Текст книги "Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 33 страниц)
Этюд второй
Суженый
Но все это случилось не сразу и не сразу было мною в полной мере осознано.
После Швейцарии и кружка фричей я стала распространять в России социалистическое учение. Для этого я устраивалась простой работницей на бумагопрядильные фабрики в окрестностях Москвы и в Туле и там, воспользовавшись подходящим случаем, после обеда или ближе к концу смены, собирала вокруг себя женщин и словно между прочим заводила разговоры об их бесправном положении, внушала им мысль о необходимости бороться. Словом, агитировала и вела пропаганду, как меня и учили в кружке Софьи Бардиной.
Даром мне это не прошло – меня арестовали. Я ждала ареста и внутренне готовилась к нему как к чему-то героическому, но все случилось так буднично и просто, словно меня, заманив под каким-то предлогом в темный сарай, без всяких уговоров и церемоний лишили невинности. Я даже не успела не только испугаться, но и растеряться, как явились жандармы и, галантно приложив к козырьку два пальца, увели меня в участок. Так же просто и буднично свершился суд: меня приговорили к двум годам тюрьмы.
Я отсидела этот срок в Черниговской тюрьме. Условия были ужасные: переполненная камера, спертый воздух, вонь, гадкая еда. На свидания ко мне приходила заплаканная мать. Она рассказывала, что сестра Татьяна учится пению в Италии, и, вздыхая, смотрела на стены, словно моя участь – быть запертой в этих стенах – с Италией равняться никак не могла. «Жаль, что у тебя нет голоса и ты не поешь», – говорила она, что в стенах тюрьмы воспринималось совсем уж нелепо (не хватало мне только здесь запеть) – воспринималось так, словно только отсутствие голоса могло привести меня к такому печальному итогу.
Я не возражала, чтобы не сказать лишнего: мать и без того достаточно пережила из-за меня. Мне удавалось выговориться только с сестрой Верой, которая неустанно добивалась свиданий со мной, требовала, чтобы мне оказывалась нужная медицинская помощь, поддерживала меня и присылала мне передачи с записками. В них все было написано мелким, убористым почерком и лишь одно слово неизменно выводилось крупно и к тому же трижды подчеркивалось: СКОРО.
Выйдя на свободу, я продолжила предаваться своей возвышенной, романтичной дури, или, иными словами, бороться за свои идеалы. «Я борюсь за свои идеалы. В этом мое счастье, и мне не страшны никакие лишения». Именно так я говорила себе, когда падала с ног от усталости, и эти слова не казались мне излишне красивыми. Не казались, поскольку лишь они помогали мне преодолевать то, что было чем-то страшнее гнета царской власти, – гнет обыденности, привычности, однообразного течения дней.
Я участвовала в создании Всероссийской социально-революционной организации, не без язвительной иронии вспоминая при этом сестру Клавдию: «Вот бы тебя на мое место, голубушка. Ты же у нас любишь все организовывать».
Меня снова арестовали. После двухнедельного заключения я проходила по известному Процессу пятидесяти. Меня приговорили к девяти годам каторжных работ, но затем – мольбы и слезы матери подействовали или нашлись другие причины – заменили каторгу вечной ссылкой в Сибирь. Так я попала в Ялуторовск – для меня город декабристов, перед коими я преклонялась так же, как перед борцами Парижской коммуны, и при этом – город Саввы Мамонтова, которого я ненавидела всеми силами души.
В один из первых дней мне показали его дом. Моя провожатая была из местных, простоволосая, в болтавшихся на ногах полусапожках, детском пальтеце и платке. Платок она постоянно снимала и снова повязывала – то лицевой стороной, то изнанкой наружу. Круглые железные очки придавали ей что-то от провинциальной учительницы, но учительницы несколько странноватой, причудливой, словно до этого она побывала в побирушках, приживалках или юродивых.
Она вела меня на квартиру. Вела какими-то узкими проходами между заборов, слепыми проулками, почти кошачьими лазами. Наконец вывела на мамонтовский дом.
– Вот, глянь-ка, – сказала она, беря меня за руку, словно без этого мой взгляд не мог быть слишком внимательным. – Здесь родился наш барин, миллионщик Савва Мамонтов. Все ссыльные обходят этот домок стороной, но все равно он, хоть и маленький, виден отовсюду. Возвышается над всеми, как Молох, что в переводе и означает – Царь. Вот он здесь и царствует со своими миллионами. Да и не только здесь, поскольку вся Россия-мамулечка под властью Молоха. Вы с ним тоже теперь повенчаны. Отныне он будет твоим вечным суженым.
Этюд третий
Изнанкой наружу
Несмотря на мое сопротивление, этот разговор с провожатой крепко засел у меня в голове. Я тоже стала обходить дом Мамонтова стороной, но он нависал надо мной, как морок или Молох – я уже не разбирала. Знать бы мне тогда, что в университетские годы Савва Иванович сам увлекался революционными идеями, студенческими протестами и фрондировал перед начальством (к тому же, по неподтвержденным данным, приходился родней декабристам)! Тогда я, может быть, и не списывала на него все мои несчастья (а списывала бы только половину).
А несчастий у меня хватало. Я оказалась здесь, в Сибири, совсем одна, без друзей и соратников, без матери и отца и, что еще ужаснее, без любимой сестры Веры, а ее мне так не хватало. Поэтому все прочие отношения шли у меня наперекосяк, и я, словно бы моя недавняя провожатая, повязывала на голову платок изнанкой наружу. Да и не только платок: было такое чувство, что и платья, и пальто, и сама жизнь вывернуты у меня наизнанку.
С прочими ссыльными дружбы у меня не складывалось. Была общность убеждений, взаимовыручка, поддержка, но при них мне было бы стыдно сказать, даже самой себе, что я борюсь за свои идеалы. Мне иногда казалось, будто эти измотанные жизнью – судами, этапами, пересыльными тюрьмами – люди уж и забыли, за что они борются и страдают. Все интересы ссыльных сводились к тому, как выжить, потеплее укутаться, не замерзнуть в холода, досыта наесться, не навлечь на себя раздражения и гнева исправника, главного распорядителя их судеб.
А какие-то там идеалы… это, как детские игрушки – куклы для маленьких девочек, коих те носят на руках, баюкают и укладывают в кроватку. Или, попросту говоря, дурь, даже не возвышенная и романтичная, а самая низкая и приземленная. Поэтому об идеалах я и молчала, и постепенно они забывались, как французские или немецкие слова, обозначающие самые обычные предметы: стол, шкаф, посуда, эксплуатация, пролетарская солидарность.
Если бы, голодная, я попросила у ссыльных кусок хлеба или, изгнанная из квартиры хозяйкой (при этом она была и доносчицей), попросила меня приютить, они бы поделились со мной и хлебом, и жильем. Но если бы я в минуту воодушевления сказала: «А давайте помечтаем, вообразим, представим, какой будет Россия через сто лет!» – они бы в лучшем случае угрюмо промолчали, а в худшем – послали подальше, обругали и высмеяли меня, чтобы в следующий раз мне было неповадно приставать к ним с такими глупостями.
Но это еще не самое страшное, когда есть выбор между лучшими и худшими случаями. Самое страшное, если выбора нет, и именно такие отношения – без выбора – сложились у меня со здешним исправником. Наверное, я сама от чувства своей полнейшей беспомощности выглядела слишком заносчивой. Я все упирала на какие-то законы и права – вместо того чтобы по-русски положиться на милость Божью и расположение ко мне самого исправника, может быть, и доброго, но желающего, чтобы эту доброту в нем признавали, и непременно с показом. Признавали если и не из любви (любви он не верил, считая ее разновидностью хитрости, подлога и лукавства), то от страха перед данной ему властью, коей он, несомненно, гордился, поскольку больше гордиться было нечем: жену он бил, за службу получал он копейки, но и их, по видимости, пропивал.
Не буду вдаваться в подробности его жизни и лишь позволю себе не согласиться с теми, кто считает, что начальствующий на Руси чем ниже чином, тем проще и даже примитивнее. О нет! Начальствующий – это запутанный, туго стянутый и перетянутый узел. В нем всего намешено и какие диковинные черты только не проглядывают! Даже самые возвышенные – лишь дай ему повод все возвышенное в себе публично оскандалить, запачкать, уронить и занизить.
Иными словами, превратить в этакую комедию, как пьяный превращает в комедию то, чем трезвым бахвалится, чванится и кичится.
Мой исправник, как ни странно, тоже был начальствующий с идеалами – вернее, в нем постепенно выработался один-единственный идеал: меня преследовать, угнетать, притеснять и гнобить.
Его к этому весьма поощряли. Он же был из тех, кого лишь начни поощрять, и они лоб себе расшибут из благодарности. Среди полицейских распространилось мнение, что при моей кажущейся беззащитности я могу каждого обратить в свою веру. Поэтому тобольским губернатором и генерал-губернатором Западной Сибири было предписано местным чинам установить за мной строжайший полицейский надзор.
Исправник следил за каждым моим шагом, гадил мне, как только мог, нарочно задерживал посылки и письма. Каждый день я должна была являться в полицейский участок и отмечаться в огромной конторской книге для ссыльных. Я покорно являлась и расписывалась в этой гнусной книге, но зато выражала протест по каждому случаю задержки посылок и невыдачи писем.
И тут вступало в силу русское нарочно. Меня нарочно злили – не выдавали и задерживали тем дольше, чем я решительнее протестовала. Отношения накалялись, и однажды, не выдержав этих издевательств, я бросила в лицо исправнику, что он такими методами доведет меня до самоубийства. Эта фраза вырвалась у меня от отчаяния, когда я была в бешенстве, в исступлении, в нервной лихорадке. Но известно, что человек в такие критические минуты весьма неплохо контролирует себя, рационально оценивает свои слова и поступки. Вот и я при всей своей запальчивости неким краем рассудка осознавала, что эта фраза о самоубийстве вырвалась у меня весьма кстати. Она очень даже поможет мне при… побеге.
Я сама не знала, что уже готовила побег. Но, оказывается, я его – готовила, и очень тщательно, даже дотошно. Он бы не удался, если б я стремилась к нему сознательно и целенаправленно, но благодаря моей непреднамеренности у меня все получилось. Предварительно сговорившись с одним из жителей Ялуторовска, коего я – словно из мести всем начальствующим – обратила в свою веру, я мысленно простилась с моим исправником. Простилась в надежде никогда больше его не увидеть – не увидеть так же, как и конторскую книгу для ссыльных, и этот проклятый дом Мамонтова.
Двадцать второго июля тысяча восемьсот семьдесят восьмого года, в прекрасный, теплый, безоблачный летний день, словно нарочно выдавшийся таким для моего побега, я оставила на берегу реки одежду и обувь, в коих меня привык видеть исправник. Рядом положила предсмертную записку, придавив ее замшелым камнем. Села в коляску, запряженную тройкой, подобрала подол платья и навсегда исчезла из Ялуторовска.
Этюд четвертый
Молонья
«Молния или молонья?» – спрошу я, привыкший с нетерпением смотреть на барометр. Смотреть в ожидании грозы с ослепительными вспышками электрических разрядов – грозы, особенно желанной при засухе, когда трескается земля и кора на садовых деревьях коробится и шелушится.
Молонья! Второе название мне гораздо больше нравится. Оно вызывает у меня чувство отчаянной радости, этакого гибельного восторга, поскольку в молонье – нечто жуткое, даже чудовищное. И при этом, как ни странно, – детское, невинное, словно молочный привкус десен, смоченного слюной языка, проверяющего на прочность расшатанный зуб, – привкус, который есть у каждой грозы.
И возникает он в грозовой истоме от застоявшегося, прелого воздуха, от пыли, скатывающейся шариками, когда дорогу прострочат первые крупные капли.
И еще молонья – это молока, в ней есть что-то рыбье, от маслянистого и противного рыбьего жира в серебряной ложке. Помню, как матушка заталкивала ее мне в рот, а я вовсю сопротивлялся, отворачивался, плотно сжимал губы и, отбиваясь руками, гнусаво фыркал (кричать не позволяли сомкнутые губы): «Не хочу! Не хочу!»
Бывает и так, что молонья вдалеке сверкнет, а грома не слышно. Но низкие, со свинцовым отливом тучи все ближе, ближе, вот уже закрывают полнеба, и тогда молонья является во всей своей жуткой красе, как огнь поядающий, и не онемевшая, не беззвучная, словно рыба, а с чудовищным, оглушающим громом.
Вот такая молонья – не молния, а именно молонья – сначала немо, беззвучно, а затем с громовым треском полыхнула над домом Мамонтовых. И детское, невинное, неискушенное в ней – молочный привкус – это, конечно же, сам Савва Иванович, с детства не любивший грозы, всегда закрывавший окна при первом громе. Иные же (к примеру, Врубель) окна всегда открывали, послушные демонической жажде любоваться грозой. Вот молонья-то в окно и залетела. Залетела и в доме все попалила, подчистую пожгла – горсточки пепла, и то не осталось.
Осиротел дом, осиротели художники, не стало привычных гостей – глаз не кажут, не бывают, как прежде, не сидят за большим столом, не чаевничают, не пишут декорации к рождественским домашним спектаклям. Кому захочется гостевать на пепелище. Разъехались и только письма шлют друг другу, как Серов пишет из Петербурга Илье Семеновичу Остроухову (тот мне это письмо показывал): «А какие дела-то в Москве, а? Жаль мне по-своему и Савву Ивановича, и Елизавету Григорьевну, говорят, она может пострадать. Напиши мне, как там обстоит, сколько знаешь – положение их меня тревожит – все-таки более двадцати лет мамонтовский дом для меня кое-чем был. Грустная история, но, быть может, все это и не так ужасно, как об этом говорят здесь».
С Ильей Семеновичем, нашим Ильюханцией, мы встретились в Трубниках – как раз возле его дома. Он был не один, а со знакомым мне господином, бывшим нашим соседом по Абрамцеву Евгением Николаевичем Трубецким, ныне приват-доцентом, с ухоженной, аккуратно подстриженной бородкой и усами, с открытым, чистым лицом. С Ильей Семеновичем мы обнялись по старой дружбе, с Трубецким почтительно пожали друг другу руки.
– Помню вашу замечательную клубнику, которой вы нас всегда угощали, даже зимой, и, конечно, персики… Они теперь прославились благодаря Валентину Серову, – сказал Евгений Николаевич, задерживая в руке мою руку и тем самым выражая желание не отпускать меня сразу, немного продлить нашу встречу.
– Кстати, о Серове, – подхватил, сверкнув золотым пенсне, Остроухов – подхватил так, словно упоминание о Валентине Александровиче совпало с его собственными мыслями и отозвалось желанием в свою очередь тоже кое-что сообщить о нем. – Он мне недавно прислал письмо из Петербурга. Спрашивает о Мамонтовых, о Елизавете Григорьевне, с которой особенно был дружен, чуть ли не влюблен в нее по-юношески. Что там с Мамонтовыми? – спросил он меня, но тотчас счел неудобным говорить об этом на улице, упредил мой рассказ и жестом пригласил меня в дом, тем более что они с Трубецким направлялись туда же.
Дома мы разделись, Илья Семенович усадил нас в гостиной, велел подать чаю и, обращаясь ко мне, повторил свой вопрос:
– Так что там с Мамонтовыми?
– Гевалт, – ответил я словом, которое от него же не раз слышал.
Остроухов двумя пальцами снял и отдалил от носа пенсне и высоко вскинул тонкие брови, взлетевшие аж к самой середине крутого лба.
– Гевалт? Неужели все так ужасно?
– Почти безнадежно. Грозит уголовное дело.
– Кому?! Мамонтову?! – Своим восклицанием Илья Семенович обозначил полнейшую нелепость соединения всякого рода уголовных дел с фамилией Мамонтов. – Воистину мир перевернулся! Вот вам и смысл жизни, коего вы взыскуете. Вот он во всей красе… – Остроухов по-своему обозначил главный предмет давних философских исканий Трубецкого. – Не забудьте об этом сказать в своей будущей книге…
– Если когда-нибудь ее напишу…
– Напишете.
– Что-то я не уверен. У Трубецких философ – мой брат Сергей…
– И вы не хуже. – Ильюханция с очаровательной легкостью брал на себя право судить, кто хуже, кто лучше. – Напишете свою книгу хотя бы для того, чтобы уголовные дела таким, как Мамонтов, не грозили. Иными словами, чтобы в жизни все же забрезжил хоть какой-то смысл.
Я приумолк на время их разговора о книге, не относящегося к делу, а затем педантично продолжил:
– Обвинения предъявлены Савве Ивановичу, его брату Николаю Ивановичу, сыновьям Сергею и Всеволоду, а также служащим у него инженерам Арцыбушеву и Кривошеину.
– Так-таки обвинения? За что?
– За любовь к отечеству, – произнес я с полным убеждением в своей правоте, им же предоставляя выбор, согласный с их собственными убеждениями, – верить мне или не верить.
Трубецкой промолчал с таким видом, будто склонен был мне поверить – даже вопреки мнению Остроухова, ревниво относившегося ко всем, кто с ним хоть в чем-то не соглашался. Остроухов по извечной своей привычке спорить возразил:
– Так-таки и за любовь? Однако не думаю, не думаю…
– А вот я думаю, уж вы меня простите. – Я настаивал на своем.
– Дорогой мой, сейчас не до красивых слов. Нужны факты. Отечество мы все с вами любим, и Евгений Николаевич – в особенности. – Илья Семенович не простил Трубецкому его молчания в тот момент, когда особенно нуждался в его поддержке. – Все любим, но нам уголовные дела, слава богу, не грозят. Для уголовного дела должна быть причина. Причина! И она наверняка есть.
Меня неприятно задело, что Остроухову мало моей убежденности и он так напирает на причины и факты. И я не сдержался.
– Причина в том, что Савва Иванович взял деньги из кассы железной дороги и положил себе в карман, – сказал я, в угоду Илье Семеновичу выказывая свою способность приводить любые причины, если они удовлетворят моего собеседника.
Илья Семенович выкатил на меня свои крыжовенные глаза с прозеленью от света висящей над нами лампы под зеленым абажуром.
– Как это положил в карман? Что вы такое говорите?..
– То и говорю, что вы желаете слышать… Вот-с!
– Нет, подождите, подождите… – Остроухов задвигался – беспокойно заерзал – на стуле. – Савва Иванович не мог…
– Вам нужны были факты. Вот вам, пожалуйста, факт…
– Но я отказываюсь принять такой факт!
– Мне кажется, Михаил Иванович нас испытывает, – вмешался Евгений Николаевич, поглядывая на меня с тем пониманием, которого я не находил у Остроухова. – Конечно, Мамонтов не мог… Я уж его знаю по Ахтырке… Уж на что-что, а на подлог он не способен. Боюсь, что против него… заговор не заговор, но интрига… Так, Михаил Иванович? Испытываете вы нас?
– Не без того, Евгений Николаевич. А то вам все причины и факты… – Я не без упрека глянул на Остроухова.
– Ну, слава богу… У меня от сердца отлегло. – Тот принял мой упрек с радостью, как наименьшее из зол. – Вот нам сейчас подадут чай, и вы нам все расскажете. Впрочем, сначала пробегите глазами письмо… – Он достал из внутреннего кармана листок, но это оказалось не письмо, а какая-то посторонняя бумага. Тогда Илья Семенович еще пошарил в кармане и все-таки извлек оттуда изрядно помятый конверт с письмом от Серова и положил передо мной. Нацепив на нос очки, я углубился в чтение. Остроухов вполголоса – чтобы мне не мешать – обратился к Трубецкому: – Моя коллекция икон к вашим услугам. Много лет собирал с любовью… с любовью к отечеству. – Он со скользнувшей на губах улыбкой взглянул в мою сторону и тотчас снова наклонился к Трубецкому. – Мешать вам не буду – изучайте, сколько понадобится… Может, потом напишете…
– Вам бы только усадить меня писать…
– Святое дело. Мы рождены для вдохновенья, для звуков сладких и… чего-то там еще.
– И заметьте: рождены не для корысти, если верить Пушкину. Это к нашему разговору о Мамонтове.
– Благодарю. – Дочитав письмо, я снял очки и долго смотрел в никуда.
– Что мне написать в ответ Серову? – Остроухов двумя пальцами вытянул у меня из-под ладони письмо и спрятал в карман.
– Отпишите все как есть. Серов с царским семейством общается, я слыхал, и с самим государем. Может, замолвит словечко за Савву Ивановича…
– Однако это идея! – воскликнул Остроухов, любивший иногда присваивать себе подобные идеи. – Разговор с царем может быть очень полезен. Вот вы изволили сказать: «Отпишите все как есть». Так я и рад бы, но ведь мы всего не знаем…
– А напишите, что русскому человеку, куда ни ткнись, выходит кукиш. Или того лучше – под зад коленом, – сказал я, еще не зная, станут меня слушать эти умные господа – Остроухов и Трубецкой – или не станут, и поэтому особенно не настаивая на сказанном.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.