло, затем ухнуло раза два-три глухим, тяжким молотом – провалилось куда-то в обморочную бездну и дробно застучало, забилось. И от него по всему моему внутреннему существу разошлись намагниченные круги, словно от брошенного в воду камня…
Я потому так подробно это описываю, что, во-первых, я, с позволения сказать, литератор и не одну драму сочинил для наших домашних спектаклей. Руку я себе набил в этом деле: только брызги летят от чернильницы, куда я лихорадочно опускаю перо. А во-вторых, я потом мысленно так часто возвращался к этому моменту, заново переживая его, что он мне на всю жизнь запомнился – запомнился во всех деталях, ясно и отчетливо врезался в память, как никакой другой момент моей жизни.
И я мог бы сказать словами из «Фауста»: «Остановись мгновенье, ты прекрасно!» (Дословно – по-немецки – не помню, хотя немецкий знаю неплохо.)
Впрочем, у меня и своих слов достаточно…
Я даже не сразу осознал, кто это вышел на сцену – Левицкая или Любатович, настолько полным было совпадение. Совпадение облика поющей, ее распущенных волос, прекрасных тонких рук, длинного платья, – с пушкинской Ольгой, которую я именно такой себе и представлял (роман «Евгений Онегин» читал и перечитывал много раз). Именно Ольга, словно по волшебству, возникла передо мной, а о сцене, декорациях, об игре актрисы и всяких условностях театра я будто бы и напрочь забыл.
Да, как ни странно, для меня, стреляного воробья, испытанного театрала, на этих условностях выросшего, теперь их как бы и не существовало. Они исчезли, чудесным образом испарились, сошли, как весенний паводок речки Вори, как прозрачный утренний туман над окрестными лугами, как… не знаю, какое сравнение еще привести.
И лишь через несколько минут я опомнился от этого чарующего, дивного наваждения и сказал себе: «Что это со мной? Ведь я же не где-нибудь, а в театре!»
Сказал и только тогда стал осознавать, что эта Ольга искусно сыграна, изображена актрисой Любатович, заменившей прежнюю Ольгу – Левицкую, и что я любуюсь именно ею – актрисой, прелестной юной консерваторкой с распущенными волосами и длинным платьем, Ольга же – лишь плод воображения. Воображения Пушкина, а главное, моего собственного, его восторженного читателя.
Словом, это был явный сомнамбулизм.
Тот самый сомнамбулизм, под влиянием которого ходят по карнизам и с закрытыми глазами стоят над пропастью. У меня же он выражался в том, что я свел воедино два контура, как при наводке на резкость фотографического аппарата, и утратил ощущение разницы между реальным и воображаемым.
Это продолжалось весь спектакль, во время которого я воистину ходил по карнизу и стоял над пропастью.
Объяснение моему состоянию может быть лишь одно, поскольку я перепробовал разные объяснения, но никакое из них меня не удовлетворило. И хотя медичис привык считать себя человеком рациональным и лишенным чувствительности, мне пришлось себе признаться: я катастрофически влюбился.
Пусть кротиха роет мне свою яму. Пусть Татьяну Любатович называют отныне моей пассией, моей любовницей и содержанкой – как угодно… Пусть сплетничают о том, что я создал оперу лишь ради нее, ради ее непомерного честолюбия, жажды славы и весьма скромного таланта. Пусть ставят мне в укор мою жену и детей… пусть… пусть… Но я влюбился, и влюбился, может быть, впервые в жизни.
Этюд десятый
Полюбила
Не дождавшись конца спектакля, я помчался к француженке, купил у нее огромный, роскошный, обсыпанный сверкающими каплями влаги (я снова не прочь щегольнуть своими красочными эпитетами) букет свежих роз и за кулисами преподнес Любатович, как истинной примадонне. Она была слегка удивлена и смущена. Но все же мое внимание ей приятно польстило, тем более что свидетелями этой сцены были не только артисты, но и сам маэстро Николай Григорьевич Рубинштейн, ближайший друг Чайковского.
Помня неприглядный поступок Левицкой, бросившей его перед самой генеральной репетицией и подсунувшей ему вместо себя замену, он и к этой замене – Любатович – относился соответственно. Николай Григорьевич вел себя с ней крайне сдержанно. Он не снисходил до похвал, не позволял себе расточать пусть даже заслуженные комплименты, считая всех этих обучающихся пению барышень ветреницами и изменницами, готовыми предать в любую минуту.
Однако при виде моего букета маэстро смягчился, присоединился к поздравлениям и все-таки произнес несколько скупых комплиментов. Это была победа, сблизившая нас с Татьяной, как сближаются незнакомые люди перед лицом опасности или, наоборот, счастливого случая, который сделал одного из них благодарным и обязанным другому. И я прочел в глазах Татьяны выражение самой горячей признательности, смешанное с сознанием, что она мне теперь обязана, хотя это ее нисколько не тяготит.
Я пригласил ее в ресторан – отметить премьеру. Мы прокутили до полуночи, и я со снисходительностью Гаруна ар-Рашида смотрел, как она уплетает лакомства, коих никогда в жизни не пробовала и даже не подозревала об их существовании. Затем я возил Татьяну по ночной Москве на тройке шалых рысаков. И на резких поворотах (мой кучер намеренно не притормаживал) она от страха зажмуривалась, ее рука гибкой змейкой проникала мне под руку, и, чтобы не выпасть из коляски по воле этого черта рогатого (кучера с лихо заломленной шапкой), Татьяна горячо и почти уже страстно прижималась ко мне.
Мы стали встречаться. И была меж нами страсть, восторги, объятья, ею ранее еще не познанные, мною же изрядно подзабытые к моим тридцати восьми годам и вновь ожившие, как в молодости. Татьяна долго не спрашивала меня о семье (хотя догадывалась, что я женат), и я был ей благодарен за это. Хотя временами меня посещала мысль: не спрашивает, потому что не особо любит – в том высшем смысле, в каком принято понимать любовь.
Наверное, это было так. Мы отдавались друг другу ночами, она радовалась драгоценностям, которые я ей дарил, дорогим мехам, набрасываемым ей на плечи, присылаемым мною (в случае отлучек по служебной надобности) корзинам роз с вложенной надушенной запиской. Я оплачивал ее квартиру, долги и все расходы. Но при этом чувствовал: нет, все-таки в сокровенных уголках своего сердца, где таятся ее невысказанные мечты, надежды, чаяния и идеалы, не любит.
Скорее терпит своего медичиса и мне позволяет любить.
Перелом в ее чувствах наступил тогда, когда я пообещал, что создам для нее оперу. Оперу! Разумеется, это было и моей давней мечтой, но, как всякий влюбленный, готовый посвятить своей избраннице всего себя без остатка, я считал, что все делаю ради нее. И она мне поверила. При этом Татьяна Любатович сознавала, что нелепо с ее стороны меня благодарить, поскольку такой подарок, как опера, не сравним ни с какими мехами и бриллиантами. Единственной возможной благодарностью за него могла стать лишь любовь. И тогда Татьяна меня полюбила. Полюбила опасливо и недоверчиво, словно ступив на весенний ледок, готовый хрустнуть у нее под ногами.
Полюбила с капризами, обидами, сценами, мстительным воздаянием мне за все хорошее, что я для нее делал (бросал к ее ногам), поскольку, конечно же, считала себя заслуживающей большего. И в то же время что могло быть больше оперы, перед которой ее капризы и обиды скрадывались, словно дневные тени, казались смешными и мелкими.
Словом, она любила, как могла, как позволяли ей ее натура, честолюбие, жажда славы, желание брать верх над соперницами и мною. А такая любовь не исключает затаенной жажды воздаяния, отмщения и в конечном итоге предательства.
И Татьяна меня предавала. Вернее, продавала… вместе с сестрой Клавдией распродавала имущество театра, когда я был разорен в результате темной интриги моего верного друга Витте. Но она же потом себя винила, казнила и слезно каялась в предательстве, умоляя меня о прощении.
Каялась, навещая меня в тюрьме, куда я попал якобы за растрату денежных средства, а на самом деле… но об этом еще будет сказано. И я благодарен ей за все, понимая, что полученный мною от нее дар – любовь – выше всех моих подарков, в том числе и оперы. Оперы, где она с успехом пела, хотя и не стала при этом непревзойденной Миньон или Далилой и ей суждено было навсегда остаться лучшей и при этом ненавистной ей Ольгой.
Ольгой – из «Евгения Онегина».
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.