Текст книги "Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 33 страниц)
Этюд одиннадцатый
В ложе
После того памятного мартовского дня тысяча восемьсот семьдесят девятого года – премьеры «Евгения Онегина» – минуло семнадцать лет, не такой уж долгий срок для мирной и спокойной, ровно текущей жизни. Зато для бурной, порожистой – срок нескончаемый, бесконечный.
За это время с женой Елизаветой Григорьевной мы стали чужими, и наши бывшие друзья разделились на партии, не скажу, что враждебные (слава богу, дружество меж нами никогда не исчезало), но с разными тенденциями и предпочтениями.
Одни поддерживали ее, другие – меня.
Жила Елизавета Григорьевна большей частью в Абрамцеве, где я с тех пор почти не показывался. Да и в доме на Садовой-Спасской бывал редко; бывая же, выступал этаким самозванцем. Домашние-то звали меня по-прежнему как хозяина – Саввой Ивановичем, но я сам по скрипу своих шагов, вкрадчивых, опасливых и неверных, чувствовал, что какой я Савва Иванович! Скорее тушинский вор или Гришка Отрепьев со своей Мариной Мнишек.
Мы с Татьяной Спиридоновной Любатович по-прежнему были вместе. Сие означало, что мы ссорились, бранились, изводили, мучили друг дружку (а чаще – дружка друга). И со схожими обиженными выражениями лиц восклицали, прижимая к вискам ладони: «Нет, это невозможно!» И – каждый со своим выражением – тотчас же мирились от страха потерять, утратить это невозможное, разменяв его на то, что возможно.
Возможно в жизни других людей, а значит, банально, постыло и невыносимо скучно. Но мы-то не другие, мы – это мы, и поэтому возможного нам не нужно, обойдемся как-нибудь и без него. А ради невозможного будем мучиться и страдать, помня с гимназических лет о том, что одинокий парус счастия не ищет и не от счастия бежит и «в бурях есть покой».
Однако я снова застучал пером по дну чернильницы и пустился описывать, хотя задача передо мной другая: рассказать о второй нашей премьере – о знаменательном для нас дне четырнадцатого мая тысяча восемьсот девяносто шестого года. И еще – о том событии, которое свершилось самым обычным образом, буднично и незаметно, но имело для меня роковые последствия.
В дверь директорской ложи, где мы сидели с Клавдией Спиридоновной Винтер (она на виду у всех, я же, скрывшись от любопытных глаз, чуть в глубине), постучался сам вельможный, хотя и поднявшийся из низов Сергей Юльевич Витте.
Для этого нашелся особый повод: мои именины, с коими он счел нужным меня поздравить. Хотя был и другой повод (у Витте этих поводов всегда бывает несколько). Другой и почти не распознаваемый при скрытной натуре Сергея Юльевича, но все же угадываемый теми, кто стоял к нему достаточно близко. Я не раз замечал, что при моем невысоком росте Сергею Юльевичу нравилось возвышаться надо мной, поскольку его Господь наградил ростом под два метра. И это доставляло ему неизъяснимое наслаждение – особенно с той поры, как умер Александр III и право занять престол унаследовал его сын Николай II. Тот, в отличие от Александра, такого же гиганта, как Витте, к которому прежний император весьма благоволил, выглядел невзрачным коротышкой, что у всех вызывало невольную улыбку. И Витте было приятно списывать на разницу в росте то, что он по многим причинам не мог рассчитывать на благоволение нового императора.
Так что упомянутые именины оказались весьма кстати: во всяком случае, они позволяли уклониться от другого поздравления – поздравления с днем коронации, происходившей в Москве. Сергей Юльевич предпочел на ней не присутствовать и вменил себе в обязанность непременно быть в Нижнем Новгороде на открытии Всероссийской художественно-промышленной выставки, воспользовавшись ею как весьма удобным предлогом.
Таким образом, мне выпадала роль подставного лица – своеобразного нижегородского заместителя императора, его комического двойника. Это позволяло Сергею Юльевичу выразить нечто (разумеется, самую малую часть) от своего отношения к Николаю II, короновавшемуся в Успенском соборе Кремля.
Возможно, я что-то домысливаю, но ручаюсь, что не на пустом месте. Кроме того, в этом домысливании есть необходимость, поскольку у Витте всегда все сложно и до конца не высказано. Поэтому домысливать невольно приходится, чтобы уловить хоть что-нибудь из его потаенных намерений и прихотливых умственных построений.
Однако вернемся к именинам. Собственно, именинником был не я, а Федор Шаляпин, но раз уж он моя находка, то для меня это тоже праздник, во всяком случае, по мнению Витте. Мой Феденька, как я его ласково называл после наших совместных с ним репетиций, был тогда в ударе. Он так спел арию Сусанина «Чуют правду», что зал затих от восторга. И по рядам кресел пробежал зябкий ветерок недоверчиво-счастливого замешательства, вызванного тем, что на глазах у всех просто и буднично произошло то, что по своему значению сразу – без всяких необходимых и привычных предуготовлений – попало в разряд великого и вечного.
Да, пробежал холодок, а затем, после того как опустился занавес, зал взорвался рукоплесканиями. Что там творилось! Все вставали с кресел, словно поднятые единой волной. Публика неистовствовала, сходила с ума, так что деревянные стены театра дрожали и грозили рухнуть.
Вот тогда-то в директорскую ложу постучался… рок.
– Поздравляю, друг мой, с вашей находкой. Каков Сусанин! Он ведь, я слышал, волгарь – из Казани.
– Истинно так, Сергей Юльевич.
– Надеюсь, русский? Хотя по всему облику видать, что русский, как и мы с вами. – Витте тонко улыбнулся, намекая на то, что, в отличие от Шаляпина, мы с ним до русских немного недобирали: он происходил из прибалтийских немцев, а во мне угадывалось нечто татарское.
– Да уж я-то русский хоть куда, – подхватил я, никогда не скрывавший татарских примесей в своей крови. – Правда, чуток басурманин. Голова уж слишком кругла…
Витте оставил за мной сомнительное право на самокритику и умолчал о собственных примесях.
– Такие басурмане, как вы, всем русским патриотам сто очков вперед дадут, – сказал Витте, на этот раз явно преувеличивая свои обычные похвалы в мой адрес, что меня несколько насторожило: это был первый звоночек.
Первый, совпавший с театральным звонком, возвещавшим о начале следующего акта, но для меня имевший и некий личный, указующий на меня оттенок, который я уловил в этой фразе.
Во-первых, я уловил некое ироническое пренебрежение к русским патриотам, которое Витте, напротив всегда гордившийся своим патриотизмом, никогда не высказывал. Во-вторых, я почувствовал такое же пренебрежение ко мне, неполноценному, доморощенному иностранцу с татарскими корнями, которому не дано соперничать и конкурировать с иностранцами настоящими, а именно на них Витте теперь делал ставку.
Может быть, я вновь что-то домысливаю, но тут уж не моя вина, а вина уклончивой, скользкой, увертливой натуры Витте.
– Ну уж какие там сто очков… – Я отвел от себя с моей стороны не слишком заслуженный, а со стороны Витте не слишком искренний комплимент.
Витте почувствовал, что в чем-то выдал себя, и поспешил загладить свою оплошность, заговорив о другом:
– Не пригласить ли к нам сюда в ложу Шаляпина? Хоть поглядеть на такое диво.
Я послал Клавдию Спиридоновну за моим Феденькой. Мы с Витте остались одни, что было несколько тягостно для нас обоих, словно мы друг друга в чем-то уличили, но присутствием третьего (вернее, третьей) это сглаживалось, а при его отсутствии предательски выступило наружу.
– Гм… Надеюсь, она недолго будет его разыскивать. – Сергей Юльевич достал и снова спрятал золотые часы, словно подчиняясь убеждению, что время бежит быстрее, если не следить за ним по часам.
Он был чем-то недоволен и, кажется, уже жалел, что попросил вызвать Шаляпина.
– Еще минута-две… – Я достал собственные часы, чтобы доставить Витте удовольствие тем, что они выглядят гораздо скромнее.
Чтобы заполнить паузу, он заговорил о наших делах, коих у нас всегда было вдосталь, – концессии, платежи, планы на будущее, – и, собственно, ничего настораживающего я не заметил, но… Знаете ли, как бывает… на бумаге идет чистый счет, и лишь циферка одна не прописана отчетливо или набок завалилась – то ли шестерка, то ли девятка. Вот так же и в нашем разговоре… казалось бы, счет шел чистый, а вот циферка… циферка… И глаза у Витте опущены… и что-то неприязненное – кривоватое – в скользящей по губам улыбке и выражении лица…
Этюд двенадцатый
Под либеральное настроение
Вскоре Клавдия Спиридоновна привела к нам в ложу Шаляпина. Тот еще не успел до конца переодеться, отлепить длинную оперную бороду, мохнатые брови, усы и снять грим и поэтому выглядел так, словно с него постепенно сходил, но еще до конца не сошел Сусанин. Он и глядел Сусаниным: хмуро и диковато посматривал вокруг, не ведая, зачем его пригласили, как ему себя вести, что говорить. Поэтому целиком полагался на меня – взирал с просительной, мученической надеждой. И слегка недоверчиво отворачивался от Витте, еще толком не распознав, чего ждать от этого важного господина, и не определив для себя, как с ним держаться – фертом и гоголем или, напротив, скромником и постником (шапку ломать).
Я это уловил и поэтому сразу постарался подсказать, что перед ним значительная персона, государственный ум и балясничать с ним не следует.
– Вот, Феденька, Сергей Юльевич Витте, наш министр финансов. Он хотел на тебя взглянуть, с тобой познакомиться…
Но Федор на то и Федор, что без балясин не мог.
– Чего ж глядеть попусту… Глядеть-то надо на сцене. – Шаляпин слегка заартачился, но Витте принял это снисходительно.
– На сцене-то вы от нас далеко, а хотелось вблизи. Может, вблизи-то вы совсем другой…
Витте привстал и протянул ему большую, белую, пухлую руку. Феденька ее пожал, причем пожал, как я заметил, крепко, чтобы показать свои силенки. Но Витте даже не поморщился и в ответ стиснул его руку так, что тот невольно крякнул.
– Однако… – Шаляпин потряс рукой в воздухе, но не без удовольствия: его недоверчивость сразу исчезла.
Сергей Юльевич это оценил и приписал очко себе.
– Поздравляю. У вас огромный талант. Пели сегодня незабываемо.
– Спасибо на добром слове…
– Хотел бы я знать, где же у нас рождаются такие таланты? – спросил Витте, обращаясь ко всем и в то же время ни к кому, поскольку имел привычку самому отвечать на самим же заданные вопросы. – Слыхал, вы из Казани. Между прочим, я удостоен звания почетного гражданина вашего города. Почтили меня за участие в прокладке Казанско-Рязанской железной дороги. Было такое дело. Так что мы с вами некоторым образом земляки. – Витте обладал завидным умением, заговорив о чьих-то достоинствах и заслугах, тотчас перевести разговор на самого себя и собственные заслуги.
Шаляпин, все еще прикованный к только что спетой партии, безучастно кивнул.
– Слыхал, слыхал…
Витте явно оживился: он не упускал возможности оценить масштабы своей известности.
– Неужели? Лестно убедиться, что горожане помнят своего почетного гражданина…
Тут мой Феденька немного сплоховал в том, чтобы поддержать столь лестное для Витте убеждение.
– Кто-то, может, и помнит, но за всех ручаться не стану…
Сергей Юльевич натянуто улыбнулся: ему пришлось проглотить обидную для самолюбия реплику.
– Вижу, вы еще не расстались со своим Сусаниным… «Жизнь за царя». А вот за какого царя, позвольте полюбопытствовать? – спросил он словно в отместку то ли нам с Федей, то ли жителям Казани, то ли кому-то еще.
– Как за какого? – Шаляпин несколько опешил. – За Михаила Федоровича, первого из Романовых, выбранного на царство Земским собором.
– А может быть, за Дмитрия Ивановича Угличского? Историки поговаривают, что так называемый самозванец Лжедмитрий и в самом деле был сыном Ивана Грозного, то есть, подчеркиваю, Рюриковичем. Тогда выходит, что самозванцы-то Романовы. И нынешний царь, выходит, тоже не без этого, а?.. – Витте не без удовольствия затянул возникшую паузу, но и с не меньшим удовлетворением прервал ее. – Впрочем, все это так – необоснованные догадки и досужие предположения историков. Куда только этих отчаянных молодцов не заносит. Нет на них решительно никакой управы. Этак послушаешь их, так и император Александр не умер в Таганроге, а стал старцем Федором Кузьмичом. Иные это всерьез доказывают. Впрочем, это их право, хотя я бы подобные права слегка обкорнал. Но нам дана привилегия – им верить или не верить. Никто из нас, разумеется, всерьез Романовых в самозванцы не прочит – боже упаси. Мы еще послужим новому царю. Хотя… – Сергея Юльевича стало снова клонить на паузу, – что-то с Романовыми нам не очень везет. Савва Иванович, вы хорошо историю знаете. Прав я или не прав?
– Правы в том, что наш долг – служить царю. Вот и Глинка на том же убеждении писал свою оперу. – Я изобразил сказанное Витте так, как и сам мог сказать бы в подобном случае, не ссылаясь ни на каких историков.
Хотя это было не совсем то, чего ждал от меня Витте, он быстро переменился и сделал вид, словно ничего иного от меня и не ждал.
– Золотые слова! Вот почему я ценю вашу дружбу и вас отлично понимаю… А везет или не везет… Ну, это всего лишь шутка старика Витте. Так прошу к этому и относиться, а лучше вообще забыть. Все мы новому царю присягнем и самозванцев к престолу не допустим. А, Федор? Вы как на это смотрите? Все-таки в династических операх петь – обязывает…
– А так и смотрю, как подданному царя подобает и как долг велит…
– Правильно. Мы не либералы, кои не признают над собой никаких высших начал. Для нас соборный долг выше личной свободы… Хотя и свободы-то хочется, а?.. Конечно, не в таких масштабах, как в Европе, где от этой свободы у всех животы раздувает и пучит, а хоть немного… чуть-чуть. Личной свободы, знаете ли… Чтобы лишнюю рюмку коньяка себе позволить, Всенощную иной раз пропустить ради… общества прелестных и очаровательных дам. Лучше всего – актрис. А, Савва Иванович? – Витте явно метил в мою привязанность к Татьяне Любатович, о коей ему, конечно же, доложили как о пикантной подробности. – Я ведь общество актрис с юности люблю и предпочитаю обществу министров, дипломатов, генералов и вообще политике. То-то Столыпин у меня столько всего позаимствовал. И пускай. Меня больше волнует, что моя двоюродная сестра – мадам Блаватская, известная теософка. Помню, мы часто встречались в юности. У нее были такие огромные голубые глаза – я больше ни у кого таких не видывал. И еще она прекрасно схватывала суть любой науки, хотя умела весьма ловко писать о том, чего совершенно не понимала. Шарлатанка, конечно, но – чего не отнимешь – большая умница. Царство ей небесное… – Он небрежно перекрестился.
– Простите, ваша сестра?..
– Умерла, умерла. Давно уже, пять лет назад, в Лондоне. М-да… Что это мы о ней заговорили? Ах, вот что! Она ужасно много курила и весьма жаловала коньячок. Савва Иванович, вы не нальете ли нам по рюмочке? У вас в ложе, наверное, есть, припасено для господ актеров…
– С удовольствием. Прошу.
Я достал из шкафа и разлил по рюмкам янтарно-золотистую жидкость.
– Предлагаю тост за Федора Шаляпина, надежду русской оперы, за моего друга Савву Ивановича Мамонтова и успех его театра. А также, господа, позвольте выпить за мою сестру Елену Блаватскую, за небезразличную нам всем Татьяну Любатович, которую надеюсь еще услышать, и… и… – Витте, наморщив высокий лоб, искал, кого бы добавить к этому списку, – под наше сегодняшнее либеральное настроение… за Ольгу Любатович, народоволку, бежавшую из ссылки в родном городе Саввы Ивановича – Ялуторовске. А то за теософию пьем – надо и господ социалистов почтить. Без них у наших служак работы бы стоящей не было. Так – одна работенка. А тут из ссылки бегут, оставив на берегу реки одежду и предсмертную записку: якобы полицейский гнет их довел до самоубийства. Во всяком случае, мне так рассказывали. И знаете где? В Третьем отделении, на приеме у шефа жандармов. Я ведь интересуюсь – я многим интересуюсь, не только финансами…
Мы все выпили, но не разом: Сергей Юльевич первым, за ним – Шаляпин и Клавдия Спиридоновна Винтер, а я последним, словно мой долг был их угостить, самого же меня на коньяк не особо тянуло. Я думал о своем – вернее, даже не думал, а пытался разобраться в собственных чувствах, вызванных разговором с Витте. То, что Его превосходительство назвал меня другом, в иной обстановке, при иных обстоятельствах мне, может быть, и польстило бы. Ведь я восхищался его талантами и готов был превозносить Сергея Юльевича за все, что он сделал.
Но сейчас мне слащаво-дружеское отношение Витте не понравилось. Даже показалось неприятным, встревожило и насторожило. Я почувствовал по неким неуловимым признакам, что у Сергея Юльевича выстраивается в голове некая схема – цепочка из многих сцепленных звеньев. На одном конце ее – он, а на другом… кто же? Неужели я?
Нет, на другом конце цепочки – предназначенная для опытов мышка. И по цепочке к ней передается электрический ток. Разряд, за ним другой, третий – мышка судорожно вздрагивает и мертвая валится набок.
Да, я восхищался Витте, даже благоговел перед ним, считал его одним из умнейших людей России, но не хотелось мне стать такой мышкой.
Папка девятая
Маневр деньгами
Этюд первый
Мозговая косточка в бульоне Фрау Фрич
Мы, сестры Любатович, всегда чувствовали себя именно сестрами. Мы избегали (избегали сами и другим запрещали) называть себя сестрицами, сестричками и тем более сестренками, поскольку никогда особо не льнули друг к дружке, презирали всякие нежности и не стремились уподобиться идиллически склонившимся над озером деревцам, березам или плакучим ивам, кои обнялись и сплелись ветвями. Внешне, да и по характерам, мы не были похожи – каждая сама по себе. Не писаные красавицы, но миловидные, женственные, в каждой свое очарование, хотя с чертами слегка резковатыми: как-никак потомственные черногорки.
И талантами одарены были по-разному: Татьяна – прирожденная певица, ее голос вечно звенел в дальних комнатах, когда она занималась с педагогами. Клавдии – только бы что-то придумывать, устраивать, созывать гостей, занимать их всякими играми и при этом, конечно же, верховодить. Анна, хоть и тоже не без голоса, – во всем старательная ученица со склонностью за старшими все повторять и запоминать, даже немного обезьянничать, поэтому и стала учительницей.
Ну а о нас с Верой – сказ особый…
Обычно в семьях, где много дочерей, родители разбирают их (каждый – себе в утешение) по признаку: эта – мамина, а эта – папина. Но наши мать и отец держали нас в строгости и не позволяли чувствовать себя любимицами, чтобы мы не могли искать защиты у одного, когда другой нас отчитывает и бранит.
Не были мы и погодками. Вернее, погодками были только двое из нас – Татьяна и Клавдия, остальные же трое появлялись на свет с разными промежутками времени – от двух до двадцати двух лет. Это было вызвано разными причинами, но главной из них было то, что чем больше перерыв между нашими рождениями, тем больше надежд у родителей, что наконец будет мальчик и им не придется «одних девок нянчить», как говорил мой отец, бежавший из Черногории, преследуемый властями (политический беженец). Да и мать вторила ему словами «Куда нам столько девочек! Хоть бы один мальчик родился нам на радость!».
Но вот не рождался, и все тут. Поэтому со временем – по мере осознания мною создавшегося в семье положения – мне, старшей из сестер, невольно приходилось брать роль мальчика на себя. Это вряд ли можно назвать естественным, поскольку в детстве я была застенчивой тихоней, молчуньей, плаксой и размазней, с глазами на мокром месте, как обо мне говорили взрослые. А вынужденное подражание мальчикам уродовало мой характер, что было очень заметно, особенно поначалу. Но родителями по их слепоте это списывалось не на отсутствие братьев, а на переходный возраст.
Так к четырнадцати годам я из тихони и плаксы стала сорви-головой, заводилой всех игр; и взрывчатого вещества, скопившегося во мне, хватило бы на пороховой склад. Я заступалась за подруг перед учителями, дралась с мальчиками, разбивала им носы, таскала их за волосы, а к семнадцати годам пошли дела посерьезнее. Голову мне вскружили социалистические идеи – вскружили так, словно, попробовав курить вместе с мальчиками, я наглоталась табачного дыма. Во мне стала пробуждаться ненависть к угнетению и жажда идти в народ. Поэтому после гимназии я выбрала медицину, эту своеобразную религию передовой молодежи, чтобы, вооружившись врачебными знаниями, приносить пользу ближнему, лечить крестьян и батраков, попутно внушая им веру в социализм.
В этом меня поддерживала сестра Вера – вот с ней-то мы и были теми самыми деревцами, склонившимися над лоном зачарованных вод. Мы вечно перешептывались, скрывали от младших сестер, Татьяны и Клавдии (самая младшая Анна к тому времени еще не родилась), свои секреты и прятали под подушкой книги, если и не запрещенные полицией, то, во всяком случае, не одобренные родителями, следившими за нашим чтением. Впрочем, отец был в этом более либерален, чем мать, и кое-что нам позволял – под клятву не выдавать его жене. Мать же боялась литературы, от которой могут быть неприятности, и усиленно сватала нам Бову-королевича или Чарскую с «Княжной Джавахой», хотя мы ее терпеть не могли.
Нас привлекали другие книги – если не из книжного шкафа родителей, то из книжного шкафа наших гимназических подруг (мы окончили Вторую Московскую гимназию). Вместе с Верой мы восхищались смелостью Авроры Дюдеван, бежавшей от мужа, от семейной обыденности и ставшей знаменитой писательницей Жорж Санд, сторонницей эмансипации женщин. Героем наших грез был также тургеневский Инсаров из «Накануне», борец за свободу Болгарии, отважный революционер.
А там, где Болгария, там и Франция: мы жадно поглощали книги о французской революции, Марате, Робеспьере. Мы набрасывались на «Вестник Европы», где печатались очерки о Парижской коммуне адвоката Евгения Утина, свидетеля и очевидца событий, клеймившего пруссаков, зловещего карлика Тьера и восславлявшего героизм парижан. Мы восхищались мужеством поляка Домбровского, преданного защитника идеалов коммуны, совершавшего чудеса храбрости и погибшего на баррикадах. Мы скорбели о расстрелянных героях, которые похоронены на кладбище Пер-Лашез, и клялись друг дружке, что когда-нибудь возложим цветы к их могиле.
Конечно, мы мечтали о том, чтобы по примеру Евгения Утина оказаться в восставшем Париже и своими глазами увидеть все, что там происходит. Мы даже задумывали побег, такие же юные дурехи, как и авантюристки. У нас даже был план, как тайком собрать самые необходимые вещи, улизнуть из дома, сесть в поезд, а там будь что будет, лишь бы нас только не ссадили и не вернули домой.
Конечно, из этого ничего не вышло, да и Парижская коммуна продержалась всего семьдесят два дня (каждый день мы отмечали карандашом на обоях). Но все равно тысяча восемьсот семьдесят первый год вселил в нас такую жажду деятельности и охоту к перемене мест, что усидеть дома мы не могли. Мы прожужжали все уши родителям, что хотим продолжать учиться, и не где-нибудь, а в Европе, о чем они поначалу и слышать не желали: «Какая Европа! Вы видите, что там творится!» Но затем обстоятельства (о, милые обстоятельства, имей вы человеческое обличье, мы бы вас расцеловали!) сложились так, что нас все-таки отпустили в Цюрих – пройти университетский курс медицины.
Там нас вовлекли в социалистический кружок фричей, названный так по имени хозяйки пансиона, где жили его участницы, – мадам Фрич, и не подозревавшей о том, что она, гладившая утюгом простыни и поливавшая из лейки цветы, стала знаменем революционного движения. Возглавляла кружок Софья Бардина (она потом погибнет в Женеве). Состоял он из женщин, коих было двенадцать, что давало насмешливый повод величать их апостолами (за неимением у этого слова женского рода), метущими дорогу к светлому будущему подолами своих юбок.
Фричи, разинув рты, постигали основы великой науки освобождения рабочих от гнета буржуазии, а в числе их русских притеснителей назывались имена Морозовых, Рябушинских и Мамонтовых (к этой фамилии я неизменно добавляла имя Саввы). Они пытливо изучали труды Сен-Симона, Кабэ, Луи Блана, Прудона, Лассаля и других видных социалистов, взиравших на них с развешенных по стенам портретов. При этом самозабвенно штудировали историю революций и народных восстаний, стараясь извлечь из них – высосать, словно из мозговой косточки, плавающей в бульоне мадам Фрич, – практическую пользу для будущего.
Внутри кружка царили совершенно новые для нас отношения, основанные не на семейной привязанности, ласках и поцелуях, а на суровом идейном родстве, и мы с просветленными и загадочными лицами называли друг дружку товарищами. Вместе с молодыми грузинами, учившимися в университете, мы даже создали социалистическую организацию, чем очень гордились, полагая, что заняты не пирушками и танцульками, а чем-то очень значительным и серьезным.
Кстати сказать, мы и университетских занятий не забрасывали и не пропускали лекций любимых профессоров. Те хотя и не были социалистами, но вкладывали в наши головы немало ценного и, главное, практически полезного – если не в революционном плане, то в плане овладения будущей медицинской специальностью, к которой мы себя упорно готовили. Так, мы часами просиживали в анатомическом театре, наблюдая за вскрытиями трупов, и в различных лабораториях.
Все это продолжалось до печально известного указа тысяча восемьсот семьдесят третьего года, предписывавшего русским студентам, учившимся в Цюрихе, немедленно вернуться на родину, иначе они не будут допущены к экзаменам в России и получат волчий аттестат. В указе упоминалось увлечение социалистическими идеями и Цюрихский университет рисовался чуть ли не их главным рассадником. А кроме того, там содержался пункт, весьма болезненный и оскорбительный для самолюбия женщин, поскольку он намекал, что они ездили в Швейцарию, чтобы под покровом увлечения науками предаваться утехам свободной любви.
Мы с Верой были возмущены, как и другие русские. Пользуясь тем, что указ упоминал лишь об университете Цюриха, многие перешли в другие университеты. Но некоторым пришлось с позором вернуться в Россию. Мы с сестрой тоже вернулись – побитые жрицы свободной любви.
Я рассказываю об этом с единственной целью: подчеркнуть разницу между старшим и младшим поколениями сестер нашей семьи – меня и Веры, с одной стороны, и Татьяны и Клавдии – с другой. Каждое поколение жило своей – обособленной – жизнью. Переписывались мы редко, встречались еще реже.
Постепенно все выпуклее и резче стал вырисовываться водораздел меж нами, принимая вполне определенный облик господина с усами, бородкой и круглой татарской головой. Этим господином был Савва Иванович Мамонтов, медичис, покровитель искусств, строитель железных дорог, капиталист и миллионер – один из тех, против кого мы объединились в нашем кружке, с кем собирались вести борьбу. Сестра Клавдия поступила к нему на службу и стала директором созданной им Частной оперы. Сестра Татьяна, чей голос я с юности привыкла слышать за стенкой, тоже поступила к нему, но не в служащие, а в любовницы.
Но главное даже не это. Главное то, что я, ему бесконечно чуждая по духу и плоти, оказалась сосланной в город, где он родился, – Ялуторовск, и мне не раз показывали его дом, возвышавшийся, словно волнорез, над шумным прибоем моей жизни. Сестра Татьяна любила Савву Мамонтова (или пыталась внушить себе, что любит). А я бежала от его дома как от чумы, как от воплощения всего враждебного и ненавистного мне в жизни.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.