Текст книги "Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 8 (всего у книги 33 страниц)
Этюд пятый
Протест зарождался
В Абрамцево Тошу впервые привезла мать, вечно таскавшая его за собой по гостям и знакомым, хотелось ему этого или не хотелось. Таскала с единственной и тщеславной целью его показать, всем продемонстрировать как свое любимое чадо, на мгновение занять им всеобщее внимание. И конечно, услышать, какой он милый, чудесный, во всех отношениях замечательный ребенок, чтобы похвала ему косвенно относилась к ней, еще более замечательной матери.
Мне же внимание взрослых, совершенно чуждых для меня людей, эти показы и смотрины были донельзя скучны и противны. В ту минуту я готов был возненавидеть их участников, и прежде всего собственную мать, которая, как мне казалось, под видом всеобщего любимца выставляет меня на посмешище и совершенно не щадит моей гордости и самолюбия.
Эти сцены неизменно повторялись всюду, где нам случалось оказаться с матерью, даже в гостях у великого Вагнера. Рихард Вагнер принимал нас в Люцерне, на своей вилле Трибшен, арендованной для маэстро молодым баварским королем Людвигом II, его горячим поклонником, и выглядевшей как окруженный тополями замок. Вилла возвышалась над прекрасным озером. По утрам над водой стоял лиловый – под цвет облаков – туман и в голубой рассветной дымке белели паруса лодок.
Внутри замка все было украшено по вкусу Вагнера: стены обтянуты фиолетовым бархатом, вдоль узкой галереи выставлены статуи героев вагнеровских опер, на развешенных по стенам гобеленах вытканы сцены из тетралогии «Кольцо нибелунга».
Восхищаясь этой обстановкой, соответствующей мистическому духу творчества Вагнера, моя мать все же оставалась матерью. Присутствие Вагнера (вернее, ее присутствие рядом с ним, напоминавшим в своем величии монументальную статую) ей льстило. И матери хотелось, чтобы и я, четырехлетний, осознал величие этого исторического момента. Она только и ждала повода, чтобы, подтолкнув меня в спину, заставить предстать перед творцом новой музыкальной мифологии.
Но отец был начеку и не позволял жене с моей помощью завладеть вниманием великого маэстро, заставив его воскликнуть: «О, какой прелестный ребенок! Он похож на маленького Моцарта!» (или что-нибудь в этом роде) – и потрепать меня по стыдливо зардевшейся щеке. Я был тотчас поручен заботам нянек и служанок и спроважен в сад – подальше от взрослых, занятых возвышенными беседами.
Спроважен для детских игр с дочерями Вагнера Изольдой и Евой и огромным лохматым чудовищем – ньюфаундлендом Русом, однако настроенным вполне миролюбиво. Благосклонный ко мне, он позволял, обхватив его за шею, виснуть на нем, скакать верхом и кататься по спине, как по детской горке.
В круг же взрослых, беседовавших на музыкальные и философские темы, я, к огорчению матери, больше не допускался. Отец в этом смысле был строг и неумолим. Он понимал, где и как следует себя вести, что можно детям, а что нельзя. Вообще отец воспитывал меня по-своему, без слащавых нежностей и потворства моим капризам. Хотя умел и рассмешить, так похоже, с непринужденным артистизмом изображая гориллу, что я застывал с раскрытым от удивления и ужаса ртом.
Не позволял он лишь мешать ему во время работы – сочинения музыки или писания статей за дубовым столом с готическими дверцами, при задвинутых портьерах и включенной матовой лампе. В остальное же время охотно играл со мной и – при всей своей строгости – умел вести себя гораздо непосредственнее и непринужденнее, чем мать. Мать ему даже слегка завидовала, поскольку что ей вовсе не давалось, так это естественность и непринужденность. И она не могла избавиться от привычки в любом окружении – одинаково и при взрослых, и при детях – принимать позы, подчас весьма эффектные, подчеркивавшие ее идейность, верность принципам и философский склад ума.
С отцом же было проще: он больше доверял жизни, чем принципам, и прощал мне мелкие проступки, за которые мать меня не просто наказывала, но могла принять такую позу, словно навеки отрекалась от меня как от сына и разрывала меж нами всякие отношения. Я был совершенно не способен принять ответную позу и при моей впечатлительности ужасно страдал, не зная, как вернуть себе утраченную привилегию – называться ее сыном.
Страдал и замыкался в себе, словно у меня не было другого способа отстоять даже не то чтобы свое достоинство, но вообще – право на существование.
И конечно, я вновь и вновь тянулся к отцу, предпочитая твердые, установившиеся мужские отношения, пусть и ограниченные известными рамками, безбрежной стихии экспансивной материнской любви.
Но отец вскоре умер, и мною целиком завладела мать, как я уже сказал, любившая принимать позы, устраивать сцены и всюду таскавшая меня с собой – по друзьям, знакомым, а главное, единомышленникам и соратникам. Чаще всего мне этого отчаянно не хотелось – особенно я чурался соратников, носивших косоворотки и сапоги, невыносимо скрипевшие и вонявшие дегтем. Соратников, всем недовольных, обозленных и не принимавших той блаженной отрады, которую я уже тогда считал главным свойством жизни и содержанием своих рисунков.
Позднее из этой отрады я тоже вывел принцип, но не идейный, как у матери, а эстетический, отчасти даже гедонистический, побуждавший меня искать в жизни прекрасное, достойное наслаждения, любования и воплощения на холсте (хотя казачков с шашками и нагайками, разгонявших уличную толпу демонстрантов, я тоже умел изобразить).
Итак, мать распоряжалась мною. Но я вынужден был подчиняться, чтобы мое нежелание всюду за ней следовать не было истолковано как зарождающийся протест – протест против ее привычки вечно повелевать, мною командовать и распоряжаться, словно своей собственностью.
А протест зарождался по мере того, как я из ребенка превращался в подростка и для меня начиналась пора отрочества. Несчастная, безотрадная (если не считать живописи) и бесплодная пора, недаром Толстой называл ее пустыней – пустыней отрочества. Точно сказано (как всегда у Толстого). И меня защищало от нестерпимого зноя этой пустыни лишь одно – мои рисунки и вообще рисование, возня с красками, наполнявшие мою жизнь восторгами творчества – вопреки тому опустошению, которое приносил возраст.
Этюд шестой
Здесь живут иначе
И вот десятилетним подростком Тоша попал в Абрамцево, куда их с матерью пригласил Савва Мамонтов, знакомый им по Парижу, шумный, говорливый, скорый на шутки, так и норовящий ввернуть какое-нибудь словцо: «Милости просим. Не пожалеете. Коммуной там, правда, не пахнет… гм, но зато ручаюсь, что пахнет скошенным лугом, тинистыми прудами, верхним и нижним, и лягушками. Впрочем, не уверен, что они пахнут, зато квакают превосходно, как… самые настоящие лягушки. Словно примадонны на сцене. Заслушаетесь. Ха-ха-ха!»
Летом тысяча восемьсот семьдесят пятого года мы откликнулись на приглашение и побывали в Абрамцеве. Затем стали туда наезжать и там гостить, убедившись, что хозяевам это не в тягость и они нам искренне рады. Более того, гости – это у них заведено, это, можно сказать, святое, как отметила мать. Я же при этом еще подумал, и не без иронии: для нашей интеллигенции святым может быть все что угодно, но только не сама святость. Впрочем, вслух я не высказался, поскольку мать сочла бы это дерзостью и вряд ли меня поняла…
Со всеми познакомившись, осмотревшись в Абрамцеве, мать с удовлетворением отметила, что ее выспренний, угловатый характер, ее эксцентричная бравада и безапелляционность бывшей шестидесятницы воспринимаются там сдержанно, спокойно, без осуждения. Все резкие выпады Валентины Семеновны, не противореча ей, хозяева стараются смягчить. Все грозовые разряды – отвести в сторону (где они сверкнут молниями и погаснут, никому не причинив вреда) и обезоружить ее ласковыми улыбками, приветливостью и дружеским участием.
«Остыньте, матушка. Уймитесь. Успокойтесь. Что вы все воинствуете!» – так и прочитывается в их глазах, и прежде всего во взгляде Саввы Ивановича, которому хотелось, чтобы испытываемое им здесь умиротворение и безмятежность распространялись на всех присутствующих и чтобы гости оставляли за калиткой свою спесь и строптивый норов.
В конце концов матери становилось ясно, что здесь живут иначе, чем она привыкла. Живут не идейными схватками, не спорами до хрипоты в прокуренной комнате, а радостями творчества, прекрасной природы, окружающей усадьбу, тишиной и взаимной любовью.
И она стала меня здесь оставлять – иногда надолго. Оставлять не так, как когда-то в коммуне Друцкой, а совсем иначе – с осознанием того, что здесь разовьются способности, бродившие во мне, словно застоявшийся яблочный сидр, окрепнет рука, держащая карандаш, я наберусь опыта и почувствую себя настоящим художником.
Впрочем, мысль о коммуне при этом не отпускала мою мать. Не отпускала и жгла. Ей хотелось самой быть при настоящем деле, и она носилась с идеей деревенской консерватории, где мужики и бабы будут усваивать азы музыкальной грамоты и петь в хоре. Так же как ее подруга Талечка Друцкая, она мечтала участвовать в выковывании совершенного человека, подставляя под молот заготовки, чтобы на всю кузницу раздавались слаженные удары и сыпались искры, с шипением падавшие в воду.
Поэтому вскоре она отправилась в деревню Сябреницы Новгородской губернии, где создавалась коммуна Марии Арсеньевны Быковой, детской писательницы и педагога, состоящей под надзором полиции (родственная душа, поскольку Валентина Семеновна и сама состояла). Меня же оставила на попечение Мамонтовых, и прежде всего Ильи Ефимовича Репина, частого гостя Абрамцева, продолжившего со мной занятия, начатые в Париже. Для меня это было необходимо как воздух, и я сознавал, что лучшего учителя мне не найти.
Лишь мать и Илья Ефимович замечали, как я в себе сомневался, как мучился, сознавая недостаток школы и настоящей выучки. Да, меня учили, когда мы жили в Европе, я брал уроки у художника Кеппена, педантичного немца, твердившего о необходимости постоянного труда и дисциплины. О моих рисунках с похвалой отзывался сам Марк Антокольский, замечательный скульптор, живший в Риме и снимавший там мастерскую, но этого для меня было до обидного мало.
Я нуждался не в теории рисунка, не в отдельных уроках и объяснениях тех или иных приемов, а в постоянной работе под надзором… не полиции, разумеется (хорош бы я был, беря уроки рисования у полицмейстера), а опытного мастера. Мастера, который мог, не рассуждая, одним штрихом карандаша или размывом акварели указать мне на мои ошибки.
Так было во времена Ренессанса, когда ученики жили у своих учителей, растирали для них краски, грунтовали холст и получали задание: положить несколько мазков на холст, закрасить фон или тронуть кобальтом небо там, где указывал учитель. И это была лучшая школа и лучшая выучка. Вот и у меня в Абрамцеве появился такой мастер, великолепный рисовальщик и непревзойденный художник, автор признанных шедевров – Илья Ефимович Репин.
Как он лукаво щурился, пощипывая (подергивая, собирая в кулак) рыжеватую бородку! Как лучились морщинки у его глаз, какой сыпал он скороговоркой, подчас невнятной и неразборчивой! Как увлекался, восторгался полотнами других и сердился, возмущался, даже ругался, встряхивая огненной шевелюрой, если что-то ему не нравилось!
А какие у него были удивительно по-женски красивые, изящные, утонченной лепки руки, коими я любовался, словно произведениями искусства!..
Кроме того, Абрамцево стало для меня… вторым домом, как говорят в таких случаях, но это не совсем верное выражение. Оно подразумевает, что второй – все же не первый, уступает ему. Для меня же, рано потерявшего отца и испытавшего на себе все странности, причуды и вычуры характера матери, второй дом стал именно первым. Сам воздух Абрамцева, которым я дышал и не мог надышаться, наполнял меня, привыкшего к петербургской сырости, измороси и туманам, здоровьем и новыми силами.
Окружавшие усадьбу леса, сиреневые от заходящего солнца луга и поляны, оранжерея, где вызревали диковинные персики, лимоны и абрикосы, конюшня (там я мог выбирать лошадей и ездить на них верхом), речка Воря с лодками, привязанными у берега, меня пленили больше, чем все красоты Германии и Швейцарии.
Я был одного возраста со старшими сыновьями Мамонтовых, ставшими моими друзьями, товарищами по всевозможным затеям и играм. Савва Иванович мне чем-то напоминал отца, то серьезного, молчаливого, погруженного в работу, а то способного изобразить гориллу, скакнуть от дивана к буфету или выкинуть какой-нибудь иной эксцентричный номер. А хозяйку Абрамцева, тихую, добрую, кроткую Елизавету Григорьевну, я полюбил как родную мать.
Этюд седьмой
Страдающий Вертер
Многие пытались записывать все, что происходило в Абрамцеве, – записывать для самих себя, для потомков – продолжателей рода Мамонтовых и, в конце концов, для вечности. Заглядывать в вечность, уноситься туда разыгравшимся воображением особенно любил Савва Иванович. При всем своем честолюбии для себя он ее не прочил, хотя кое-какими заслугами перед Россией-матушкой подчас не прочь был и похвастаться.
Но в чем он уж точно не сомневался, так это в том, что вечности принадлежит Абрамцево: и прежние его обитатели – Аксаковы, Гоголь, Тургенев, и нынешние, живущие здесь художники, чьи картины недаром покупает сам Павел Третьяков и тем самым сберегает их для вечности.
И тут-то – ради этой самой вечности, дабы ничего не забылось и не пропало, – стоило постараться. Вот Савва Иванович и старался, пыхтел, отдувался – вел «Летопись сельца Абрамцево», как ее называл и как начертано на обложке толстой тетради.
Однако следует признать, что для исправного летописца был он очень уж нетерпелив, непоседлив, непостоянен и к тому же вечно занят: одолевали всякие заботы по службе, Правлению железных дорог, где он занимал важный пост. Но важный пост, справедливости ради замечу я, не важный вид. И что касается вида, то Савва Иванович принимал его лишь иногда и только для подчиненных, да и то для таких, с кем не успел еще толком сблизиться, с близкими же всякое фанфаронство отбрасывал – вешал в шкаф, словно парадный фрак. И облачался по-домашнему во что-нибудь ношеное-переношеное, а подчас даже зашитое по шву или заштопанное.
Но заботы есть заботы. Утренним поездом Мамонтов уезжал в Москву и лишь вечером возвращался – какая там летопись. Да и по натуре своей имел склонность (в свободное от службы время) не столько к перечислению действительных событий и фактов, что составляет основу летописания, сколько к сочинительству, писанию стихотворных драм и оперных либретто.
Поэтому и неудивительно, что летопись его так и не пошла, завязла в путах, словно стреноженная лошадка, которую выпустили лишь для того, чтоб немного пощипала травки у себя под ногами…
Елизавета Григорьевна одно время вела дневник, но тоже непостоянно. Заболеет кто-нибудь из детей, сляжет с температурой – надо все бросать и звать врача. Или нагрянут гости – накрывай на стол, доставай из погреба закуски, вина и всякие припасы. Вот вам и пропуск – пробел в дневнике, а назавтра и забудется все, что сегодня было.
Дочери Мамонтовых? Ну понятное дело: у них – как у всяких барышень – альбомы… Сыновья? Черкнут иногда пару строчек кому-нибудь в письме или просто что-нибудь запишут на случайном клочке бумаги. Впрочем, отдаю должное Всеволоду: он в конце концов закончил свои воспоминания. Пока же их писал, все наведывался ко мне что-нибудь узнать, уточнить, сверить.
Вот и выходит, что я единственный хранитель преданий, летописец Абрамцева, хотя и тайный – напоказ со своей летописью не выставляюсь.
– Что это, братец, ты все пишешь? – не раз спрашивал меня Савва Иванович, углядев своим зорким глазом, что я склоняюсь над бумагой и прихотливо вывожу – нанизываю на нитку – буквицы с завитушками, хвостиками и кренделями (почерк у меня был бы достоин английской королевы, знай она хоть немного русский язык).
– А это все по садовому делу, – отвечаю я, заслоняя ладонью строчки. – Где какие семена посеял, грядки удобрил, деревца посадил. И какие фрукты-ягоды к столу подал. Все ведь учета требует.
– Вижу, у тебя ничего не пропадет. Ты уж тут все изучил.
– Стараюсь.
Я и впрямь все изучил, и порою сам удивляюсь, как мне удается что-либо подметить – даже из того, что обычно не показывают, скрывают от других, а может быть, и от самого себя. От меня же не скроешь: я стреляный воробей, не первый год на свете живу.
К примеру, когда говорят, что кого-либо любят как мать, то за этим скрывается признание, что любят, а сравнение этой любви с любовью к матери призвано скрыть или, по выражению художников, затушевать то, в чем так страшно признаться: в своей любви к женщине, чем-то подобной матери. Во всяком случае, так было у Антона Серова: он столь часто повторял, что любит Елизавету Григорьевну как мать, словно у него не было иного способа открыть ей свою любовь, отнюдь не сыновнюю. И слава богу, поскольку будь у него иной способ – и это бы все смяло, скомкало, разрушило, привело к неминуемой катастрофе.
Конечно же, Елизавета Григорьевна, ангел доброты и крепости семейных устоев, этой катастрофы никогда бы не допустила (не так она воспитана). А потому и не позволила бы Антону даже чуть-чуть переступить черту, нарушить строго очерченные границы. Скажем, порывисто взять ее за руку или отчаянно смело заглянуть в глаза. Да и он сам, молчун, застенчивый тихоня, на это никогда бы не решился, хотя в душе изнемогал от любви. Уж поверьте мне, стреляному воробушку, – изнемогал, сумасшествовал, готов был беситься.
В этом смысле он был Вертер – истинный Вертер!
Я потому-то так часто рисовал Елизавету Григорьевну, что это оправдывало мои взгляды, давало повод переносить черты позировавшей мне прекрасной женщины на бумагу, не сводя с нее жадных, пытливых, пожирающих глаз. И при этом, конечно же, воображая себя то счастливым покорителем ее сердца, то несчастным страдальцем, отвергнутым ею, – чего только не подскажет воображение влюбленному, тем более юноше.
А ведь я тогда был юноша, и прав тот, кто назвал бы меня страдающим Вертером.
Наверное, лишь чудом я, доведенный до отчаяния, не застрелился. Я даже не раз брал в руки охотничье ружье, с коим любили бродить по лесу художники – и Поленов, и Васнецов, и особенно Ильюханция, разыгрывавший из себя Тургенева времен создания «Записок охотника». Я пытливо взводил курки, переламывал ствол, заглядывал в дуло и, если был уверен, что меня никто не видит, целился в зеркало, висевшее напротив. Целился, словно тем самым удовлетворяя жажду выстрелить в самого себя.
И все это с неизменными признаниями и клятвами, что Елизавета Григорьевна дорога мне как мать, умирила, успокоила, согрела меня (после холодной воспитательной муштры Валентины Семеновны и ее подруги Талечки Друцкой) своей материнской заботой и лаской.
Этюд восьмой
Несчастный счастливец
Елизавета Григорьевна выслушивала мои признания терпеливо и снисходительно, не разрешая себе всерьез принять на себя роль матери, но и не разуверяя меня, что мое страстное желание видеть в ней мать не встречает с ее стороны никакого противодействия.
Савва Иванович, не раз застававший нас вместе, все это прекрасно понимал. И снисходительно этому попустительствовал. Он был со мною прост, приветлив, дружелюбен, спрашивал о моих занятиях, учебе у Репина, и я не знал, что ему отвечать. Промолчать, замкнуться, помрачнеть, отвернуться было бы глупо, а лебезить, впадать в заискивающий тон – еще глупее. Это наверняка дало бы ему повод подумать: «Ну и дурак же ты, братец, а еще влюбляешься тут в мою жену!»
Он ведь заранее был готов к тому, что кто-нибудь из гостей возьмет да и этак влюбится. С кем не бывает! Поистине с каждым может случиться, тем более что жена молода, красива и обаятельна, окружают же ее художники, испытанные поклонники и ценители женской красоты, чье ремесло – будить в зрителях страсти, а как их пробудишь, если сам при этом спишь. Поэтому не каждый, влюбившись, способен побороть в себе эту любовь, а иной и не захочет с ней бороться.
Потворствовать своим страстям – сласть, и Мамонтов прекрасно это знает: не раз на себе испытал. Над чувствами никто не властен, но тут все решало не само чувство, а – обязательства. Обязательства дружбы, благодарности перед хлебосольным и гостеприимным хозяином, в конце концов, – обязательства, кои нарушать нельзя. Не можешь справиться со своими чувствами к чужой жене, так уйди, удались, незаметно исчезни, но дружбе не изменяй.
Так что в итоге получается, что любовь, даже затаенную страсть, их союз – абрамцевское братство (рыцарский орден) – выдержит, а без дружбы потеряет всякий смысл и распадется. Почему? Потому что они тут не просто благодушествуют, пьют чаи, острят и хохочут, а служат искусству, и это их главная страсть, перед которой отступают все прочие страсти.
Так рассуждал Савва Мамонтов. Во всяком случае, такие мысли угадывались по его лицу, когда он, замечая меня вновь и вновь рисующего Елизавету Григорьевну или нас с ней просто сидящих вместе, беспечно напевал (мурлыкал) арию тореадора, делая вид, что ровным счетом никаких мыслей у него по этому поводу не возникает. И так же, наверное, думали остальные, хотя среди них были те, кого я мог бы счесть за соперников себе или собратьев по несчастью, вынужденных носить в себе свою любовь, не признаваясь в ней. Или, напротив, принять за счастливцев, обретших этот незаслуженный дар любви – пусть и безответной, – тогда, когда уже не мечтали о нем и не надеялись его получить.
Таким несчастным счастливцем, несомненно, был Михаил Васильевич Нестеров. Он появился в Абрамцеве позже, когда наш кружок разделился на две партии, не явно враждебные друг дружке, но несколько противостоящие: одни поддерживали Савву Ивановича, другие – Елизавету Григорьевну, между которыми пролегла черта отчуждения. Савва Иванович совсем переселился в Москву, увлекшись молодой актрисой своей частной оперы – Татьяной Спиридоновной Любатович. А Елизавета Григорьевна одна осталась в Абрамцеве.
Тогда-то и подступил к ней Михаил Васильевич… так и хочется сказать: подступил на своих тонких паучьих ножках. Хочется, поскольку мы с моим другом Костинькой Коровиным насмешники и острословы, да и Ильюханция (Илья Остроухов) от нас не отстает. Во всяком случае, такая у нас репутация в кружке, и надо соответствовать – комиковать, дурачиться, на что мы все мастера, особенно когда разойдемся и преодолеем в себе природную застенчивость.
Но все-таки Михаила Васильевича я с пауком сравнивать не буду. Я не ревнивец, чтобы позволить себе такое, и слишком чту его как художника, некоторая неприязнь же к человеку… это так, наносное, преходящее.
Потому и не буду изображать все таким образом, словно, воспользовавшись отсутствием мужа, Михаил Васильевич затянул Елизавету Григорьевну в свою паутину… Ну какая там паутина! Нет, тут было родство душ, единство помыслов, искания непостижной уму Святой Руси, к которой я никогда не стремился. И не потому, что девичья фамилия моей матушки была Бергман, а потому, что с детства старался все постигать умом – собственным своим умишком.
Святая Русь – это прекрасно, но моя отрада в другом: я слишком привязан к жизни со всем ее очарованием, дыханием свежести, остроты, новизны, неповторимого момента, неожиданного ракурса. В отличие от Нестерова с его иконописным отроком Варфоломеем меня влечет не святость моих персонажей, а их характеры, душевные свойства, привычки, склонности, причуды, парадоксы – словом, психология, которую я умею схватить и запечатлеть, не льстя и не угождая моей натуре.
Михаил Васильевич же все временное, минутное, существующее в узких земных пределах из своих картин убирает. В изображенном им человеке остается лишь то, что приобщает его к вечному, божественному, запредельному. И Елизавете Григорьевне это было, конечно, близко – близко изначально, по воспитанию, по сокровенной душевной природе. В чем же тут ее упрекать!
Упрекнуть я мог бы лишь Михаила Васильевича. Упрекнуть в мелочах, частностях – той самой наносной и преходящей неприязни, о которой я вскользь упомянул применительно к себе. В Михаиле Васильевиче она тоже была – не по отношению ко мне, а по отношению к Савве Ивановичу. Уж ему-то паучьи ножки он бы с большой охотой приставил. Недолюбливал его Михаил Васильевич, хотя и пользовался гостеприимством Саввы Великолепного (это изначально ироничное прозвище придумал он). В письмах, к примеру, писал, что Савва Иванович верен своей привычке дилетантствовать – и по части службы, предпринимательства, строительства железных дорог, и по части искусства, оперного пения и лепки скульптур.
Может быть, это и так и Михаил Васильевич прав во всем – во всем, кроме того, что недолюбливал Савву Ивановича и не мог побороть в себе неприязни, которая и рождается от недостатка любви.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.