Текст книги "Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 16 (всего у книги 33 страниц)
Этюд двенадцатый
Розы в бутоньерке
Васнецова – Репин, а Коровина с Саввой Ивановичем познакомил Поленов. Познакомил, поскольку так уж повелось среди художников Абрамцева: один, признанный за своего, приводит другого, и тот вскоре тоже становится своим для всего семейства Мамонтовых, старых и малых. Для малых – особенно, потому что они сразу определяли (распознавали), кто чего стоит, принимать как своего, посвященного в их секреты, или не принимать.
Чаще всего принимали, а уж Константина Алексеевича – Костиньку – как уж было не принять. Невозможно! Тот и Мамонтова, и Елизавету Григорьевну, и их детей сразу очаровал: уж такой был Костинька – всех очаровывал и в себя влюблял.
Причем ради этого особо не старался, не пыжился, как иные – те, кто смахивает с себя пылинки, не допускает ни малейшей неопрятности в одежде, тщательно расчесывает и даже подкрашивает волосы, а то и помадит лицо. Костинька же, хотя и любил иногда помодничать, мог обрядиться во что попало, к зеркалу не приближаться, спутанные волосы по утрам не расчесывать (лишь бы заветная прядка свисала со лба – та самая, которую Серов изобразил на его портрете) и все равно выглядеть молодцом.
Молодцом не из тех, кто красуется на обложке модного журнала, а тем молодцом, в коем сразу угадывается заводила, душа общества, всеобщий баловень, кумир и любимчик.
Бывают такие люди, принятые всеми так, будто все про себя заранее определили: ну, этого нельзя не принять. Этот – в своем роде единственный, неповторимый, другого такого нет и не будет. Поэтому и вопрос о нем не ставится, а – без всякой постановки – решается, и всегда положительно, словно это вовсе и не вопрос, а счастливый случай, который вторично (если оный отвергнуть или даже допустить по его поводу хоть малейшее сомнение) тебя не удостоит и не осчастливит своим выбором.
При этом любимчик вовсе не заботился о том, какое производит на всех впечатление. Он не создавал себе репутацию, не заставлял себя всем улыбаться, со всеми быть любезным и сиять как ясное солнышко. Даже напротив, мог напустить на себя угрюмое ненастье, неделю ходить мрачным, огрызаться на любые попытки с ним заговорить и все равно оставаться милым и славным Костинькой.
Костинькой, который – вы только подумайте, до чего забавен! – удостоил кого-то ласковой ругани, с кем-то полюбовно поскандалил и рассорился, а кого-то с очаровательной непосредственностью отослал к чертовой бабушке. Ему решительно все прощалось, поскольку если уж Костинька кого-то в себя влюбил, то раз и навсегда. Причем не только своими достоинствами, но и своими недостатками, коих у него было великое множество (на каждое достоинство – десять недостатков).
Влюблял же решительно всех. В домах богачей – швейцаров и прислугу. В театре – хористок и кордебалет. Влюблял и молоденьких барышень, и капризных, вздорных матрон. Даже такие самодуры, как купцы и фабриканты Морозовы, чьи заказы он выполнял, Костиньку боготворили и любовно обхаживали. Стоило же ему открыть рот и заговорить (хотя бы просто произнести: «А-а» или «М-м-м-м») – млели и обмирали.
Да что там Морозовы – им все заслушивались, столь он был красноречив. Соловьи по весне так сладко не пели, как Костинька умел рассказывать, вспоминая бесчисленные эпизоды из своего богатого прошлого. Поистине, если бы васнецовские славяне взяли Костиньку на битву с кочевниками, он бы и кочевников очаровал, и те, побросав луки и мечи, окружили бы его тесным кольцом, из врагов превратились бы в восторженных поклонников.
Чем он всех брал? В чем секрет его редкостного обаяния? О Коровине говорили, что более русского человека, чем он, найти невозможно. Но, позвольте, все мы, в конце концов, русские. Во всяком случае, все мы родились в России. Все мы здесь живем, хлеб жуем, дышим этим воздухом. Вон Васнецов с его иконописным обликом – разве не русский? А Репин? А Поленов? А Нестеров? А Федор Шаляпин, если на то пошло?
Да и Левитан со своими пейзажами – русский, истинно русский. Самого Савву Ивановича я, впрочем, не беру: в его облике много татарского (шутка).
Но, видимо, в Коровине угадывалось нечто большее, угадывался тип – тип русского человека вообще. Таких остается все меньше и меньше: русское мельчится, дробится, расходится по отдельным черточкам.
Вот в одном что-то мелькнуло, а вот – в другом. Коровин же русский не какой-то одной стороной, а всей своей натурой. Причем он не играет на этом русском, не выпячивает его, не тычет всем в лицо. Не бахвалится тем, какой он записной русак. Нет, он просто есть таков, как есть, и никаким иным быть не может.
Доверчив и подозрителен, ленив и прилежен, очарователен и несносен, простодушен и коварен – таковым считал его Нестеров, и эти несовместимые, казалось бы, черты как-то в нем уживались, и уживались по-русски. Уверяет, что в детстве много читал, хотя я его с книгой никогда не видел. Ходит по усадьбе – посвистывает, а вот чтобы заветный томик с золотым обрезом открыть – никогда.
И правописанием Костинька особо не владел, имел чрезмерное пристрастие к мягкому знаку, понатыкивая его где надо и где не надо. К примеру, пренебрегая всеми правилами, писал печька и речька. Обладая хорошим голосом, часто и охотно пел, даже из «Евгения Онегина», но при этом в его признаниях, адресованных Татьяне, отчетливо слышалось: «Мне ваша искренность мела».
Друзей принимал на лестнице перед дверью, поскольку дома был страшный беспорядок. Повсюду валялись разбросанные вещи, перчатки с вывернутыми пальцами, галстуки, подтяжки, носовые платки. И среди всего этого – орден Почетного легиона, полученный за оформление павильонов Всемирной выставки в Париже. Костинька обожал драгоценные камни, носил их как амулеты, но особенно любил дарить драгоценности жене Серова, укоряя друга за то, что он не балует свою половину подобными подарками.
Одно время, когда хорошо зарабатывал, имел автомобиль и донельзя гордился тем, что в бутоньерке всегда были свежие розы. В этом автомобиле он меня однажды прокатил. «Садись, Михаил Иванович. Узнаешь, что такое быстрая езда с Костей Коровиным». Я чуть не обмер от страха, когда взревел мотор и эта махина, дернувшись и едва ли не вздыбившись, понеслась по улицам, обгоняя конку и извозчиков.
А Коровин блаженствует, жмет на клаксон, сигналит на всю улицу. Шарф, развеваясь по ветру, забивает ему рот, он же откашливается, отплевывается и хохочет, если городовые (по ошибке, конечно, принимая его за важную особу) ему вслед вытягиваются во фрунт и берут под козырек.
Если бы я мог (если бы Господь дал мне такой дар), я изобразил бы Костиньку за рулем отливающего ореховым лаком автомобиля, его красный развевающийся шарф и в бутоньерке – свежие розы. Таким он мне запомнился, пострел (для меня Костинька всегда был мальчишкой). Хотя чего там!.. В его жизни бывало всякое, судьба частенько его не баловала, и Костиньке, всеобщему любимцу, немало пришлось и горюшка хлебнуть, и перестрадать.
Но не буду перечислять всех его несчастий, провалов, просчетов и заблуждений, поскольку по своей живописи он… И тут нам всем впору вытянуться во фрунт перед Костинькой – певцом земного рая.
Все мы, грешные, чаем рая небесного. Костинька же, единственный, мог разглядеть сквозь внешние покровы земной рай, и разглядеть его в самом простом: рыбалке, дружеском застолье, чаепитии на летней веранде, зимних сумерках и осенних закатах. Разглядеть во всем том, что можно выразить множеством красок, положенных так размашисто, смело, свободно и вдохновенно, как умел их класть только лишь Костинька.
Да, множеством красок и при этом – всего одним словом. Словом, которого я стыжусь и стесняюсь, как всякий русский, но все же произнесу: Родина!
Папка шестая
Спас Нерукотворный
Этюд первый
Собрались ради святого дела
Какой это был день? Летний или уже осенний, с грибным, солоновато-прелым духом, опятами, облепившими трухлявый пень, подберезовиками, груздями, красноголовиками, выставившими шляпки, чей пористый испод облекла своим склизким телом улитка? А тут еще сыроежки, крепенькие, чистые (такими у нас не брезгали – всегда брали), с лужицами в выгнутых шляпках, сверкавшими, как маленькие зеркальца.
Подберезовики, грузди, сыроежки… Ну и пошел описывать, благо наше Абрамцево славится грибами, а русский язык – вот он, всегда под рукой – выбирай словечки, пробуй на вкус, примеривайся, приценивайся. И какой язык – тугой, звонкий, переливающийся, словно лунная гралица на поверхности пруда.
М-да… Описывать-то ты умеешь – так же, как и экзотические для наших широт плоды в оранжерее выращивать. Но ты лучше память свою поднапряги. Какой все же был месяц? Еще летний август или осенний сентябрь? Нет, пожалуй, и не скажу: запамятовал. Зарубки делать – проставлять даты описываемых событий – я не любитель. А отошедшие в прошлое дни сливаются так, что и не различишь, где какая дата.
Не различишь, если только это не юбилей, не чьи-нибудь именины, не двунадесятые праздники. Или, не приведи Господь, кто-нибудь заболел, а то и вовсе скончался.
У нашего Фотиньки особенно цепкая, липучая память на дни. Спроси его – и любой точнехонько вспомнит. Еще этак улыбнется и с этой глумливой улыбочкой спросит: «А вам зачем понадобилось? Кого-нибудь ограбили в этот славный денек? Или ножиком зарезали, хи-хи?» Это у него шуточки такие…
Поэтому и спрашивать у него не хочется. Своя память хоть и дырявая, но ни лешему, ни шишиге, ни кикиморе болотной не выдаст, а потому ей и веры больше. Вот и я своей памяти верю и на нее полагаюсь, хотя и по-хитрому полагаюсь – как тот же художник, который глянет, что-то черкнет, наметит, чтобы не забыть, дальше же все по воображению…
По части того самого дня – летнего или осеннего – я отчетливо помню только, что от солнца, скрытого за облаками, рассеянного, словно накрытый тряпицей фонарь, воздух казался золотистым. Я еще постоял на крыльце, поглядел окрест и подумал: «Таким бы золотом купола церковные покрывать, чтобы они сами были воздушными, словно летящими в поднебесье».
Почему я так подумал? А потому, что в тот день строили наш храм Нерукотворного Спаса, давно уж задуманный, и архитектурные проекты были – один Поленова, другой Васнецова (от поленовского в конце концов отказались ради васнецовского). И в золотистом воздухе – это я тоже помню – кружились уже желтеющие, с пятнами охры – такими, будто художники о них вытирали кисти, – с бронзовым окружьем листья и плавали паутинки.
Главное же, что в этот день, скорее всего воскресный, все собрались (а кто не смог, присутствовали мыслью и духом своим). Собрались ради святого дела – возведения храма. Не каменщики с мастерком, не подрядчики, а художники, но вот – собрались по своему почину, хотя никто их на это не сподобил и еще нет разрешения от церковных властей.
Есть лишь почин, не столько душевный, не столько даже духовный, сколько сердечный, основанный на том, что в сердце – Бог, а в храме – вся красота Божьего мира.
И Савва Иванович был деятелен, возбужден, энергичен. И Елизавета Григорьевна вся светилась от радости и приятных для сердца забот: все же ее идея. И очень ей было по сердцу, что в Абрамцеве построят не часовню, а храм, как ей и хотелось. И маститый архитектор Павел Самарин приехал из Москвы – подсоблять, направлять, руководить работами.
Во всяком случае, так подсказывает мне память. В остальном же полагаюсь на воображение и на русский язык, который с воображением так же дружен, как и с памятью. Из памяти и воображения все в русской литературе и рождалось, да не попеняет мне читатель, что я таким хитрым способом причисляю свои записки к отечественной литературе.
Вовсе нет. Пишу я для собственного удовольствия, весьма утонченного и изысканного, хотя я поклялся не соединять эти два слова, изрядно затертые оттого, что без них не могут обойтись музейные дамы, рассуждающие об искусстве. И, как уже не раз было сказано, пишу для развлечения моего далекого и конфиденциального адресата – английской королевы, если она, конечно, удосужится прочесть эти записки и оценить их утонченный и изысканный… фу ты, господи, вот прилипло – вычеркнуть, вычеркнуть… Оценить их слог, хотя для этого королеве придется выучить великий и могучий (в следующий раз поклянусь не употреблять и эти два слова) русский язык.
Этюд второй
Помалкиваю и помаргиваю
Помню, на радостях и не без распиравшего меня гонорка я так себе и сказал: поздравляю, Виктор Михайлович! Со своим проектом, одобренным семейным жюри Мамонтовых, подкузьмил ты нежно любимого Василия Дмитриевича Поленова, обошел его, обскакал на палочке верхом. Хотя, надо признать, его так просто не обскачешь: он верхом на коренастой лошадке всю Палестину объездил, собирая материалы для серии картин из жизни Иисуса.
И все же выбрали мой проект, вобравший в себя очертания древнерусских соборов, их державную мощь, и выбрали к тому же за некую былинность или сказочность, которую я ему придал.
Но почему назвали Спасом Нерукотворным? О, тут заложена идея, для нас, художников, особенно значимая. Значимая настолько, что не худо бы и помолчать о ней, не предавать огласке, сохранить в тайне, поскольку это сокровенное и несказанное, чему надлежит под покровами скрываться. Но я все же покровы слегка приподниму и скажу.
Спас Нерукотворный – это же изображение. Изображение лика Христа, запечатленного на убрусе – плате, коим он, по церковному преданию, отер лицо.
Нерукотворный… Мы же, художники, творим руками. Мажем по сто раз, замазываем и снова мажем, и все одно и то же место, один крошечный уголок картины, где и муха-то едва уместится. Иной раз не выдержишь, соберешь в кулак бороду и дернешь, чтобы икры из глаз посыпались, такое возьмет отчаяние. Не получается! Все не то!
Но бывает и так, что сойдет на холст нечто, словно бы и не от рук, не от кистей и красок, а от небесного соизволения, от благодати, которая ляжет таинственным свечением и все преобразит. Смотришь тогда на холст и сам себе не веришь: не мог я такого написать. Вернее, картину-то всю я сам писал, своими руками окунал кисти в краски и клал мазки, а вот этот уголок, где и муха не уместится… нет, не я, истинный бог, не я, а – благодать.
Вот ради этой благодати, ради жажды нерукотворного и назвали мы церковь Спасом.
Чья это была идея? И не скажешь, поскольку соборно она возникла, и не от нас – от той самой благодати. Один словцо обронил, еще не ведая, что из него выйдет, а другие подхватили, и вышел аккурат – Гоголь. Гоголь потому, что он, Николай Васильевич, подчас сам не знал, что из его пера получится, к его кончику пристанет, прицепится и прилипнет. И получалось небывалое, чего русская литература до него еще не знала и после него никто повторить не смог.
Вот так же, в сущности, и у нас. Поленов предложил взять за образец новгородский храм Спаса Нередицкого. Мол, есть в Новгороде такой храм, на правом берегу бывшего русла Малого Волхова: и по облику, и по очертаниям нам подходит. Все согласились: Спаса так Спаса. И никто еще не прозревал, не предугадывал, что не формы и очертания тут важны, а название храма – Спас. Но – помимо нашей воли – самое главное уже свершилось: название перешло на абрамцевский храм. Он тоже стал Спасом, а то, что Спас – изображение, и изображение нерукотворное, – это уж потом стали осознавать, да и то не все.
Иные, особенно наши дамы и прислуга, помогавшая в работах, те просто повторяли: Спас и Спас. И церковные чины, дававшие разрешение на строительство храма в усадьбе, особенно не вникали, что значит Нерукотворный Спас для художников. Идея или, точнее, таинственная мистерия творческого преображения, связанная со Спасом, брезжила, мерцала лишь для избранных и посвященных – меня и, пожалуй, Поленова.
Ну, еще, может быть, для Саввы Ивановича, несмотря на то что он и в язычники любит рядиться. А позднее мерцала и для Нестерова с его схимниками и видениями отроку Варфоломею. Мы, четверо названных, – пусть совсем немного, чуть-чуть, но были мистиками. Впрочем, и еще одного мистика – пятого – тут следует вспомнить.
Хотя князь Сергей Трубецкой об эту пору был далеко и проходил курс наук в Московском Императорском университете (вместе со своим младшим братом Евгением), таинственной эманацией своего Духа он, конечно, витал над нами – незримо присутствовал на строительстве храма Спаса Нерукотворного.
При его-то жажде всеединства и поисках бессмертия, конечно, присутствовал – так же как и Евгений, преданный брату и готовый следовать за ним всюду, куда тот устремлялся в мыслях.
Не обошлось, однако, и без сомнений, неизбежных в любом деле, а уж при возведении храма, да еще такого, как наш, и подавно. Всеми нами любимая Елизавета Григорьевна, горячая поборница строительства храма, вычитала где-то, что Новгородский Спас на Нередице был построен князем Ярославом Владимировичем в память об усопших сыновьях. И ей стало страшно: не навлечет ли это несчастье на ее детей, не унесет ли и их в могилу. В этих опасениях мы ее тут же разуверили, внушили, что православные храмы бед не насылают и тем более не подчиняются законам симпатической магии (или магии подобия).
Так-то оно так, но Елизавета Григорьевна не ошиблась в своем предчувствии. В девяносто первом году над могилой Андрея Мамонтова возведут часовню, перестроенную из трапезной. Здесь же, рядом со Спасом, похоронят дочь Мамонтовых Верушу, умершую совсем молодой. Там же, рядом с храмом, лягут и внук Елизаветы Григорьевны Сережа, и она сама. Да и Савву Ивановича похоронят в этой семейной усыпальнице.
Иные поговаривали, что и храму, и нам, его строителям, сии жертвы – в наказание. Мол, это кара за некую гордыню, поскольку самочинно вознесся наш храм и слишком уж много в нем было от искусства, от художества с его искусами, мечтами и фантазиями. Даже словечко придумали и пустили в оборот – модерн. И приводили в пример Скрябина с его «Прометеем», «Экстазом» и «Предварительным действом», а то и вспоминали сгоревший Гетенаум, построенный Рудольфом Штайнером как некое знамя, зримое воплощение идей антропософии.
О Гетенауме я читал в газетах – пробегал глазами набранные петитом строчки, хотя особо в них не вчитывался и не вникал: берег глаза под старость, да и особого интереса не было. Также слышал о том, что в постройке Гетенаума участвовали наши созерцатели бездн – поэты Андрей Белый и Максимилиан Волошин.
Ну и, конечно, восторженная Ася Тургенева (как же без нее!), посвятившая себя Гетенауму и идеям антропософии. Посвятившая, словно новой любви, новому страстному роману.
Наверное, не снимая колец, и камни таскала, и раствор месила своими нежными ручками…
Не буду никого осуждать и тем более проклинать, предавать анафеме. Галилея осудили, а он оказался прав, и сейчас об этом знает каждый гимназист (мне даже неловко приводить столь избитый пример). Допускаю, что и Толстой, осуждаемый всеми, и прежде всего церковью, в чем-то своем, глубоко личном, открытом только Богу, может оказаться правым. Но кто станет с личным-то разбираться, докапываться до истины, на аптекарских весах взвешивать правоту и заблуждения? Возможно, и Штайнер отстаивал что-то свое и личное, а вместе с ним – Белый, Волошин, Ася Тургенева.
Волошин вон и акварели писал неплохие…
Но все-таки для меня, да и всего нашего Абрамцевского кружка Гетенаум, антропософия – это материи чуждые. Мы иного замеса, и время наше – другое. Мы еще с Христом и церковью, хотя церковные каноны нас во многом уже не удовлетворяют и хочется художества свободного, вдохновенного, по наитию. Ради этого художества Поленов трясся в седле, странствуя по Палестине, а я взбирался на леса Владимирского собора, чтобы писать Богородицу с Младенцем, вскинувшим руки, как мой сынишка.
Может, такое художество – грех, но Василий Блаженный разве не такое художество, что вопреки всем канонам? И Иисусову молитву, сведение ума в сердце старцы не случайно тоже называли художеством. И уж если были от нас жертвы, то это – семнадцатый год, от которого многие бежали, покидая Родину, а потом мыкались между Европой и Америкой, бедствовали, голодали и страдали.
Я не бежал, и Спас Нерукотворный, построенный по моему проекту, как и прежде, стоит. Стоит – символ служения Богу и памятник нашему художественному братству. Большевики его не снесли, поскольку чего уж там сносить, взрывать, выкорчевывать… это народное… сказка. Свое отношение к семнадцатому году я, как мне кажется, тоже выразил, хотя и в сказочном духе, с примесью того, что называют этим самым русским модерном. Недаром семнадцатым годом помечена моя картина «Баба-яга».
Кто эта Баба-яга в красном сарафане? Кого она несет в своих костлявых лапах? Почему зарево пожара расстилается на горизонте? Что там горит? Хутор, деревня, раскольничий скит? Или, может, Россия?
Я в ответ на эти вопросы помалкиваю. Помалкиваю себе в бороду, помаргиваю, а если очень уж слишком настойчиво наседают, отделываюсь привычной отговоркой:
– Сказка. Уж извините, древний фольклорный образ. Не я, а народ создал.
– Но это же, знаете ли, явный намек… На что вы, собственно, намекаете?
– Да ни на что не намекаю.
– А красный сарафан?
– Ну, красный… каким же еще ему быть.
– А похищенный ребенок? А зарево?
– Что поделаешь – Баба-яга, озорует…
– Нет, вы что-то недоговариваете. Прежние ваши картины были исполнены оптимизма, веры в творческие силы народа.
– Что ж, простите, коли не угодил.
И с этим я ухожу от дальнейших расспросов, снова помалкиваю себе и помаргиваю.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.