Текст книги "Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 33 страниц)
Этюд десятый
Высмеивал и поругивал
Однако мы несколько поотстали. Хронология описываемых событий у нас немного сбилась и скомкалась, словно сплюснутая жестяная банка из-под цейлонского чая из таганрогской лавки всевозможных товаров (в том числе и колониальных), где за прилавком стоял маленький Чехов. «А он-то здесь причем? – с недоумением спросит читатель. – У вас не только хронология скомкалась, но, видно, и в голове что-то сдвинулось».
Я пока в ответ промолчу. Но в дальнейшем, надеюсь, станет ясно, причем тут Антон Павлович, хотя пока что речь и впрямь не о нем.
Нет, пока нам надо выправить хронологию, иначе возникает отчаянная неразбериха. Врубель и Мамонтовы… то по нашим запискам выходит, что Савва Иванович уже заполучил его, обласкал и приблизил, а то они еще даже и не знакомы.
Но так бывает. Пусть вас это не смущает, милейший читатель. Священное право пишущего – свободно обращаться со временем, и никто не обязывает его к скрупулезному соблюдению хронологической последовательности.
«Однако приличия есть приличия», – замечу я, не столько желая возразить садовнику Михаилу Ивановичу, сколько вспоминая наставления матушки, которая умела настаивать на своем, не считаясь с чужими мнениями (в том числе и с мнением моего отца – Александра Николаевича Серова), но приличия всегда соблюдала. Потому и, поотстав, все же следует потом нагнать, а не держать читателя в заблуждении, будто время вообще обратилось вспять.
О, это была бы катастрофа!
Представляю себе, как стала бы раскручиваться назад лента кинематографа и пошли бы на убыль все достижения прогресса, цивилизации, технические изобретения, в том числе и сам кинематограф. И снова вернулись бы к тем временам, когда люди жили в пещерах, обогревались огнем, полученным от трения, и охотились на мамонтов с помощью вырытых ям, как это изображено у Васнецова, написавшего известное панно для исторического музея.
Кстати, это панно высмеивал и поругивал молодой Чехов, вообще не жаловавший Виктора Михайловича, хотя позже они, кажется, подружились и даже вместе совершили путешествие из Ялты на Кавказ. Правда, кто-то был у них третьим… Если не ошибаюсь – Горький…
И Васнецову пришлось смириться с тем, что – при всей их близости с Антоном Павловичем – его сказочное творчество, все эти богатыри, Аленушки, витязи на распутье от Чехова далеки и ему бесконечно чужды. Чехов их на дух не переносил, поскольку сам он – совершенно иного духа. Не церковного, во всяком случае…
Хотя отец и заставлял его петь в церкви, он был слишком мал, чтобы проникнуться истинно православным благочестием. Да и необходимость вставать – продирать глаза в несусветную рань, чтобы успеть на заутреню, – отбивала всякую охоту постигать божественное. А заодно – вынашивать и лелеять в себе сказочное, богатырское…
Да и некому было читать ему сказки.
Я писал портрет Чехова, и, позируя, он мне многое о себе рассказывал. Итак, мальчиком он торговал в лавке, потом стал учиться на врача, в анатомическом театре скальпелем резал трупы. Какие уж тут Аленушки! Аленушки для Чехова, как ни странно сие звучит, естественнее смотрятся в… публичном доме, а не на берегу заповедного, затянутого тиной и покрытого кувшинками озера, не возле белого горючего камня.
В заведениях такого рода бывают купцы, приказчики, чиновники, повзрослевшие, басовитые гимназисты, которых матери со скандалом вытаскивают из вертепа. Там за любовь платят деньги и жизнь вовсе не сказочная, не выдуманная, а реальная, не приукрашенная, такая как есть.
Недаром Чехов и в Риме, намучившись хождением по музеям, знаменитым церквям и соборам, спрашивал у швейцара: «А где тут, братец, хороший бордель?» Его тянуло не в объятья путан, а – посидеть этаким отрешенным созерцателем, почувствовать, что и здесь, как в России, – те же купцы, приказчики, гимназисты, та же самая жизнь – римская с поправкой на родную московскую.
Словом, сквозь стеклышки своего пенсне Чехов иначе, чем Васнецов, смотрел на реальность и протирал эти стеклышки платком, если они затуманивались или покрывались мелким бисером росы. Сказочность Васнецова и была для него таким туманцем…
С Сергеем Тимофеевичем Аксаковым Чехов охотно поудил бы рыбки на берегу Вори, но он не человек Абрамцева, каким оно стало при Мамонтове. Искания русского духа, возрождение старинных ремесел, майолика, расписные балалайки – нет, это не для него. Он и русскую оперу не любил, считая, что петь умеют лишь итальянцы, а тут Савва Иванович с его частной оперной антрепризой, «Садко», «Псковитянка», Шаляпин, Забела-Врубель…
Нет-нет, ему бы что-нибудь попроще: караси в реке, налим под корягой, чай из самовара…
Впрочем, в Абрамцеве чаи тоже гоняли, и с превеликой охотой, уж я-то знаю, но разговоры за столом вели не чеховские – слишком уж все философствовали – в том числе и дамы, у коих Антона Павловича так бы и подмывало спросить: «А вы любите мармелад?»
Я коснулся взаимоотношений Васнецова и Чехова (слегка тронул их кистью), чтобы показать: Абрамцево, художественный кружок Саввы Великолепного – это не весь мир и тем более не целая вселенная, какой была Россия, а крошечный чудо-остров. Даже не остров – островок. И собравшиеся там художники с их мечтами, фантазиями, подчас несбыточными проектами, с их тягой ко всему русскому – горстка энтузиастов, маленький народец.
И точно так же, как Чехов говорил: «Я знаю все языки, кроме иностранных», Антон Павлович мог бы сказать: «Я понимаю все языки, кроме абрамцевского».
И не только он один, но и другие могли бы, даже среди художников: «Все, кроме абрамцевского». И когда Мамонтова стараниями врагов и конкурентов (во главе с могущественным Витте) упрятали в тюрьму, немногие из тех, кто гонял чаи на веранде абрамцевской усадьбы, его искренне пожалели. А некоторые из самых близких – тихонько (на цыпочках) удалились, отошли в сторону, по существу, предали.
И все-таки был чудо-остров, и был кружок, и пусть разодетая публика на вернисажах издевалась над Врубелем, пусть Чехов не понимал сказочность Васнецова (о Васнецове речь впереди), но все-таки Антон Павлович и Виктор Михайлович дружили, и у Мамонтова многому научился Станиславский, и пошли ростки, и не пропало дело…
К тому же «Степь» Чехова вдохновила Врубеля на создание одной из лучших его картин.
Этюд одиннадцатый
За ясеневыми шкафами
Итак, предыдущий подмалевок являл нам лишь предысторию сложных взаимоотношений Врубеля с Мамонтовыми. Тогда Антон Серов только обещал их познакомить, еще не имея на это определенного согласия Михаила Александровича, наслышанного о Мамонтовых, как наслышаны все, называющие его миллионщиком и меценатом, и не более того.
Теперь придется нагонять и даже перескакивать через само знакомство. Перескакивать, чтобы оказаться прямехонько в том самом времени, когда они не только знакомы, но Михаил Александрович, вернувшись из Киева, где он восстанавливал древнюю роспись Кирилловской церкви, по своей извечной неприкаянности и бездомности живет у Мамонтовых (Садовая, 6).
Живет не как квартирант, забывающий вносить помесячную плату (это было бы для Врубеля унизительно), но и не как старый друг семьи, подобный Гоголю для гостеприимных Аксаковых, а скорее как подрядчик, исполнитель живописных работ, получающий заказы от Саввы Ивановича.
При этом подразумевается, что в счет заказов он у них и живет…
Я же, как упоминалось, хоть и не живу, но бываю в доме на Садовой-Спасской. И с Михаилом Александровичем мы сталкиваемся во всех уголках этого большого дома, и особенно часто на втором этаже, где расположена комната, заставленная большими ясеневыми шкафами.
И хороши же, однако, эти шкафы!
Я ими всегда любуюсь. О, эта тонкая, прозрачная полировка, наведенная мастерами поверх узора древесных волокон, – ее матовый блеск меня поистине зачаровывает. К тому же добротные, поместительные, отменной выделки шкафы кажутся мне подлинными произведениями искусства – теперь такие не делают: мастеров нет, и древесину подобную извели.
И вот однажды, проходя мимо ясеневых шкафов с корзинкой земляники в руке, я застаю там, на втором этаже, Врубеля, который за эти шкафы что-то торопливо прячет. В выражении лица при этом – брезгливое ожесточение, почти гадливость: вот, мол, засунуть бы подальше, с глаз долой и – не вспоминать.
Я смутился и отвел глаза как невольный (и непрошеный) свидетель его конспирации, но все-таки он меня увидел и смутился еще больше моего. Даже несколько испугался, словно я застал его за сомнительным и опасным занятием – скажем, воровством подсвечников или серебряных ложек.
– Что это вы изволите прятать, Михаил Александрович? – спросил я с несколько наигранной шутливой беспечностью, чтобы разрядить обстановку. – А ну как бомбу? Динамит?
– Тсс. – Он остерегающе прижимает палец к губам и шепчет с отчаянной гримасой на лице: – Там – демон.
– Страсти какие! – Я отшатнулся с комическим испугом. – Так-таки и демон собственной персоной? Приспичило же ему! Да и неудобно, поди, демону прятаться за шкафом. Темновато. Пыльно-с. Этак и расчихаться можно вусмерть, да и, чего доброго, слечь. Демоны – они ведь тоже, надо думать, простужаются.
Мои слова сопровождались ожесточенными гримасами Михаила Александровича, выражавшими мучительное страдание из-за каждого неуместного, неудачно выбранного мною слова.
– Не говорите так. Нельзя.
– Виноват. – Я невольно тоже перешел на шепот. – Я думал, вы пошутили…
– С этим нельзя шутить…
– Виноват, виноват, – повторил я примирительно, вспомнил о корзинке, которую держал в руке, и предложил: – Вот у меня земляника из оранжереи. Привез хозяев угостить. Может, отведаете?
– Уберите скорее. Уберите.
– Да какого демона, однако, вы там прячете?! Я вижу, что из-за шкафа торчит бумага. К тому же краской пахнет, а никакого демона не вижу.
– Демона я пишу. Это набросок, ужасно неудачный и скверный, поэтому я его и прячу.
– А можно взглянуть?
– Нельзя, нельзя.
– Не я, так Фотинька разыщет и побежит всем показывать. У него на таких демонов – особый нюх.
– Если разыщет, ему худо будет.
– Сомневаюсь. Фотинька демонам родня.
– Все мы им родня.
– Ну уж не скажите! Я от такой родни… – Я мелко и часто стал креститься. – Отрекаюсь.
– А про меня толкуют, что я заключил союз – с ним, Демоном. – Своими словами и тем выражением, с каким он их произносил, Врубель явно хотел придать Демону некое величие. – Может, я и взаправду заключил…
– Тсс. – Теперь я остерегающе приложил палец к губам. – Еще беду на себя накличете. Да и не только на себя – на весь этот дом. Впрочем, у Мамонтовых свой демон, хоть и без хвоста и без рожек…
– Это кто же?
– Тот же Фотинька. Я уверен, что он нас сейчас из-за двери-то и подслушивает. Ха-ха.
– Пускай. – Врубель отмахнулся, как от мелкой, досадной помехи. – Мой Демон – другой… Мой Демон – это любовь. Никому не признавался в этом, а вам признаюсь, Михаил Иванович. Любовь – к одной замужней женщине. Из-за этой женщины я ведь и ножом себя полосовал, чтобы заглушить боль и страдание… Ее черты…
– Ее черты вы придали Богоматери на иконе для Кирилловской церкви…
– Откуда вам это известно?
– Художники поговаривают… да и вообще… слухи…
– А я вам больше скажу, Михаил Иванович… Ее черты я придам моему Демону, ведь он – и мужчина и женщина. Но не всякая женщина достойна… лишь избранная… – произнес он тихо, особым голосом, с безуминкой во взгляде. – Избранная Небом, Высшими силами и – мною избранная… Я ведь, может быть, и сам… Гений или Демон. Впрочем, это одно и то же.
Михаил Александрович как-то поник, как сникают люди, опустошенные тем, что они неожиданно для себя – и по совершенно случайному поводу – выговорились. Выговорились, и им нечего больше сказать – только повернуться и уйти. Врубель так и поступил – ушел к себе в мастерскую (в кабинет Мамонтова), но на прощание позволил себе странный жест – выкинул фокус, как у него не раз бывало: взял у меня корзинку с земляникой, опрокинул ее, и земляника рассыпалась по полу.
– Зачем?! Ее же здесь потопчут, раздавят! – возопил я, чуть ли не со слезами глядя на раскатившуюся по полу ягоду.
– Вот и пускай. Она ведь никнет к земле – земляника. К тому же спелая и, стало быть, красная. Вот и будет как кровь… Почему кровь? Объясню. Я ведь как-никак Врубель – воробышек. Знаете, что воробьи с веток мне чирикают? «Чуть жив, чуть жив». Значит, скоро умру. – Он потупился, хотя через минуту вскинул голову. – Но учтите! Учтите! Если умру, то не в чем попало, а непременно во фраке. Чтобы непременно фрак на мне был, иначе и умирать не стану. Вот так-то!
На том мы в тот день и расстались.
Этюд двенадцатый
Аккурат про меня
Вот записал я наш разговор, и портрет Врубеля у меня теперь готов. Впрочем, уточню: не один, а несколько разговоров Врубеля я записал – и со мной, и с другими – и объединил их в один, что пишущему дозволено. Да и не только это – многое дозволено, поскольку любой пишущий – о-го-го! – Юпитер-громовержец, а не какой-то там бык.
Осталось лишь два штриха – два мазочка, чтобы я мог с удовлетворением отложить перо и накрыть колпачком чернильницу.
Прежде всего, кто она, возлюбленная Врубеля той поры? Именно той: подчеркиваю, поскольку и в прежнюю пору, и в последующую возлюбленные у Михаила Александровича были другие. И влюблялся он страстно, исступленно, до умопомрачения: тут Антон Серов угадал, задавая ему свой вопрос. Так кто же? Вот тут я возьму кисточку и сделаю мазок. Эмилия Львовна Прахова – жена почтенного историка искусств Адриана Прахова, пригласившего Врубеля в Киев восстанавливать Кирилловскую церковь. Естественно, Михаил Александрович был частым гостем у Праховых дома, и его принимали как друга семьи.
Был – и пропал.
Не то чтобы он сгинул, куда-то надолго исчез и не появлялся, хотя и такое случалось, причем самым фантастическим образом, как однажды, когда он уехал якобы хоронить отца, отец же в его отсутствие живехонек всем и явился. Да, не то чтобы… но пропал в том смысле, что обморочно, безумно, катастрофически влюбился.
Катастрофа здесь в том, что Эмилия Львовна замужем и вовсе не собирается покидать своего мужа, почтенного историка искусств, весьма солидного и обеспеченного человека. Врубель это воспринимал как препятствие. Но препятствия возникают, когда оба любят, а я не уверен, что Эмилия Львовна любила нашего художника. Ей, конечно, льстило поклонение Врубеля. И ей было приятно, как всякой женщине, что такой гений (а в окружении Врубеля уже поговаривали о его гениальности) от нее без ума.
Всякой – и даже столь эксцентричной и взбалмошной, как Эмилия Львовна, решительно все себе позволявшая (могла вылить воду на голову гостьи, позволившей себе неудачную реплику). Но выслушивать бесконечные объяснения, признания, клятвы Врубеля, его настойчивые призывы все бросить и устремиться вслед за ним… нет, право же, лучше сослаться на препятствие.
Препятствие, пусть даже и мнимое (мужа она не настолько любила, чтобы ради него чем-то жертвовать), но создававшее необходимую дистанцию меж нею и Врубелем.
Да и куда устремляться? В безденежье, случайные заработки и мечты о будущей славе?
Женщина, и тем более такая, как она (слава богу, не девочка, в бальзаковском возрасте), не терпит неопределенности положения. Она способна на порывы, увлечения, даже безумства, но дайте ей определенность, создайте условия, сделайте так, чтобы ей было удобно, комфортно и приятно. И тогда она ваша.
Но звать ее в неведомую даль, где, может быть, не будет даже… зеркала (или будет – какой ужас! – треснутое). Не будет изящного секретера с множеством выдвижных ящичков, в коих хранятся милые сердцу мелочи, кольца, браслеты, шпильки для волос… нет, это преступление. И на это преступление (даже не по отношению к мужу, а прежде всего по отношению к самой себе) она никогда не пойдет. И не позволит себя морочить несбыточными посулами и обещаниями, которым цена копейка…
Кончилось тем, что Адриан Прахов стал тяготиться ролью безучастного свидетеля тех немых спектаклей, которые устраивал в доме Врубель с его красноречивыми взглядами, бросаемыми на Эмилию Львовну, стараниями остаться с нею наедине, попытками опуститься перед ней на колени, прошептать горячим, прерывистым шепотом, как он ее любит, губами самозабвенно припасть к руке.
Да и вообще, с точки зрения Адриана Викторовича с его ровным спокойствием, Врубель совершенно неспособен себя сдерживать, обуздывать и контролировать. Чего стоит эта его буффонада, вечные выходки – якобы со смешком (смешочком), а на самом деле – с затаенной мукой в глазах.
Истинный арлекин – недаром обожает театр, особенно всякие комедии масок в стиле дель арте!
То ради нее этот арлекин измазал себе нос зеленой краской, с подкупающей серьезностью уверяя, что теперь такая мода. То купил за бешеные деньги тончайшего шелка рубаху и отдал нищему после того, как решил, что Эмилии Львовне она не понравилась. А то и вовсе разорвал подаренную ей акварель, которую та не могла принять как слишком дорогой подарок и в свое оправдание имела неосторожность сказать, что ей место в картинной галерее, а не у нее дома.
– Вы что же – не примете мой подарок? – Врубель встал в позу оскорбленного достоинства, заложив руку за спину.
– Не приму, любезный Михаил Александрович. Простите, но не приму.
– Почему? Извольте объясниться.
– Я уже сказала… – Эмилия Львовна приблизила ладони к вискам, словно бесконечное повторение одного и того же грозило ей мучительными мигренями. – У меня дома не те условия, чтобы ее хранить.
– Это ваш приговор?
– Ну уж так сразу и приговор… Просто голос благоразумия мне внушает…
– Позвольте вас поправить, – с вкрадчивой внушительностью произнес Врубель, пускаясь в словесную эквилибристику. – Не благоразумия, а благозарубия. Ха-ха! Вы готовы меня зарубить ради моего же блага.
– Михаил Александрович, не паясничайте.
– Прикажете не паясничать? Но это весьма затруднительно для того, кто призван играть роль паяца в вашем доме.
И Врубель устроил сцену – побледнел, разорвал на клочки акварель и откланялся с оскорбленным и поруганным видом.
Такие сцены повторялись с различными вариациями. И в конце концов Адриан Прахов изменил своему ровному спокойствию, за утренним кофе разбил чашку, неловко сдвинув ее локтем со стола, извинился перед женой и на ее вопрос: «Что случилось?» – мертвенно побелевшими губами произнес: «Так продолжаться больше не может. Не может-с».
Что ж теперь – стреляться? Нет, он отправил Врубеля в Италию – изучать венецианские фрески и с их помощью исцеляться от своей… любви или нервной болезни, что, впрочем, одно и то же.
Да, любовь Врубеля была болезнью, принявшей призрачный облик прекрасной женщины, – принцессой грезой, томлением по несказанному, жаждой нетварного света. И от этой болезни-любви он не исцелился до конца жизни, хотя облики менялись, принцессы являлись и исчезали, но жажда оставалась той же – прикоснуться к небесному, лазурному, запредельному, сотканному из музыки и света.
Здесь я умолкаю, поскольку у меня нет слов, подобных врубелевским краскам, а обычными словами не передать всей глубинной сути его натуры. Только еще один – последний – штрих, раз уж я в начале обещал. Можно было бы, конечно, обойтись без него, но засела у меня в голове фраза – дрянная и гаденькая, но засела, и никак мне от нее не избавиться. Фраза, брошенная однажды Врубелю не кем иным, как Саввой Великолепным.
Расскажу, как это было, поскольку я тому свидетель. Уж не помню, по какому случаю совершали возлияния Бахусу, а заодно и Лелю, который, как всякое божество, подчас становится мстителен и коварен. Оба – Савва Иванович и Врубель – были пьяны, а на столе стояла нераспечатанная бутылка дорогого, отборного французского коньяка. Врубель к ней потянулся, хотел налить себе рюмку, Савва Иванович же недреманным оком углядел и за руку-то его цоп – поймал и говорит: «Не трогай. Этот коньяк не про тебя, Миша».
Вот оно как! За минуту до этого, может быть, шумно восторгался, всем расписывал, какой Врубель гениальный, неповторимый, а тут… коньяка пожалел. Счел, что слишком дорогой коньяк – Врубелю не по рангу. Или что-то в этом роде…
Зачем я это рассказываю? А сам не знаю, ей-богу… Продемонстрировать, что и Мамонтов бывал по-купечески заносчив и груб? Ну бывал: тому есть и другие примеры. Его подчас считали невыносимым с его говорливостью, назойливостью и плоскими шуточками.
Тогда, может, чтобы показать Врубеля в минуту унижения? Вот, мол, готов сносить оскорбления из-за лишней рюмки?
Ну, сносил и не такие оскорбления, когда санитары психиатрической лечебницы, смиряя его, связывали по рукам и ногам. Тогда зачем же?
А вот не знаю… Просто засело в голове: «Не про тебя, Миша». И чувствую, что дальше мне не двинуться, если эту фразу честно не приведу. Но она же нарушает гармонию, вносит диссонанс, зачеркивает дружбу, союзничество, все эти прекрасные отношения, – возразит мне кто-нибудь.
И я тотчас за этот диссонанс ухвачусь, словно он мне родней всех гармоний мира. Диссонанс! Диссонантушко! Гармония, может, и соврет, а диссонанс – никогда. В нем-то вся и правда. Художники, близкие к Товариществу передвижных выставок, называли себя реалистами именно потому, что не избегали диссонанса, а искали его. И Льва Толстого или Федора нашего Михайловича порою начнешь читать – и на десять грамм гармонии непременно грамм диссонанса, а иначе роман не пойдет.
Это на Западе роман должен быть только романом, а у нас чем угодно – хоть поэмой о мертвых душах или записками из мертвого дома.
Вот и я, слава богу, пишу не роман, а кропаю потихоньку свои записки. И фразочка, что у меня в голове засела, мне дороже всех тургеневских красот: «Не про тебя, Миша». Но при этом – про меня, про меня, я ведь тоже Миша, Михаил Иванович, и фраза аккурат про меня.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.