Текст книги "Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного"
Автор книги: Леонид Бежин
Жанр: Историческая литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 33 страниц)
Папка четвертая
Гоноровый пан Врубель
Этюд первый
Испачканные манжеты
Есть в ходу у художников такое словцо – подмалевок. Они им охотно пользуются в своей среде, невзирая на то, что постороннему уху оно может показаться непонятным: малевали, малевали и все никак до конца не домалюют, а лишь подмалевывают. Я же не посторонний, и ухо у меня чуткое. Поэтому я и знаю, что означает и куда ведет это словцо.
Художники! Если я неслышно подойду сзади, чтобы одним глазком взглянуть на мольберт, а они, конечно, услышат, хотя иной раз разорвись рядом бомба, художники же и ухом не поведут, увлеченные своей мазней, как они любят выражаться, особенно довольные тем, что у них получается… Так вот, если я неслышно, на цыпочках подкрадусь, то они, не оборачиваясь ко мне, через плечо-то и бросят: «Вы, Михаил Иванович, не смотрите. Это лишь подмалевок».
Под сим разумей: самое начало, приступочка к работе, не столько раскладка цветовых пятен, сколько обозначение контуров, первый набросок композиции (говорю с их же слов).
Мои заметки, собранные в этой папке, – тоже подмалевок, приступочка к портрету Михаила Александровича Врубеля, с коим мне довелось встречаться и в Абрамцеве, и в московском доме Мамонтовых, подаренном им к свадьбе родителем Саввы Ивановича (Садово-Спасская, напротив казарм). Я возил туда начатки своего зимнего урожая – и лимоны, и клубнику, и овощи с грядок. А Михаил Александрович, тогда еще бездомный холостяк, жил у Мамонтовых, которые его по доброте души приютили и подбрасывали ему всякие заказы, чтобы он, гоноровый пан по своей натуре, не чувствовал себя нахлебником и приживалом.
Заодно скажу, что и Антон Серов, абрамцевский завсегдатай, тоже крайне щепетильный в вопросах чести, расплачивался с Мамонтовыми подаренными им картинами, кои те развешивали по всему дому.
Однако вернемся к Врубелю. Живя у Мамонтовых, Михаил Александрович приспособил огромный кабинет Саввы Великолепного под свою мастерскую, пользуясь тем, что он пустовал, поскольку хозяин дома не работал. Я же этого не знал и с непривычки не раз ошибался, попадал впросак. Стучусь в кабинет, думая, что застану там Савву Ивановича, а открою дверь – перепачканный красками Врубель, с лицом, мучительно искаженным оттого, что его отвлекли в самую минуту вдохновения и помешали работать.
Впрочем, вру: перепачканным я его редко видел. Какое там! Врубель жестоко страдал, если у него манжеты чуть-чуть испачкаются или промнутся, а уж свои заношенные, истертые до дыр сапоги сравнил однажды с Цезарем, получившим множество ран от предательски напавших на него заговорщиков. Уже по этому можно судить, какой он был чистюля и аккуратист, воспитанный… точнее сказать, воспитавший себя как самый настоящий франт и комильфо.
Я не раз наблюдал, как Михаил Александрович часами причесывал у зеркала свои белокурые волосы. Вот что-то ему не понравилось у правого височка – касанием гребешка подравнивал. Вот что-то не удовлетворяло спереди – взбивал. Вот что-то сзади – наоборот, приглаживал.
Отойдет от зеркала – посмотрит, оценит, скептически усмехнется и снова за работу. Казалось бы, это же не картины писать, а он с таким же старанием и, не побоюсь сказать, вдохновением. Для него это не праздная забава, а искусство.
Искусство же, по мысли Врубеля, должно преображать жизнь. В этом он был согласен с Саввой Ивановичем, поддерживавшим все его начинания. Оба они старались во все внести красоту, и Михаил Александрович даже простые балалайки расписывал, чтобы сделать их по-настоящему красивыми.
Такое было время, такая эпоха, ведь сказал же кто-то, что красота спасет мир. Пусть даже и не спасла, но все равно сказано хорошо – красиво…
Этюд второй
В природе контуров нет
Однако возьмусь за мой подмалевок. Обведу контуром портрет Врубеля, хотя… Михаил Александрович контуров в живописи не признавал. На этот счет у него было твердое – выношенное – убеждение.
Помню, Савва Иванович Мамонтов просил, с назидательным участием указывая отполированным ногтем на только что законченное полотно:
– Здесь бы, мой дорогой, немного подправить, обозначить контуром, что ли… слегка обвести.
В ответ на это Врубель сначала хмурился, отмалчивался, а затем произносил с нервическим подергиванием лица, что означало первые признаки глухого раздражения:
– Савва Иванович, дражайший, в окружающей нас природе контуров нет. Как ни ищите – не сыщете. Вот и в живописи их не должно быть.
– Ну, ради меня… соблаговолите… уважьте…
– Не должно-с.
– Может быть, слегка…
Тут он почтительно кланялся.
– Природа этого не терпит. Поэтому уж извините-с, но обводить я ничего не стану.
И больше ни единого мазка на холст не положил.
Но то он и Врубель. Справедливости ради замечу, что он мог и готовый холст закрасить, а поверх написать новый, но только по своему собственному желанию и почину, никого не спрашивая, ничьим наставлениям не следуя.
Я же не Врубель и не с красками дело имею. Впрочем, Михаил Александрович полагал, что передать цвета можно и без красок – одной лишь техникой рисунка.
Цвета – без красок. Гм… когда он такое говорил (изрекал), я, признаться, поглядывал на него с недоверием: не тронулся чуток умом? А после пытал многих художников: «Вы могли бы передать цвет без красок?» На меня смотрели как на безумца и показывали мне руки, на коих даже после самого усердного мытья оставались пятна кобальта или охры.
Мол, ради чего мы возимся с красками? Ради чего мучаемся, подбираем, смешиваем? Ради того, чтобы передать его, этот самый цвет. Мы бы и рады обойтись без красок, но, извините… никак не возможно.
Цвет без красок – бессмыслица. Нонсенс, как сказала бы английская королева!
А вот Врубель так не считал. Не считал потому, что прочие художники – при всей своей даровитости, мастерстве и прочих достоинствах – здешние, от мира сего. Врубель же весь – нездешний, не от мира, а от ангельских сфер (или демонических бездн). Поэтому Врубелю и открывается то, что другим недоступно.
М-да… вот так вот, господа. Попутно замечу, что, если он и пользовался красками, то предпочитал их не смешивать – писать чистыми… Чистыми оно-то верней, ближе к природе – если не земной, то небесной…
Мне же, повторяю, до Врубеля далеко, как до матово-бледной луны с ее таинственными свечениями. Потому-то мне и контуром обвести не грех. И краски смешать – не зазорно. Особенно если пора закругляться с портретом Михаила Александровича – с тем, что ученые люди называют общей характеристикой. Частностей я в дальнейшем еще добавлю – пуговицы к сюртуку пришью, сам же сюртук, пожалуй, готов. Можно на вешалку, чтобы покрасовался.
Впрочем, не поленюсь и добавлю еще несколько штрихов. Как говорится, ради фасона, антуража, парадного вида, тем более что в шитье сюртуков уж кто-кто, а Михаил Александрович Врубель знал толк…
Этюд третий
Лупцевал наотмашь
У Врубеля, особенно в молодости, был излюбленный предмет разговоров: моды, перчатки и духи. Ну и еще галстуки – как их завязывать, чтобы узел был элегантным, соответствовал всем правилам вкуса и хорошего тона. В этом он был схож с Николаем Васильевичем Гоголем, на склоне лет усердным молитвенником, постником, любившим учить жизни своих друзей, в том числе Аксаковых, и доводившим их до умопомрачения своими нотациями, а в молодости – отчаянным франтом. В библиотеке Мамонтовых я нашел томик его писем, открыл, стал перелистывать, читать и зачитался, увлекся.
К примеру, юноша Гоголь, собираясь в Петербург, просит своего петербургского приятеля: «Напиши, пожалуйста, какие модные материи у вас на жилеты, на панталоны… Какой-то у вас модный цвет на фраки? Мне очень хотелось бы себе сделать синий с металлическими пуговицами». И наверняка сделал, поскольку очень уж об этом беспокоился и мечтал покорять в таких фраках петербургские салоны и гостиные.
Вот и Врубель по части франтовства от него не отставал. Хотя юношеское честолюбие его в такой степени не снедало, он вполне мог бы понять модничанье Гоголя, отдать ему должное. И уж ни в коем случае не осудил бы. Недаром он часто спрашивал меня с самым серьезным видом, без тени какой-либо иронии, насмешки или подтрунивания над стариком, занятым лишь своими грядками:
– Михаил Иванович, вы какие носите перчатки в это время года и какие предпочитаете духи?
Я только рот разевал от удивления.
– Помилуйте, – отвечаю. – У меня одни перчатки – садовые, да с продранными пальцами. Про духи же я и вовсе не говорю. Мне ли, навозному жуку, душиться всякими там амбре…
На лице Михаила Александровича отображалось искреннее недоумение, словно услышанное было для него совершенной новостью.
– А вот и напрасно. Духи и перчатки – необходимая принадлежность мужского гардероба, – наставлял Врубель, видимо вознамерившийся и из меня сделать комильфо. – А какие вы носите галстуки? Я бы вам посоветовал…
И начинался подробнейший разбор фасонов всевозможных галстуков, от которого у меня кружилась голова и в глазах прыгали зайчики.
Как Врубель успевал следить за модой, для меня загадка, ведь он не выписывал из Парижа модных журналов и не посещал салонов, где дефилировали в экстравагантных нарядах записные красавицы. Но ему достаточно было мельком обвести взглядом – обозреть – уличную толпу, и он мигом определял, что сейчас в моде и что будет модным завтра.
В этом Врубель был искушенный знаток и, если бы захотел прославиться как кутюрье, то мог бы (без преувеличения) диктовать моды всей Европе. Салонные дивы и щеголи воспринимали бы как откровение каждый его каприз и обмирали от счастья иметь в своем гардеробе хоть что-то от Врубеля.
И это не мои фантазии, поскольку я сам был свидетель тому, как Михаил Александрович задумывал и конструировал костюмы для каждой новой роли своей жены – певицы, оперной дивы Забелы, и она блистала в платьях, сшитых исключительно по его эскизам. Да он и одевал ее сам к каждому спектаклю – начиная с чулок и заканчивая лентами и бантами. Суетился вокруг нее, что-то поправлял, разравнивал, приглаживал, заботясь о том, чтобы ни одна деталь не выпирала, чтобы каждая складочка была на месте и не нарушала общей гармонии.
Одно слово – Врубель, и второго, подобного ему, не найдешь.
И еще такая любопытная подробность. У Мамонтовых был гувернер-француз, состарившийся, обрусевший, но все же державший марку. Этот самый месье пользовался любым поводом, чтобы показать: он, мол, как-никак воспитывался в Париже, а не здесь, в медвежьем углу. Многие в Абрамцеве его недолюбливали за гонор и кичливость. Но я не раз замечал, что Врубель с ним подолгу – и весьма обстоятельно – беседовал.
Не скрою, мне было любопытно, что же они обсуждают. Европейскую политику? Новинки литературы? Кое-какие словечки до меня долетали (французский я немного помнил по гимназии), но среди них что-то не попадались имена писателей, министров, членов того или иного кабинета. Я уж думал, что, глуховатый на ухо, может быть, чего-то не слышу. Но нет – не попадались, как я ни напрягал слух, а все, знаете ли, галстуки, перчатки, марки шампанского и прочие мелочи.
И тут я понял, что это отнюдь не мелочи, что об этом-то они с таким глубокомысленным видом и беседовали, что это и была их тема, глубокомысленный вид же ей соответствовал так же, как можно с самым легкомысленным видом обсуждать тему Гегеля и Канта.
Упомянутое мною мимоходом шампанское свидетельствует, что, помимо моды, Михаил Александрович прекрасно разбирался в марках вин и смотрел на этикетки бутылок, как опытный географ рассматривает карту заповедной местности, которую, кроме него, никто не сумеет прочесть. А в тонкостях застольного этикета, порядке подачи к столу различных блюд, приправ и соусов Врубель мог дать фору вышколенному официанту, прошедшему строгую выучку и французских метрдотелей.
Ну и, конечно, был гурман по части различных лакомств, любил поесть и ел необыкновенно красиво. Я бы сказал: картинно! Столь же красиво сидел в седле и ездил верхом: выправкой и сноровкой был настоящий жокей.
Все это склоняет меня к мысли, что Врубель себя лепил. Конечно, он лепил и скульптуру, и тому примером его «Лель». Но с не меньшей настойчивостью Врубель проминал и лупцевал наотмашь иную, так сказать, глину – самого себя, чтобы вылепить… не комильфо, нет, а достойного представителя человеческой расы, для которого мелочи – совсем не мелочи, а проявления великого искусства жизни.
Этюд четвертый
Курсивом!
При этом Врубель был образованнейшим человеком, настоящим русским умницей с польскими корнями.
Он окончил столичный, петербургский университет – по юридическому факультету и, если бы не страсть к живописи, стал бы судьей или адвокатом не хуже самого Плевако (с ним мы еще столкнемся на страницах этих записок).
Врубель знал восемь языков. Подчеркиваю: восемь! У нас ведь как принято: французский за язык не считают, поскольку им владеют, почитай, все – в кого ни ткни пальцем. Знание двух или трех языков уже внушает уважение. О тех, кто говорит и читает на пяти языках, говорят: ума палата, полиглот и все прочее. Но восемь языков – что-то поистине небывалое.
Это уже ученый, дока, академик.
Или, иными словами, – Врубель!
Я сам не раз наблюдал, как, встретив иностранца (как, к примеру, француза-гувернера в Абрамцеве), Михаил Александрович тотчас стремился с ним попрактиковаться, поговорить на его родном языке. Я не удивляюсь, что своей кистью он мог воспроизвести любую манеру – от византийских мозаик до русских икон. Но то, что в Италии он мог чувствовать себя итальянцем, в Германии – немцем, в Англии – англичанином, для меня, подчас забывающего азы французского, поистине удивительно.
Антон Серов мне рассказывал, что Шаляпин (о нем речь впереди) однажды вознегодовал, обнаружив, что Врубель не знает Горького. Но тут есть одна деликатная тонкость. Нельзя сказать, что Врубель не знал: это было бы слишком грубо и прямолинейно. Следует выразиться несколько иначе. А именно: Врубель не знал.
Вот так, курсивом, господа! Выделим эту фразу курсивом, чтобы подчеркнуть в ней иносказание, не совсем обычный оттенок смысла. Мол, не в том смысл, что не знал, а в том, что не знал. Иными словами, не очень-то и хотел знать, поскольку ему был ближе, скажем, Гомер, которого он читал в оригинале, по-гречески.
Горький, конечно, тоже хорош, но вся беда в том, что – не Гомер. Это как о ком-нибудь ином скажут: не Гоголь, а гоголек. Врубелю же непременно подавай, чтобы все, кого он читает (и чтит), были Гоголями, и на меньшее он не согласен.
Что еще добавить? Дружил с цирковыми атлетами и наездницами. Сам великолепно скакал верхом и разбирался в лошадях – впрочем, об этом уже говорено, так что не буду повторяться. Главное, что хотелось бы подчеркнуть (ученые люди особо для них важное непременно подчеркивают), – все это мне было известно. Поэтому могу смело сказать, что Врубеля-то я знал, и знал неплохо, и в то же время… не знал его совершенно.
Как же так? А вот так, почтенные господа. Загадка, и даже больше того – тайна для меня Врубель, хоть мы с ним и наполовину тезки – оба Михаилы, да и Иван от Александра недалеко ушел. Но это нас ничуть не сближает, и, несмотря на то что Врубель так деликатен и изысканно вежлив, я бы никогда не рискнул к нему неслышно подкрасться, поскольку на его холстах – жуть, русалочья бездна, провал в преисподнюю или, наоборот, радуга, словно после Потопа, свечение вышних миров.
Помню, как Савва Иванович, впервые увидав полотна Врубеля, с коим его познакомил Серов, в сердцах восклицал, хватаясь за голову и расхаживая по комнате: «Что же это такое!.. Ужас! Я ничего подобного не видел никогда». Да и многие другие ужасались, клеймили, отвергали, а причудливое деревце росло, росло и становилось все прекраснее.
Правда, поняли – распознали – это слишком поздно. Распознали уже тогда, когда бедный Врубель сошел с ума и ослеп. Вот тогда-то все и закричали: «Гений! Гений!» Но уж это как водится у нас на Руси: сначала заморить до смерти, а потом во всеуслышание объявить гением.
Или как еще у нас принято: пусть сначала заграница признает, а уж мы как-нибудь опосля, потом к загранице-то и подтянемся. Кое-кого, может быть, и признает она, заграница-то. Снизойдет, так сказать. А из другого все ценное выжмет, как сок из яблока, и себе присвоит. Присвоит, чтобы мы потом через нее – Европу-то – своих признавали.
Такой парадокс, господа. Парадоксами же у нас в России вместо булыжника мостят мостовые. Поэтому у нас всюду парадоксы. Всюду, куда ни ступи – только бы не оступиться…
Этюд пятый
Рекомендательное письмо
Серов и Врубель оба учились в Императорской Академии художеств – у Павла Петровича Чистякова, чей рисовальный класс они аккуратно посещали, понимая, что никто другой им не даст такой школы. Поистине в живописи (насколько мне дано судить) это был такой же наставник, как в музыке – Николай Андреевич Римский-Корсаков. Они даже внешне чем-то похожи: оба сухие, высокие, в длиннополых сюртуках, с бородкой и усами, и по духу оба – прирожденные мастера, неутомимые труженики.
Правда, собственных картин Чистяков написал немного, но зато на ниве просвещения… ах уж эта нива! Смежишь глаза и представишь, как на ней из посеянных семян всходят колосья, наливаются соком, колышутся, волнуемые ветром и лелеемые солнцем (однако что-то я расписался – впору и меня удерживать за полы сюртука).
И вот на этой-то ниве Павел Петрович собрал богатый урожай.
Кто у него только не учился!.. И не перечислить. Вот и Антон Серов от Репина прямехонько попал к Чистякову, стал его прилежным учеником.
Я не раз слышал, что его рисовальный класс считался одним из лучших – туда все стремились. Да что там стремились – ломились, толпились в дверях, напирали. Считалось, что Чистяков не поощряет праздные фантазии и всякие выверты, но зато дает суровую школу, а без настоящей школы не только в живописи не преуспеешь, но и на балалайке не сыграешь.
К тому же для него каждый – индивидуум, неповторимая творческая личность, коей надлежит раскрыться под его влиянием, как цветку под опекой садовника.
Перед поступлением в Академию я, как было принято, заявился к Чистякову домой с папкой тщательно отобранных рисунков и рекомендательным письмом от добрейшего Ильи Ефимовича Репина. Репин не то чтобы мне протежировал (этого академики не любят), но, насколько хватало дипломатии, просил поспособствовать, присмотреться, отнестись со вниманием. А то ведь, сами знаете, любезный Павел Петрович, бывают всякие досадные случайности. Судьба ведь как та же норовистая лошадка: шлея под хвост попадет, и начнет брыкаться, вытанцовывать, а то, глядишь, и в яму свалит. Иной раз недостойный дуриком проскочит, а достойного не пропустят, задержат, всяких рогаток ему наставят.
Так, увлекаясь и забывая о дипломатии, писал Илья Ефимович. Попутно осведомлялся о здоровье Чистякова, напоминал, что и сам когда-то у него учился, заверял в нижайшем почтении и нежнейшей дружбе.
Я в этот момент стоял близехонько, рядом – так, что до меня едва ли не долетали брызги чернил, срывавшиеся с пера Репина. Стоял и, подглядывая, что там выделывает его перо, пытался Репина слегка осадить, обуздать, умерить. Даже подшучивал с намеком на наши давнишние скитания по Малороссии и поиск типажей для картины: мол, вы же не запорожец и не турецкому султану цидулю строчите, чтобы так распаляться. Но Илья Ефимович лишь отмахивался: «Не мешай!»
Его уж было не остановить.
Поэтому, приближаясь к дому Чистякова и нащупывая в кармане письмо, я мечтал лишь о том, чтобы оно там и осталось и мне не пришлось бы его вручать, краснея от стыда и неловкости. Перед дверью в квартиру я долго собирался с духом, не решаясь позвонить. Протягивая и тотчас отдергивая руку. Боязно! Все-таки собрался и потянул за витой шнурочек – звонка не последовало. Потянул сильнее – раздался оглушительный треск, словно вместо звонка ухнул гром или все содрогнулось от сходившей с гор лавины.
Дверь мигом распахнулась.
– Поступать? – спросила высокая, статная горничная, оглядывая меня так, словно ответа никакого не требовалось: все и без того ясно.
Но я все же набрался мужества и ответил, чтобы не молчать, словно молчание давало повод счесть меня безнадежным для поступления:
– Я от Репина. У меня рекомендательное письмо к Павлу Петровичу.
– Какого Репина? Того, что морковью и репою на базаре торгует?
– От художника Репина.
– Так и говори. А то мало ли их – Репиных-то…
– У меня рекомендательное письмо к Павлу Петровичу.
Приходилось смириться с тем, что письму все-таки суждено покинуть мой карман.
– А, у тебя письмо… Сейчас доложу.
Горничная исчезла, и вскоре из темноты коридора ко мне вышел сам Чистяков, покашливая, поправляя галстук и одергивая манжеты.
– Это вы, стало быть, от Репина? – После тыканий горничной, явно не вышколенной хозяином и не слишком воспитанной (ему хватало мороки школить своих учеников), обращение Павла Петровича показалось мне изысканно вежливым.
– Я… У меня письмо.
– Какое письмо? Турецкому султану? – Он позволил себе слегка – лишь краешком губ – улыбнуться.
– Нет, вам. Рекомендательное.
– Прошу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.