Читать книгу "…И вечно радуется ночь. Роман"
Автор книги: Михаил Лукин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
– Ничего не понимаю, – только и пожимает плечами Линкольн, – полагаю, это оттого, что вас знают большим оригиналом и выдумщиком…
– Кроме шуток, молодой человек, и кроме выдумок! – с горечью восклицаю я, махнув рукой. – И да, разумеется, доктор Стиг, как я мог забыть о нём! Знаете ли, он сам по себе причина для возбуждения административного и прочих видов судопроизводства, сам по себе, одним лишь только фактом своего существования. Нет, не подумайте, он не пьёт кровь христианских младенцев и не сжигает женщин на кострах, не скупает мёртвых душ, не ходит по дорогам в чёрном клобуке, и он вовсе не дьявол. Говорят, – тут я перехожу на шёпот, – говорят, он примерный семьянин и совсем не прикладывается к бутылке, говорят и иное – он вовсе не доктор, а ангел в человеческом обличье, посланный спасти всех нас, тех, кто уверует в него. Так ведь это же глупо, Мортенсгор! Это раскачивает устои религии, а постулаты Евангелия вследствие этого не видятся такими уж непоколебимыми.
– Господи, что за чушь! – наконец вырывается у кого-то из мужчин позади, а одна из дам, вскрикнув, хватается за голову.
Они терпели недолго – очень странно всё это, принимая во внимание то, какое ангельское терпение у самого Хёста, их родственника; лежать много лет в одном и том же положении я бы просто не смог.
– Вот именно, – тут же подхватываю я, – разделяю всецело вашу тревогу, господа, но так ведь это на самом деле происходит здесь и сейчас, и все мы тому свидетели.
Сам Мортенсгор, не в пример хёстовым родственникам, стоически выносит всю мою болтовню, видимо, будучи начитанным человеком, питая ко мне какое-то одному только ему понятное уважение, и всеми силами пытается хранить самообладание, и даже порой отвечает мне что-то, вполне себе так серьёзное. Родственники же давным-давно жалеют, что явились ко мне, и теряют здесь время за прослушиванием бреда полубезумного старика, они переглядываются ошалелыми взглядами в совершенной уверенности, будто ненароком забрели в палату умалишенного.
– Итак, господин Мортенсгор, – говорю я, в конце концов, – в свете всего того, что я вам поведал, согласитесь ли вы представлять мои интересы в судах, равно земных или небесных?
Тот вдруг задумывается, ни с того, ни с сего; в моём голосе ему слышится здравый смысл. Тогда, выждав некоторое время, я повергаю всё в прах окончательно:
– Это серьёзно, дорогой друг, я нанимаю вас в качестве юриста, душеприказчика или как там это называется. Вечерами мне бывает тоскливо, знаете ли, вечерами я курю сигары, обычно одну, крепкую, а бывает, что и две. У меня здесь под кроватью живёт Фрида, но она так хорошо прячется, что её совсем не видно и только то, что она вынуждена дышать, выдаёт её с потрохами. Но так разве ж это компания! Смех, да и только, а не компания! Мне до боли хотелось, чтобы кто-то почитал мне процессуальный кодекс – я считаю, увлекательнее чтива не сыскать – думаю, вы мне вполне подходите…
Терпение родственников лопается и они говорят:
– Идёмте отсюда, Мортенсгор, нам здесь вряд ли помогут.
Короче говоря, разговор у нас не получается, да и я сам развлёкся не сильно и моих аргументов вряд ли хватит на то, чтобы начать процесс против Стига, и хоть бы даже и просто попугать его немного, подержать в напряжении. Скоро состоится праздник, не какое-то там шаманское камлание, вроде Родительского Дня, и тем паче уж не свадьба Хёста, ставшая уж притчей во языцех – скоро будет Рождество, и доктор уж загодя переполнен всяческими заботами, ему и без меня приходится туго, моих измышлений он просто-напросто не заметит.
– Идите, – говорит им Мортенсгор, – я сам тут решу вопрос, и тотчас же вернусь…
– К слову, о здоровье, и о том, отчего я один сегодня… – подаю я голос, когда делегация едва собирается за порог, – здоровье – богатырское, а один я сам по себе, я всегда один, благодарю за беспокойство.
Ха, будто бы они обо мне беспокоились!
Мы остаёмся вдвоём. Я тут же достаю приготовленную давным-давно сигару и закуриваю, особо не смущаясь присутствием человека со стороны. Мортенсгор смотрит на это с удивлением и молчит, не желая отвлекать меня.
– Вы будто бы что-то хотели сказать, – спрашиваю я его, иначе он так ни на что и не решается, – решить какой-то вопрос?
– Да, видите ли, – мнётся он, – мы уже говорили с вами прежде, о господине Хёсте…
– Говорили, так и есть, – подтверждаю я, – и вы утверждали тогда, будто он со дня на день отойдёт в лучший мир. Сколько прошло с тех пор?
Он улыбается, смущаясь.
– Вы оказались правы, признаю, он жив, слава Богу, и, поверьте, от всего сердца я желаю ему долгих лет жизни, но всё же… Всё же состояние господина Хёста внушает те же самые опасения, что и прежде, и ничего не изменилось по сути.
– А не те же самые опасения внушает состояние любого из нас? Возьмите сейчас не Хёста, меня или кого-то ещё здесь, возьмите любого здорового молодого представителя человеческой расы, вот хотя бы всех этих господ. Мы говорим о неожиданностях, о том, что каждый день насыщен всяческими событиями, счастливыми и не очень – отчего вы думаете, будто в ряду этих событий не может быть болезни, либо смерти?.. Чем это не событие?
– Вот оттого-то я и не думаю об этом! После всего случившегося, я готов признать вас мудрейшим человеком из всех, кого я знал – вы были правы тогда и, чёрт побери, правы и теперь. Но что это меняет, в конечном итоге? Вот у меня здесь шесть человек, родственники господина Хёста, его дочери и зятья… Они взволнованы, они переживают, они задают вопросы, задают мне, ведь доктор не идёт на контакт, доктор сказывается занятым. Кому задают они эти вопросы? Мне, вот кому! Я еду сюда, нахожу доктора, и спрашиваю: неужто, и впрямь, прикованному к постели господину Хёсту вздумалось жениться? «Обдумайте хорошенько ваш посыл», – только и отвечает мне он с серьёзной миной, которую я уже терпеть не могу, – «и придёте к единственно верному решению». Да, я понял, он хотел сказать, что было глупостью с моей стороны верить в это, и в его глазах я, взрослый разумный человек, уважаемый адвокат из известной семьи, был посмешищем. Я и сам это знаю, без него, но так я ведь подневолен, я раб, я принадлежу тем, кто меня нанимает, и вынужден заниматься их проблемами, как бы абсурдны они ни были.
– О, господин доктор Стиг сказал вам слишком много слов, вам повезло! – отвечаю я, посмеиваясь. – Однако, не стоит жаловаться, немногим доставалось от него так, как вам. В этом смысле, конечно, здесь я самый счастливый человек – со мной, бывает, разговаривают, порой даже по душам.
– Я и не жалуюсь, разве что хотел бы некоторого понимания. Я – юрист и должен заниматься юридическим аспектами, а выяснять то, кто, на ком и когда женится – увольте!
– Какой же вы юрист, коли вы – раб, сами же сказали…
– Ай, Лёкк, вам ли не понимать, что это иносказание…
– Бывает, иносказание точнее выражает действительное положение вещей. Вот, я ведь также зачастую говорю иносказаниями, и не оттого вовсе, что стремлюсь избежать реальности, а оттого, что хочу создать и иную реальность, вторую, параллельную – так, хотя бы менее скучно коротать свои деньки. Однако, я не буду развивать мысль в эту сторону, а лишь закрою ту дверь, которую прежде уже открывал вам: Хёст – человек, не мумия, не пучок редиски и не связка табаку, хотя, несомненно, близок к ним по факту, он естественен в своём состоянии, каково бы они ни было, и опасаться за жизнь его можно не более, чем за жизнь собственную. Умереть может любой из нас, кто раньше, кто позже – какая разница.
– Конечно, с вами трудно не согласиться, – отвечает Линкольн, хмурясь, – но это не решает моих проблем, увы. Опять же – от всего сердца желая господину Хёсту долгих лет жизни…
Нет, он так ничего и не поймёт!
– …А я – нет, – настойчиво обрываю я его, повысив голос, – ни в коем случае я не желаю ему ещё долгих лет мучений, тягот, неопределённости. Зачем ему всё это?! Молодость не вернётся к нему, не вернётся и здоровье – пути отрезаны, всё, это конец! Неизбежность, понимаете вы?! Но так ведь можно уйти так, чтобы тебя вспоминали полным сил, а не беспомощным, в конец обезумевшим, не имея желания даже пожалеть тебя.
– Да, господин Лёкк, это всё так и есть, но… – пытается он сказать.
– Впрочем, что я вам рассказываю, вы тут уж не в первый раз – молодой интеллектуал, блестящий юрист, образованный человек, большая умница – вы ведь понимаете смысл происходящего?
Линкольн задумывается не на шутку – ему вдруг западает в голову, что от его ответа зависит наш с ним дальнейший разговор, и это далеко не безосновательно. В конечном итоге, он делает наименее правильный выбор:
– Понимаю… – говорит он, голос его, и без того ставший робким, вздрагивает, – лечебное учреждение, свои правила, конфиденциальность…
Мой ответ холоден и незамедлителен:
– Мне кажется, вам пора, господин Мортенсгор, вас заждались родственники.
– Нет, Лёкк, – вскипает он, – я должен узнать у вас, так ли всё обстоит здесь, как они думают. Помогите мне, сделайте доброе дело, оно вам ничего не стоит и ни к чему не обяжет вас.
– Не понимаю… – отзываюсь я, усиленно дымя своей сигарой. – Я совершенно, совершенно обезумел, я весь прогнил, завтра я умру, друг мой. Я бы пригласил вас к себе на похороны, да, боюсь, вам недосуг.
Линкольн хорошо видит, как я вновь обращаюсь всё тем же так хорошо знакомым ему вредным и злобным старикашкой, очень любящим много и долго разговаривать с самим собой; это ему не нравится, он пытается воздействовать на меня совсем уж глупыми способами и доходит даже до того, чтобы начать торговаться со мной, и хоть так попытаться откупить себе некоторую долю собственного спокойствия:
– Что вы хотите? – спрашивает он взволнованно. – Денег, быть может? У меня есть деньги…
– Поста члена-корреспондента Парижской Академии Наук, – вяло ответствую я, – собственного астероида в небе, орден Почётного Легиона, быть может, и, да, конечно, – как я мог забыть! – пышных похорон. Можете организовать мне пышные похороны, а? Так чтобы с венками, резным катафалком, долгими слезами родственников и друзей, так чтобы все убивались, как ужасно будет на свете без меня, и заупокойного слова доктора Стига.
– Ну, отчего вы не хотите говорить? – вдруг едва ли не умоляет он меня, подойдя ко мне, и схватив за руку, и тут же отшатывается, почуяв, как она холодна.
Я смотрю на него, не мигая – в тишине, образовавшейся в одночасье в моей берлоге, слышны лишь гомон хёстовых родственников в соседней комнате да отдалённые крики внуков профессора Сигварта, и ничего более, словно бы нет в мире никого, кроме них, да и мы-то, мы с Линкольном уже не принадлежим к этому миру, а пребываем где-то между. В клубах сигарного дыма, бледный, со впалыми щеками, я точно подобен какому-то призраку, а пылающий взгляд мой даёт посланцу с того света явно недобрый вид. Мои глаза воспалены бессонницей, бледная кожа – следствие кое-чего пострашнее, того, о чём молчат в приличных домах, руки – костлявые и жилистые, с отчётливо различимыми венами, разбухшими от закачивающихся в меня «припарок»… Господи, в целом я ещё ничего, быть может, даже, и завидный жених для тех дамочек, что не ведают такого слова, как «стыд», да, я могу жениться, совсем как Хёст, я ещё ого-го, за моим сердцем стоит очередь…
О, что я несу! Разбежаться бы, да удариться в стену головой – чем не решение проблем?! Решение-то оно решение, спору нет, да вот только разбежаться ты не в состоянии, поскользнёшься, да упадёшь, и, чего доброго, сломаешь себе ногу – вот будет радости лежать, как Хёст. Тогда уж и взаправду и о тебе кто-нибудь выдумает, будто ты скоро женишься.
– Холодная! – торжественно говорит Линкольн, разглядывая свою руку, которая только что держала мою, а затем смотрит на меня с жалостью, точно на покойника во гробе, и со страхом, свойственным человеку, соприкоснувшемуся со смертью.
Потом он пятится к двери и думает уходить.
Он что-то понял? Он взглянул в нутро новой неведомой ему доселе сущности, он изучил внутренности жертвенных животных, найдя нечто в увеличенной слегка селезёнке, он упал со скалы и не разбился, сочтя чудом то, что остался жить назло судьбе? Ах, увидел, что и то, что говорит и шевелится, может быть холодным, как лёд – эка, невидаль! Я думал, что не сойду больше с места от смеха, буду лежать и хвататься до колик за живот – надо подумать, он полагал, будто жизнь есть тепло и есть движение. Как же, как же: Хёст недвижим, Хёст, сам старый Хёст суть олицетворение всей «овощной» составляющей нашего пансионата, и тот, докоснись его, тёплый, как печка. А вот этот старый дуралей, его русский сосед, умудряется мыслить себе что-то и рассуждать там о небесных кренделях, а сам-то – гляди ж ты! – холоден и как будто даже мёртв. Мёртв! Третьего не дано и глаза обманывать не могут. Холодный – мёртвый, вот как! Э, милый друг, да я говорил с людьми и похолоднее меня, да уж. Куда там мне было до них, проходивших сквозь камень, а вот на тебе – они говорили, и говорят, и всё мною написанное, рассказали они мне, и они были мертвы, это правда, но и вполне себе так живы одновременно.
– Мортенсгор! – кричу я ему вслед.
Он с осторожностью оборачивается, хотя почти уж покинул мою комнату.
– Да, господин Лёкк?
– Скажите, вы все тут собрались и в самом деле переживая за старого Хёста, за его состояние?
– В самом деле… – мрачно подтверждает он.
– А вы, юрист, как случились тут? Старик ещё не составил завещания? Или ж вы спохватились, что не объявили его до сих пор недееспособным?
Мортенсгор, без обиняков:
– Кроме всех прочих дел, я выполняю и личные поручения семьи Хёст; к сожалению, некоторые их этих поручений выходят за рамки моих усилий и здравого смысла.
У меня в голове, точно искра, вспыхивает мысль о том, чтобы раз и навсегда разорвать этот узел да рассказать, кто и как придумал этот водевиль с Хёстом в главной роли, сказать, что это вовсе не Штраус и вовсе не Оффенбах причиной всему. Но я тут же спохватываюсь: зачем? Мы – «овощи», мир оставил нас, предал, бросил на произвол судьбы, хотя мы отдали ему себя без остатка, а нас просто высосали, да! Теперь они пытаются додавить нас исключительно ради собственного блага и собственного же спокойствия; в нас уж ничего не осталось – ни денег, ни связей, ни расположения – да и в разуме один сплошной компот, замешанный на воспоминаниях и той реальности, что единственно существует для нас – боли. Ничего более не осталось в нас, а они всё давят и давят – нет бы отпустить на все четыре стороны…
Нет уж, господа хорошие, всё будет так, как захочу я – я создал всё это, срежиссировал постановку, написал этот роман. Это мой последний роман, он должен быть лучшим из всего того, что я писал, венец творения! Хёст – один из главных его героев, мудрый человек, старейшина, ему не с руки объясняться со всяким молокососами, растолковывать им мотивы своих поступков, это унижает его достоинство. Он возлежит себе, точно султан, на балдахине из чистого золота, а обнажённая загорелая рабыня обмахивает его опахалом из чудных перьев Жар-птицы, он ничего не говорит – ха, к чему ему утруждать себя сотрясениями воздуха! – пусть те, кто, горбясь, просят милостивой аудиенции у него, что-то говорят. А он молчит и только следит глазами за тем, как и кто что делает: вот, ему что-то не понравилось, и тут же он делает знак глазами великому визирю, а тот зовёт дворцовую стражу, дюжих молодцов, верных негров-невольников с кривыми ятаганами, сияющими на солнце. Они быстры, им ничего не стоит – взмахнул клинком и раз… голова катится с плеч, шепча слова благодарности Солнцеподобному за то, что осчастливил смертью.
Вот как!
Хёст ничего не говорит, за него есть кому говорить – вот хотя бы я, летописец, питая к моим собратьям по несчастью странную смесь чувств, ненавистное уважение, вполне себе могу говорить за него, с меня не убудет. Хёст желает развлекаться, ему скучно, намазанные душистым маслом танцовщицы более не тешат его взора, тогда я присылаю к нему его же собственных родственников, яростно спорящих друг с другом у его одра – это какое-никакое, но всё же развлечение. Это нужно ему, Хёсту, иначе бы ему было совсем тоскливо.
Поэтому я сжимаю кулаки и говорю сам себе: «Нет уж, милостивые государи, нет уж. Хёст женится, как бы вам ни было это поперёк горла, женится и точка! А там дальше – хоть трава не расти».
А вы… вы глядите на него, и пусть зависть разъедает вам глаза.
И ничего не говорю я больше, кроме того, что уже сказал, и на том мы с Линкольном, наконец, расстаёмся.
Я остаюсь один.
Великая тишина говорит со мною голосом доктора Стига, укоряет:
– Вот гляжу я на вас, гляжу, и дивлюсь – карабкаетесь вверх по лестнице цинизма и даже не споткнётесь…
Увы вам, карабкаться не в моих правилах, обычно я просто поднимаюсь.
IV
Да, один, как и всегда прежде. Что тут поделать!
Впрочем, моя дочь не блюдёт никаких правил, она может приехать в любой день, она не ограничена ничем, вольная птица, и на всякие Правила ей наплевать. Да, может приехать без труда, но не приезжает.
Письма, только письма, бесконечные лабиринты слов, в которых можно заблудиться; она пишет гораздо больше меня, писателя, её писем с недавних пор мне некуда девать, а сжигать их не позволяет любовь. Я всячески гоню эту мысль от себя, но нехотя сам себе признаюсь в том, как сильно жду её, хоть бы она приехала на деле не ко мне, а к отцу зашла просто так, с оказией, прощупать пульс, проверить температуру, убедиться, жив ли я ещё.
За стеной всё тот же шум, родственники Хёста галдят у его одра, что-то делят, пререкаются. Чёрт бы их побрал! Слышал, они толковали обо мне, как об умалишённом, они набросились на Мортенсгора за то, что он вообще обсуждал со мной состояние Хёста, что тогда, что теперь, короче говоря, выставлял их семейные тайны на потеху – это не нужно, это ни к чему, не для того наняли вас. Они теперь думают, будто и адвокат как-то виновен в расползании слухов о женитьбе старика, и о новой госпоже Хёст, они вообще обвиняют всё и вся, не только старика, меня или Мортенсгора – достаётся, кроме того, и доктору, и сиделке, фрёкен Андерсен, которая вообще ничего не знает. В конечном итоге, бедному господину Мортенсгору пришлось выдумывать веские причины, отчего я веду себя так странно, отчего сперва говорю нечто осмысленное, а потом несу чушь, и вообще что-то делать, а не стоять столбом. С этим он справляется отлично – теперь я узнаю, что, оказывается, я настолько плохо говорю по-норвежски, что просто не всегда хорошо понимаю местных жителей, оттого, случается, вместо логично выстроенного ответа, несу всякий бред. Эта версия событий им нравится больше, нежели просто то, что я злой, лишённый разума и совести старикашка, ненавидящий весь мир за то, что меня упекли сюда, держащий насильно под своей кроватью свою сиделку, и возносящий всяческую хулу на Господа.
Это было неплохим решением, и, видимо, единственно верным.
Да, думаю, всё же, как ни относись к нему, а в этом молодом человеке, Мортенсгоре, определённо есть стержень, он выпутается из любой передряги, а это не каждому дано.
Есть стержень и во многих других, пусть бы они и были уже на последнем издыхании, но храбрились, насколько это возможно.
Вот Капитан по-прежнему мрачен, как всегда – и это его стержень! Время отказывает ему в забвении и покое, он так же кричит и мечется во сне, как и в момент своего появления здесь – уж я-то без труда слышу это! – но спроси его об этом, он отнекивается, а бывает и просто молчит, сверля безумными глазами собеседника. Родительский день встречает он при полном параде, в кайзеровском мундире и с железными крестами, начищенными по такому случаю, однако, этот день для него ничего не значит, говорит он, решительно ничего: все его родственники давно в могиле, а однополчане, кого не перемололи жернова войны, разбрелись по свету кто куда. Он просто хочет воскресить свою собственную память, вспомнить свои старые деньки, он желает покрасоваться, и, разумеется, не мог пропустить такой прекрасный повод, как Родительский день. Сегодня все раскланиваются с ним из-за одного вида лампасов и кокарды, а он не без тщеславного удовлетворения принимает знаки внимания, одинокий, точно старый израненный волк в лесу, даже и не представляя себе, что люди могут любезничать с ним лишь из жалости к его одинокому потрёпанному жизнью существу. Наоборот, он вступает в беседы и порой милостиво идёт на попятную в вопросах политики – кто бы мог подумать! Но мрачности его это никак не снимает, он смотрит на всех свысока, и просто-напросто из ответного снисхождения дозволяет окружающим справляться о своём здоровье, в ответ вновь заряжая свою старую изъеденную ржавчиной гаубицу: а вот в пятнадцатом году.., а вот когда генерал фон Клейст.., а вот то, а вот другое, а вот третье… Капитан – смелый человек, прямо-таки до безрассудства, а порой и ужасно зануден, но притом полагает, будто всем вокруг на диво интересны его рассказы.
Фюлесанг и нынче ходит за Капитаном, как привязанный, и смотрит ему в рот, чтобы не пропустить новую удивительную историю. Казалось бы – кругом шум, кругом разные люди с разными разговорами и разными проблемами, так и ты, будь любезен, стать хоть на миг другим, так нет же. О, в былые времена – а у нас «былые времена» означает месяц-два назад тому – так вот, в былые времена, я, кажется, и был иным, и нос мой был поднят выше, чем у самого большого гордеца: дети навещали меня, я был привечаем, и одиночество не дурманило моего разума. Теперь же… Что теперь? Увы, мы заодно. Эх, вернуть бы всё и тогда к чёрту Капитана, и тогда выше нос, и тогда – Фюлесанг глядит на всех свысока, потому что родственники помнят о нём! Но теперь же… Ах, что тут скажешь!
И в это злосчастное третье воскресенье декабря Фюлесанг, словно нарочно, заодно со своим приятелем-Капитаном, без родственников – вот как судила судьба.
Нет, к Капитану, по чести сказать, заглядывали некие лица, представители какой-то организации, «боевое братство» или что-то в этом роде, привозили подарки – кусок армейского зелёного мыла, да пару рулонов туалетной бумаги – но всё это не легло ему на душу, вернее, легло не так, как нужно. Случилось неожиданное: Капитан, полностью растеряв присущую себе выдержку, вдруг рассвирепел и погнался со своей тростью за пришедшими к нему «ветеранами», вприпрыжку, забавно растопырив ноги, похожие на огромные кривые скобки, так что Фюлесангу и работникам едва удалось остановить его и тем самым спасти тех от расправы.
И вот Капитана усаживают в мягкое кресло, и наливают стакан воды, а он, не удержав его, нарочно либо случайно, роняет на пол, и, обведя мутными глазами всех невольных свидетелей происшествия, начинает плакать, беззвучно и горько, сокрыв в трясущихся землистого цвета ладонях своё тяжелое рыхлое лицо.
На шум является доктор и некоторым образом озадачивается нервным срывом извечно невозмутимого, как камень, на людях Капитана, а более всего тем, как своим престранным поведением он дискредитирует «Вечную Радость» в глазах посетителей в такой день. Затем доктор распоряжается отвести Капитана в его комнату с неизменным уколом успокоительного, деловито хлопает Фюлесанга по плечу, и собирается уходить, но замечает меня, наблюдавшего за всем этим балаганом со стороны.
– А, Лёкк, доброго дня, – говорит он, брызнув усталостью мне в глаза, – вы теперь свободны, можете делать всё, что вам вздумается. Много бы я дал, чтобы обрести хоть толику того же.
К чему он говорит это, я не понимаю, но отвечаю так:
– Что ж вам мешает, доктор? Скидывайте цепи, освобождайтесь – в скорости здесь свободного места прибавится, лежи – не хочу.
– Кто о чём, а вшивый – о бане! – отвечает он, покачав головой, и добавляет: – я имел в виду то, что нынче вы не обременены визитами многочисленных гостей, оттого и свободны, и вот, можете ходить себе по коридорам да глядеть на то, как там обстоят дела у других. И должен заметить, ваша дочь вовсе не забыла вас, она непременно приедет, как только будет возможность.
Она приедет, я знаю – вот уж и доктор Стиг подтверждает это – она приедет не с пустыми руками, а привезёт мне сигар, одну, нет, две коробки любимого «Боливара». Как это чудесно! Слова, слова… А пока её нет, уже два Родительских дня кряду, только письма, письма, кое-какие посылки, ничего более. Дождусь ли я её?
***
Пока родственники галдят у Хёста, а внуки Сигварта шумят по всем углам, я иду чуть-чуть прогуляться. Несмотря на то, что чувствую себя неважно, тем паче вволю наговорившись, чего мне не особо хотелось, я ухожу, чтобы послушать тишину.
Да, тишину, ту самую, безмолвие, в котором слышатся отзвуки вечности!
Я уже давным-давно стал всячески изгаляться, чтобы выдумать себе повод сделать что-то. Доктор говорит мне, будто я не хочу умирать, или что-то просто-напросто забыл здесь – вот и цепляюсь за этот свет руками и ногами. Возможно, он прав. Теперь моя цель – найти это «что-то».
О, это зыбкая конструкция, здание на песке безо всякого основания, фундамента.
Некоторое время я думал об Ольге, моей старой знакомой из давнишних дней, из-за которой я уж и не знаю, взаправду ли творятся вокруг все эти события. Может ли один-единственный человек, хоть бы и играющий столь важную роль в душе, быть мерилом твоей собственной жизни, катализатором возможностей, кажущихся или реальных? Отчего я вдруг стал сходить с ума не оттого, что болен, а от своего вечного томления? Я строю этот самое здание, возвожу этаж за этажом, как бывалый каменщик, поплёвывая на кладку, хотя точно знаю, что в скорости она осядет, развалится. Рубить сук, на котором сижу – чересчур просто для меня, это удел не шибко мудрых; я строю целое здание, огромное, которое заведомо обречено – вот это дело так дело! Столько трудов, и сколько пота и крови от осознанной обречённости!
И она, Ольга, сродни этому зданию для меня. Когда разум перестаёт адекватно оценивать происходящее, она врывается в него ярким лучом, кометой, такой явной, что её можно потрогать, сказать пару слов ей, определённо понадеявшись на возможный ответ. Она – связующая нить между реальностью и вымыслом, между магией, волшебством, где нет ничего дурного, и моей бесконечной пожирающей меня изнутри болью. Я знаю хорошо – здание рухнет, покосится и обрушится, возможно, даже совсем скоро, завтра или сегодня вечером после ужина… Но так что изменится?
Будто бы я не осознаю собственную обречённость, будто бы я обманываю каждодневно сам себя, болтая о политике и дворцовых тайнах, гадая по картам на несуществующее будущее?! Нет, это делают другие, давным-давно мёртвые, с пустыми глазами… Биологически, по природе своей, они живее всех, а вот душевно…
Вот, Ольга всё бегает от меня, прячется по углам, да доктор Стиг неустанно пеняет мне на то, что я-де, старый и вредный, никому не даю жизни своими бесконечными придирками и выдумками о несуществующих событиях. «Чего вам не сидится в тепле и покое?» – вопрошает он. – «Вон, остальные же сидят себе посиживают, тихо и спокойно, как мышки в норках, никому не мешая, не посылая войско терракотовых слонов в атаку на стада небесных коров, не основывая у нас республик, не организовывая всякие там «профсоюзы». Отчего мне не сидится, господин доктор? Да оттого, что я обречён, мне и небо, простое голубое небо было бы в радость или в печаль, если хотите, и вообще всё, что бы ни пришло мне в голову, будет мне объектом радости или печали – неважно чего, гаммы чувств, всего-всего, чтобы я сам себе не возомнил!
А знаете вы, какое самое прекрасное небо? Нет? То-то же…
Самое прекрасное небо – это небо Обречённого…
Некогда проходил я через один город, довольно большой, даже очень-очень большой. Врать не буду, я не заходил внутрь, я прошёлся мимо его стен и посмотрел на него с холмов, так что он показался мне немаленьким, ибо края его я не увидал. Но городские ворота его были приличной высоты, равно как и стены, по стенам и у ворот разгуливала вооружённая до зубов стража в сверкающих на солнце латах. От кого оборонялись они, мне неведомо, ведь войн давным-давно не было, и когда я спросил у одного из латников об этом, он лишь посмеялся надо мной и сказал: «Мы держим оборону от таких, как ты или таких, как вон тот висельник, который завтра на рассвете будет вздёрнут повыше!». Сказать-то сказал, но сам подумал: «Мы боимся самих себя!» и тут был куда как ближе к истине. «Что это за висельник?» – подумалось мне тогда. – «Просто так никого они не будут бояться за такими-то стенами».
«Эй, скажи», – крикнул я стражнику, – «могу ли я дать немного воды этому несчастному?»
«Что не возбраняется, то разрешено», – засмеялся стражник в ответ, – «однако знай, что для честных людей зазорно поить из своих рук воров. Гляди, как бы и тебя не повесили сушиться на солнышке подле него».
Мне стало на диво интересно, и я пошёл к этому висельнику. Он сидел, руками и ногами заключённый в деревянные колодки, совсем сгорбленный их непередаваемой тяжестью и неудобством, неподалёку от самых ворот, но на самом открытом месте с таким расчётом, чтобы солнечный свет весь день падал на него. Это, быть может, и хорошо иным, но вот тому, кто сидит под ним постоянно, вряд ли будет до смеха, наоборот, это такая мука, которую не пожелаешь и врагу. И когда я шёл к нему, этому моему вновь обретённому «брату по несчастью», также оставленному вне городских стен, я испытывал к нему определённую долю жалости и думал уже как облегчить его участь.
Он услышал шаги, приближающиеся к нему, и крикнул:
«Делай что хочешь, – кидай камни, бей палкой, плюй в лицо, – но не заслоняй солнца и неба! Но лучше уйди подобру-поздорову, заклинаю…»
Это удивило и, в определённой степени, позабавило меня – волосы на его голове стояли дыбом, а лицо и шея были багрово-красными, точно поджариваемые на медленном огне, а он просил не заслонять ему солнца, которое так безжалостно бьёт его. Он был определённо не совсем такой, как другие, либо уже немного тронулся рассудком за то время, что пришлось ему сидеть в этих колодках, согнувшись в три погибели.
«Я вовсе не собираюсь лишать тебя твоих последних радостей», – отвечал я ему, – «но разве ж ты откажешься от доброго глотка воды. Ни за что не поверю».
«А! Ради бога и всех святых!» – закричал он. – «От воды откажется лишь умалишённый. Они хотели бы видеть меня таким, но я сохранил ещё долю рассудка».
Ну, вот и хорошо, раз так.
Но когда я набрал в колодце воды в свою фляжку и понёс ему, он вдруг заартачился:
«Нет, уйди с глаз долой! Ты пришёл оттуда, из-за стен, ты такой же, как они! От вас я не приму ничего, кроме смерти, да и смерть не хотел бы принимать, да меня лишили выбора!»