Текст книги "Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 33 страниц)
Эпилог – и как завершение, и как напоминание о прологе
1
Суд продолжался, и все эти дни я приезжал к началу заседаний, занимал свое кресло – крайнее справа в седьмом ряду (под конец оно уже встречало меня недовольным скрипом), сидел и слушал. Когда наконец судьи удалились для вынесения приговора, а в зале защелкали замочки ридикюлей, зашелестели фантики и конфетные обертки, поплыли дурманящие запахи дорогих духов, мне стало совсем невмоготу от этой нескончаемой пытки. Сам не знаю, что со мной случилось, но я не выдержал и разрыдался.
Вот такая оказия: разрыдался, старый дурень.
На меня оборачивались. Некоторые недоуменно пожимали плечами, некоторые сочувственно вздыхали, пытались меня утешать, гладить по голове, словно ребенка. Но я ничего не мог с собой поделать: слезы так и лились по моим щекам. К тому же я в тот день ужасно не выспался, только зря проворочался всю ночь. Утром же не успел побриться, привести себя в порядок, и зрелище было жалкое, даже отталкивающее: всхлипывающий седой старик с синевой под глазами и щетиной на запавших щеках.
Но затем я так же внезапно успокоился и даже развеселился (хотя моя веселость, надо признаться, была слегка воспаленной и лихорадочной). Я стал на все стороны извиняться, прижимать ладони к груди и всячески заверять публику, что со мной все в порядке – решительно все в порядке. «Вы, наверное, родственник подсудимого?» – спрашивали меня, и я умудрялся с одинаковой внушительностью отвечать одним, что я действительно близкий родственник, а других уверять, что я совершенно посторонний человек.
И те и другие задавали мне еще один вопрос: каким, по моему мнению, будет приговор? Суровый или снисходительный? Осудят Мамонтова или оправдают? И я с той же авторитетной внушительностью отвечал: «Конечно, осудят. Никакого снисхождения не допустят». И тотчас, извинившись, сам себя опровергал и вносил поправку: «То есть я того… хотел сказать… Конечно же, оправдают».
Я оказался прав во втором своем предположении (хотя не удивился бы, если б сбылось первое). Савву Ивановича присяжные оправдали – оправдали во многом под впечатлением от речи Плевако, которому удалось не то чтобы их разжалобить, околдовать своим красноречием (излишнее, слишком пылкое красноречие иной раз идет во вред подсудимому). Нет, ему удалось им внушить, что формально, по букве закона вина за Мамонтовым есть, но при этом судят, по существу, невиновного, ставшего жертвой людской зависти, нечестной конкуренции и рокового стечения обстоятельств.
Таким образом, уголовной ответственности Савва Иванович избежал. Но гражданские иски ему надлежало удовлетворить, а это означало полное разорение. Он лишился всего имущества, движимой и недвижимой собственности в Москве, во Владимирской губернии и на побережье Черного моря. Собственность – так себе, не ахти какая: Мамонтов не был охоч до того, чтобы умножать свои владения. Но и эту собственность он потерял.
Дом на Садовой-Спасской сразу после суда опечатали. Все, что в нем было, должны были пустить с молотка. Уцелело лишь Абрамцево, и то лишь потому, что было записано на Елизавету Григорьевну.
2
Впрочем, не только поэтому. Садовник Михаил Иванович мог этого не знать, но я-то, летописец трудов и дней Мамонтова, знаю, что остаток своих дней московский медичис провел в домике у Бутырской заставы, который так и называл – Абрамцево. Туда же перевез гончарную мастерскую и вместе со своими помощниками – небольшой артелью мастеров – изготавливал прекрасные, сиявшие, переливавшиеся в лучах солнца поливной глазурью изразцы, украсившие многие московские дома стиля модерн.
Умер Савва Иванович седьмого апреля тысяча девятьсот восемнадцатого, на первом году революции, которую по недомыслию и недоразумению называют Октябрьским переворотом, но это все же была революция, выстраданная тремя поколениями русских революционеров, правда не брезгавших немецкими деньгами. Возглавил революцию тот самый Владимир Ульянов, написавший свою первую листовку в тысяча восемьсот девяносто пятом году, после забастовки на Невском заводе Саввы Мамонтова. Таким образом, Савва Иванович хоть и косвенный, но участник революционных событий, революционер со стажем, очень удобный для полиции: его и ссылать не надо было, поскольку он и так родился в Ялуторовске, на берегу реки Тобол. Это, конечно, шутка или, если угодно, исторический анекдот.
Если же быть серьезным… Савва Иванович революции не заметил, поскольку под конец терял память, забывался и проводил последние дни в блаженном неведении. Не узнавал даже самых близких. Ухаживала за ним, стареющим Лелем, юная девушка – Снегурочка, вопреки авторской воле Островского и творческой фантазии Римского-Корсакова ставшая его последней любовью.
Но, прежде чем рассказать об этом, я должен завершить историю рукописи – рукописи садовника Михаила Ивановича, попавшую мне в руки самым неожиданным – причудливым – образом и ставшую основой моего романа.
После того как я получил в музее письмо из Англии, я стал лихорадочно читать и перелистывать книги об Абрамцеве (а их у меня была целая полка), и, казалось, страницы обжигали мне пальцы. Наконец нашлось подтверждение: да, действительно, вскоре после покупки Абрамцева Савва Иванович нанял садовника – Михаила Ивановича. Совпало! Известно также, что Михаил Иванович в своей оранжерее творил чудеса и выращивал даже персики, коими усердно потчевал обитателей усадьбы. Факт!
Более того, он немало гордился тем, что изображенные на полотнах абрамцевских художников персики сорваны в его оранжерее. И, таким образом, своими успехами русская живопись обязана (если не всецело, то хотя бы отчасти) ему.
Словом, от излишней скромности Михаил Иванович не страдал.
Конечно, можно было предположить, что в области садоводства он изрядно поднаторел и, как истинный мэтр, выписывал английские журналы и переписывался со своими дальними собратьями. Ведь персики в средней полосе Росси не у каждого созревают.
Однако никто даже не подозревал о тайной страсти искусного садовника, о том, что он – сочинитель. Оказывается, Михаил Иванович кропотливо возделывал и лелеял не только садовые деревца и клубничные грядки (к столу у Мамонтовых подавалась прекрасная клубника), но и свои пробы пера, этюды и наброски. А одну из рукописей (видимо, самую удавшуюся) даже, расхрабрившись, послал своему собрату в Англию – послал вместо пакетика семян, черенков и саженцев.
О чем могла быть эта рукопись? Конечно же, об Абрамцеве и его обитателях, что, собственно, и следует из письма. Художники, гостившие у Мамонтова, охотно заглядывали в оранжерею к Михаилу Ивановичу и подолгу с ним беседовали, рассказывали о себе, взамен же получали корзиночку клубники или вызревший до алого отлива на бархатисто-нежном (хотя и слегка шершавом) боку персик. Легко вообразить, какой меня охватил зуд – жажда непременно заполучить манускрипт.
В те годы под слегка приподнятый железный занавес уже можно было поднырнуть: из страны потихоньку выпускали. Я назанимал у друзей денег, оформил себе загранпаспорт, купил билет на поезд и поехал (с недавних пор не выношу самолетов). Не буду описывать всех моих приключений, но вот я добрался до того городка, где обитал автор письма. Я разыскал его дом, обнесенный оградой с бронзовыми бульдожьими мордами на кирпичных столбах, крытый лиловой черепицей и утопающий в роскошном, по-осеннему благоухающем саду (сентябрь близился к зениту). На солнце сверкала стеклянная крыша оранжереи.
Я нажал на кнопку, упрятанную в гнезде калитки, что-то щелкнуло, и калитка мягко распахнулась. Я вошел, и тут же по ступеням крыльца сбежал и ко мне засеменил хозяин в подбитой лисьим мехом безрукавке, заношенных, выцветших армейских брюках (значит, когда-то служил) и домашних туфлях. По виду это был истинный хиромант и чернокнижник, согбенный, взлохмаченный, с нависшими на глаза косматыми бровями, и поначалу разобрать его бормотанье оказалось трудней, чем прочесть письмо. Но затем сквозь эту маску стали проступать черты милейшего, немного чудаковатого, но доброго, радушного, гостеприимного и совершенно бескорыстного отшельника и фантазера – из тех бессребреников, с какими я привык встречаться лишь в России.
Я показал ему письмо, послужившее для меня лучшей рекомендацией. Уж как он меня обхаживал, ублажал, уверял, что я прекрасно говорю по-английски, восторгался каждым моим словом. По телефону он заказал домой обед из ближайшего ресторана, накрыл на стол и долго меня потчевал. На десерт принес персик, сорванный в оранжерее. И я подумал: в Абрамцеве таких персиков давно уже нет, а здесь – пожалуйста.
Затем он показывал старинные альбомы с семейными фотографиями – в том числе и фото своего прадеда сэра Роджера, величественного старика Викторианской эпохи, почетного садовода, кавалера какого-то ордена. И наконец принес свою главную реликвию – переплетенную в добротный, дорогой картон рукопись.
Едва лишь я ее раскрыл, он по своей пугливой деликатности удалился, оставив меня одного. Я стал читать и не мог оторваться даже тогда, когда хозяин принес мне стакан крепкого чая с ломающейся в нем серебряной ложкой и тающим кусочком сахара. Какой это был слог! Сейчас редко кто так напишет. Оказывается, в девятнадцатом веке садовник писал по-русски гораздо лучше, чем нынешние бездарности, выдающие себя за писателей.
Я выразил свой восторг хозяину дома, сам же тем временем прикидывал, во что мне может обойтись рукопись. Но тот решительно отказался обсуждать эту тему, сославшись на то, что рукопись принадлежит не ему, а… королеве Великобритании. При этом он, как бывший солдат Ее Величества, благоговейно выпрямился и вскинул взлохмаченную голову, охваченный приливом верноподданнических чувств.
– Королеве? – переспросил я не оттого, что не расслышал, а оттого, что не мог и предположить, какие у рукописи могущественные владельцы.
– Да, Ее Величеству английской королеве, – подтвердил он как факт, отмеченный особым значением, а затем последовали разъяснения: – Михаил Иванович просил передать свою рукопись в библиотеку королевского дворца. Он с горечью сетовал, что в России его рукопись никому не нужна. Савва Иванович разорен и сидит в тюрьме, его друзья-художники не способны ничем помочь, и издатели наотрез отказываются ее печатать. Даже смеются в лицо автору и позволяют себе оскорбительные шуточки вроде того, что вслед за садовниками этак начнут строчить экономки, швейцары, извозчики – все кому не лень и скоро их завалят подобной макулатурой. Поэтому он, несмотря на весь патриотизм и преданность России, прочит свое сокровище (Михаил Иванович был о рукописи высочайшего мнения) в дар английской монархии.
– И что же?
– Мой прадед выполнил просьбу своего друга и отнес рукопись во дворец, но она написана по-русски, и кто станет с ней возиться, заказывать перевод и прочее. Естественно, королеве о ней даже не доложили. Английская монархия ничего не узнала о бесценном подарке, и рукопись осталась в нашей семье. Сэр Роджер строжайше запретил ее продавать.
– Значит?.. – Я не успел задать свой вопрос, готовый сорваться с языка на самой отчаянной ноте, как мой хозяин на него тотчас ответил:
– Запретил продавать и позволил только подарить.
3
Так мне досталась рукопись, которую случай бросил мне под ноги, как волны выбрасывают на берег заплесневелую бутылку (без бутылки все же не обошлось). Эту рукопись вполне уместно назвать автопортретом, выполненным не в красках, а в словах, ведь речь-то идет о художниках, и поэтому следует придерживаться соответствующих жанров.
Итак, автопортрет садовника Михаила Ивановича. Он и подтолкнул меня к написанию романа. Но я использовал не только его, но и собранные автором подготовительные материалы – автопортреты других персонажей, их этюды, наброски, пейзажные зарисовки, жанровые сценки. Сам же я взял на себя лишь сюжетную прорисовку, некоторые штрихи и необходимые ремарки.
Кроме того, мне принадлежит главная мысль романа, отчасти развитая и Михаилом Ивановичем, все норовившем сравнить Абрамцево с завязью – завязью будущего плода. Как садовник, он полагал, что в усадьбе Мамонтова завязывалась русскость – та, говоря словами Врубеля, национальная нотка, которой суждено было стать решающей в сложной партитуре голосов (и палитре красок) нашего искусства.
Мне эта мысль очень близка. Да и не только мне, но и тем художникам, которые вместе с Врубелем считали, что виды Италии, конечно, хороши, но все же надо писать свое, родное: весенний прилет грачей, рассевшихся на голых ветках, обычный московский дворик или заросший пруд. Вот где наш истинный пейзаж, пусть скромный, неброский, даже невзрачный, по мнению иного знатока, но – русский.
И я постарался по-своему выразить и развить эту мысль, не забывая о том, что рукопись, отвергнутая на родине, была подарена Туманному Альбиону, английской монархии, мне же надлежит, как неоплаченный долг, вернуть ее России.
4
Мой эпилог я завершу рассказом о последней любви Саввы Великолепного и еще кое-какими подробностями.
В тысяча девятьсот седьмом году Мамонтова навестила младшая сестра бывшей возлюбленной Татьяны Любатович – Анюта, не певица, не революционерка, не антрепренер, а тихая мышка с замашками провинциальной учительницы. Она была настолько не похожа на сестер, что казалось, будто ей уже не досталось ни кусочка того бродила, той адской закваски, от которой распирало и вспучивало натуры старших сестер. В бревенчатый домик за Бутырской заставой Анюта привезла с собой подругу – юную учительницу из Торжка Женечку Решетилову, восторженную, мечтавшую хотя бы взглянуть на легендарного медичиса Мамонтова.
Савва Иванович встретил их с картинным величием, не осознавая намека на некоторую бурлескность, проскальзывавшего в его облике, особенно – в артистической бархатной куртке и малиновом берете, словно бы снятом с головы Татьяны Лариной: «Кто там в малиновом берете с послом испанским говорит?» К тому же берет был некоей отсылкой к Татьяне (тоже Татьяне!) Любатович, когда-то певшей на премьере «Евгения Онегина».
Но Женечка Решетилова комизма во всем этом не заметила, настолько была очарована обликом седого красавца Саввы Великолепного – и впрямь великолепного, несмотря на свой возраст (он был старше ее на тридцать восемь лет). «Ты могла бы влюбиться в такого человека?» – шепотом спросила у нее Анюта, пока Савва Иванович, распушив хвост, выхаживал по комнатам и показывал гостьям остатки былой роскоши – чудом уцелевшие наброски знаменитых художников и образцы майолики из своей мастерской. Женя промолчала – не оттого, что ей нечего было ответить, а оттого, что уже влюбилась страстно и жертвенно. Восемь лет она наезжала в Москву, чтобы лишний раз увидеть своего кумира, а из Торжка писала ему чудесные, трогательные письма, на которые способны лишь провинциалки.
После смерти Елизаветы Григорьевны, с согласия детей, Савва Иванович позвал Женечку к себе. Она стала для него всем, и прежде всего истинной подругой жизни. Раньше этот титул принадлежал Татьяне Любатович, но со временем ее значение для Мамонтова уменьшилось, словно изображение в перевернутом театральном бинокле, и Любатович оказалась бывшей подругой – тогда как жизнь продолжалась уже без нее.
И почетный титул перешел к Женечке Решетиловой, вовсе не претендовавшей на звание титулованной особы и готовой быть кем угодно – сиделкой, экономкой, секретарем. Печатала для Мамонтова на машинке – огромном черном «Ундервуде» с расшатанной, громыхающей кареткой, педантично вела документацию, своей лаской и заботой помогала справляться со старостью и недугами.
Позволю себе повторить: под конец Савву Ивановича одолел жесточайший склероз, давно подбиравшийся к нему, как кошка на мягких лапах. Он не узнавал ни родную дочь Александру, ни Татьяну Любатович, приезжавшую, чтобы броситься ему в ноги и слезно молить о прощении за то, что его бросила, – узнавал только Женечку, Евгению Николаевну Решетилову.
Гончарный завод пришлось продать, и его вывезли на подводах вместе с печами, трубами и всем оборудованием. Ради хлеба насущного Женечка устроилась стучать на машинке в контору, а их тогда было великое множество.
Седьмого апреля тысяча девятьсот восемнадцатого года к Савве Ивановичу пришла безмолвная гостья – смерть – и встала у изголовья. Похоронили Савву Ивановича наспех, без всяких погребальных торжеств, речей и венков – в Абрамцеве. Говорят, случайный свидетель похорон, старичок с клочьями седых волос, торчавших из-под рабочего картуза, причитал, стоя над могилой: «Эх вы, буржуазия! Такого человека как следует проводить не сумели!»
Но буржуазия была уже в прошлом, не хозяйка – ни жизни, ни смерти. Где уж ей что-то уметь…
5
И еще два слова под занавес: здесь это выражение уместно, поскольку жизнь Мамонтова была истинной сценой и упавший занавес навсегда скрыл ее от зрителей.
В Абрамцеве я продолжал бывать. Это превратилось в неизбывную душевную тягу, жгучую потребность, один из тех глубоко сокровенных, интимных ритуалов, кои мы сами себе создаем. Или, напротив, они нас создают – по известной пословице: поступок порождает привычку, привычка – характер, характер – судьбу.
С московским домом Мамонтовых у меня так не получилось, поскольку его судьба оказалась куда плачевнее. Как уже сказано, после ареста Саввы Ивановича в тысяча восемьсот девяносто девятом году все его имущество, движимое и недвижимое, было конфисковано за долги. Бесценные сокровища искусства, хранившиеся в доме, простояли зиму без отопления, при холодных печах. Наборный паркет (итальянская мозаика), вскоробился, картины покрыла изморозь, прекрасный рояль пришел в негодность. Вандалы не бывали так жестоки, как отечественные ревнители правосудия. Принято считать, что революция уничтожила частную собственность, но нет, ее и до революции прекрасно (и преступно) изничтожали – по равнодушию и полнейшему небрежению.
А затем все это – картины, рояль, мозаику – по дешевке распродали. Новая владелица госпожа Страхова стала переделывать дом под гимназию, ломать и крушить, а там пошло-поехало.
Словом, обыкновенная история…
От Мамонтовых в доме уцелели только часть стен и флигель Врубеля в римско-византийском стиле, а также два майоликовых камина и две печи, сложенные по его эскизам, о чем я прочел у сведущих людей, но чтобы самому убедиться – нет, увольте: я не крохобор. Простукивать стены – какая из них мамонтовская? – не стану. Все равно дом уже не тот, дух Мамонтовых, Врубеля, Васнецова, Поленова из него выветрился, самих же их и след простыл, как говорится. Поэтому чего уж там… печи, камины… такие же муляжи, как и все остальное.
Я разок побывал, глянул со двора на дом, а потом и бывать перестал по печальному адресу Садовая-Спасская, 6. Не мой оказался адрес, чуждый мне, как афинские развалины. Впрочем, афинские-то еще куда ни шло: все-таки колыбель цивилизации, родные же – вот могила и не цивилизации, а культуры, вымороженной на лютой стуже, как те шедевры, устилавшие полы и висевшие на стенах дома их собирателя Саввы Мамонтова.
Так с московским домом… Но уцелело еще здание Второй Московской мужской гимназии на Разгуляе, где учился Савва Иванович, а в нем – чугунная лестница, подаренная гимназии его родителем Иваном Федоровичем. Подаренная за то, что гуманно обошлись с сыном, позволили пересдать выпускной экзамен в другой гимназии, поскольку первый экзамен он провалил из-за латыни, которая ему не давалась. Он бы и во второй раз провалил, но положение спас дублер, сдававший латынь вместо Мамонтова, благо в лицо его экзаменаторы не знали.
И еще один московский след Мамонтова – гостиница «Метрополь». Вернее, великолепное, одно из самых прекрасных в Москве здание этой гостиницы. Возводил его Савва Мамонтов, и замах у него был великий, по масштабам наполеоновский. Мамонтов и его компаньоны, выигравшие конкурс на перестройку Челышевского подворья, возведенного более полувека назад, арендовали целый квартал в центре Москвы, на углу Театральной площади и Театрального проезда. Они намеревались застроить его не разрозненными домиками, а комплексно, по единому плану, как культурный центр – с гостиницей, ресторанами, стадионом, выставочными залами.
Словом, возвести новый Акрополь, дворец искусств…
Тут же, в гостинице, планировалось и великолепное помещение для частной оперы, разумеется, – как вызов Большому театру, брошенный Мамонтовым, а там москвичам решать, чья возьмет и кто одержит верх по части искусства – квадрига Аполлона или мозаика Врубеля, его Принцесса Греза.
Много чего еще замышлял Мамонтов, но разорили его, и новый Акрополь был пущен под гостиницу. След простыл, как говорится, и лишь Принцесса с мозаики Врубеля по-прежнему смотрит на квадригу…
6
Уцелел, однако, Мытищинский завод, который ведет свое происхождение от открытого в тысяча восемьсот девяносто седьмом году Московского акционерного общества вагоностроительного завода при станции Мытищи Ярославской железной дороги. Чья дорога? Мамонтова. Новый проект Ярославского вокзала заказал Шехтелю… ну, кто же, как не Савва Иванович. Он, конечно! Он же просматривал эскизы, одобрял, соглашался и особенно настаивал на том, чтобы в здании при всей причудливости его контуров угадывался русский Север, теремные кровли с подзором и венчающими гребешками, крепостные башни, чешуйчатые купола деревянных церквей.
Шехтель все это учел в своих эскизах. И Мамонтов, вглядываясь в них, я думаю, восторгался, поскольку здание – удивительной красоты.
Кажется, все? Нет, есть еще один след, оставленный Мамонтовым в архитектуре Москвы, – дом архитектора Льва Николаевича Кекушева на Остоженке, воплощение блеска и нищеты, дерзновенных взлетов и конечного падения московского медичиса Саввы Великолепного. Возле остоженского особняка я могу стоять часами и любоваться изнывающей от собственного совершенства архитектурной красотой. Это истинное чудо архитектуры в стиле модерн.
Заказчик же чуда – вновь Савва Мамонтов; правда, располагаться особняк должен был не на Остоженке, а у Тверского бульвара, как и предполагалось Северным домостроительным обществом.
Но такова уж сила судьбы (или по-оперному – «Сила судьбы» – с добавлением имени Верди), что не водрузился он, где положено (положено, но не назначено), не занял своего законного места. И возвел его Кекушев уже после того, как Савва Иванович разорился и был лишен всего состояния. Возвел уже как собственный дом (записанный, однако, на имя жены), хотя и по тем же – прежним – чертежам и эскизам. Не пропадать же добру, или, иными словами, родившимся благодаря Мамонтову архитектурным идеям, творческому замыслу!
И вот я, сочинитель романа, искатель следов моих персонажей, в который раз прихожу на Остоженку. Прихожу, подолгу стою и смотрю. И если возможен Савва Мамонтов в камне – не как скульптурный памятник (хотя и такие ему поставлены), а памятник архитектурный, воспроизводящий не внешние черты, а внутренний облик, то это – остоженский особняк. Не то чтобы взирает на меня в окна, но словно бы дышит сквозь поры камня Савва Великолепный, раздавшийся до кубических объемов, плавных линий и причудливых завитков.
И даже фигура льва, венчающая фасад, – настолько же символ Мамонтова, насколько и Льва Кекушева. Ведь Мамонтов – тоже лев, защитник и охранитель красоты, чей блеск и чья нищета навеки запечатлены в этом доме.
7
Впрочем, в архитектуре Москвы вечности не бывает, да и быть не может, если к приезду знатного американца сметают целые кварталы старых – исторических – построек, как это было в начале той же Остоженки. Остается лишь страшиться за судьбу Москвы, памятуя о том, что подобный страх угоден Богу. Страшиться и надеяться, что Белокаменная все же сохранит свой неповторимый облик, не превратится во второй Сингапур или Гонконг с их небоскребами, а особняк Кекушева, как волнорез, устоит перед набегающими волнами беспощадного времени.
7 марта 2021 года
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.