Читать книгу "…И вечно радуется ночь. Роман"
Автор книги: Михаил Лукин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
II
О, время! Немилосердный судия, отчего суров ты так?!
Отчего, помимо земного и небесного, также и пред твоим судом приходится представать и происходит это не раз и не два, не некоторое время, пока песок в часах не пересыплется из одной колбы в другую, а изо дня в день, изо дня в день… Мучиться, томиться, изводить себя и других, так чтобы потом имя твоё припоминали с проклятьями на устах, так что и самого тебя перекашивало от одного только вида встающего солнца, сулящего новый бессмысленный день, полный раздувшимися от своей важности воспоминаниями… А ведь вина не доказана и положенный защитник не предоставлен! Да и есть ли она, вина, кто скажет?
Впрочем, обвинение немолчно, настойчиво, яростно… Будто огромный молот всё бьёт и бьёт по наковальне слов и событий, давно уж канувших в лету, но воскрешённых и поднятых из могилы чьей-то могучей волей.
Бом, бом… колокол гудит в голове, созывая кворум на очередное собрание: и хоть бы что-то определённое, значимое – так нет же! Долгое, бесконечное, полное мучительного однообразия действо – свидетели обвинения выступают строго по списку от начала до конца. А их – не один десяток, а бед, которые принёс Миккель Лёкк им – не одна сотня! И хоть бы слово в защиту, хоть словечко… Может, и прав был доктор Стиг – у меня нечисто на совести?
Вереница людей, нарядно одетых, с каменными лицами и глазами, глядящими куда-то вдаль, мимо меня, многие, разумеется, мертвы, а кто-то и жив-здоров… Вот выходят они, живые, вслед за умершими, за моей супругой, за родителями, за тестем с тёщей, за фрёкен Ксенией и иными женщинами. Что нужно вам, что вы хотите от меня? Вот, господин Ульвен, мой стокгольмский издатель, озолотившийся на мне, всё никак не уймёт гложущую его обиду, что Миккель Лёкк отказывался от приглашения профсоюзов и сталелитейных и прочих магнатов выступать перед высокими собраниями: вот он, Ульвен, видите ли, был опорочен, и репутация его пострадала. Якоб Гротт, редактор норвежского издательства «Северная звезда», и того хуже – уличает меня в краже рукописей, да не чьих-нибудь, а моих собственных! Якобы, я взял их на правку и не вернул… Будто бы я обязывался хранить рукописи у него в несгораемом шкафу! Нет, конечно, не обязывался, дело совсем не в этом, но вы же понимаете, что принадлежите обществу, а не себе… А, вот оно как! Оттого это они бегали за мной по всей Норвегии, а также и за её пределами, оттого организовали судилище… Доктор Остерманн, мой старый приятель указывает мне на то, что я лишил его прекрасной охоты в Нурланне и прочих местах: «А ведь мы уговаривались отправиться на охоту, совсем как Глан…». Ах вы, бедолага, нянчились со мной, любовались красотами Швеции, пили пятнадцатилетний Гленфаркласс, курили «Ромео и Джульетту» и шлялись по столичным борделям. И Эразм Арбман, отставной ленсман, хозяин сигарного клуба, настроенный всегда по-доброму и самокритично, и тот обнаружил и даже подсчитал ущерб, нанесённый ему мной за непосещение его клуба – ведь он терял на этом деньги и клиентов – а однажды и одна из его содержанок ушла от него, да не просто так, а после разговора со мной! Вот это номер! Вереница людей: высокий, седовласый Ульвен, низенький лысоватый краснолицый Гротт, толстый, как бочка, циник Остерманн, молодцеватый подтянутый Арбман… Всем что-то было нужно, и всем перешёл я дорогу. Но разве это всё? Нет уж – последней выходит Хлоя… Что ты скажешь, милая? Припомнишь шлепок по заднице за шалость в детстве или то, что я согласился на твой брак? Нет, не то, папа, совсем не то… Помнишь пароход из Стокгольма в Осло, помнишь пересадку на рейс до Бергена и далее на Хюртируту? Мы ехали втроём – ты, я и Остерманн. Далее к нам должен был присоединиться доктор Стиг и уж самолично сопроводить в «Вечную Радость»…
Да, помню – дурное всегда помнится хорошо.
И ты сказал тогда, что кажусь тебе такой живой… Но ведь это была ложь!
Нет, этого я не помню. Помню лишь Ольгу, девчушку, прятавшуюся в полах моего плаща да то, как впервые появился Стиг.
На борту парохода, идущего на север, многолюдно, как всегда, и шумно, а мне, между тем, одиноко: толпа – не тот Бог, которому я молюсь.
Хлоя – вот она, неподалёку – непринуждённо сидит себе в шезлонге, любезничая с разрумянившимся на морском ветру Остерманном, я же брожу по палубе призраком, шатаюсь из стороны в сторону, и муть от приступа морской болезни равновелика неприятию множества людей кругом – возможно, они и тождественны. Но заключить себя в одиночную камеру душной каюты – немного радости! – будет ли лучше там? Сомневаюсь… Скорее, всё то же самое, или того хуже; здесь же, наверху, по крайней мере, какой-никакой воздух и ветер.
Да, обстоятельства лишили возможности любоваться всеми природными красотами, открывающимися с моря! Нервно поглядываю на одетое в траур небо, в котором – ни малейшей красоты, ничего, кроме давящего ощущения низко нависшего над головой потолка, выкрашенного тёмно-серым, а затем – и на волны, вниз по самому борту, кричащие мне что-то волны. И всё не слава богу: вода за бортом куда чернее, источает смрад гниющих водорослей и керосина – того и гляди она вспыхнет, как нефтяная плёнка – то далёкий, то близкий берег чудится каменной стеной, у которой поставлен для расстрела.
Какие только обстоятельства не открываются в разуме, когда чувствуешь себя не в своей тарелке!
Это так, я лишён многих, очень многих возможностей, и даже почитать свежих газет не могу – какие уж тут свежие газеты, тьфу!
Отчаянно сплюнув больно жалящую горечью слюну, едва ли не желчь, далеко в вылизывающее корпус парохода море, зажмуриваю глаза, перегнувшись через перила, и пытаюсь отвлечься – и вспоминания о минувших днях мне, надеюсь и уповаю, в помогу. Удаётся это лишь частично. В голове – сплошное кино, мелькают какие-то отрывки, а то и газетные вырезки, пожелтевшие от времени, а порой там нет и этого, а просто каша, одна сплошная звёздная каша, сумятица, сумбур.
– Ольга, Ольга, – раздаются крики, – да не бегай ж ты здесь! Сущее наказание, ей-богу… Где же ты?
Девчушка лет четырех-пяти с большими глазами цвета осеннего неба над морем кружит возле меня, пытаясь спрятаться в развевающихся от ветра полах моего плаща. Я видел её раньше здесь, но она показалась мне такой спокойной, совсем не по-детски смиренной. Что ж, дети бывают и такими, но душа их всегда мечется в поисках чего-то нового, необычного, душа их стремится изучать столь интересный и любопытный мир. В их широких глазах – солнце, о, самое то, что никак не увидеть на небе теперь.
Вот, дитя, ты вовсе не так спокойна, ты вовсе такая, как все.
– Ольга, да поди ж ты сюда!..
Вот как, твоё имя Ольга?! И ты знаешь, что значит оно «Святая»? Подойди ближе, дай я погляжу на тебя… Надо же – совсем недавно серое небо безжалостно душило меня, а вот теперь я восхищаюсь им в этих глазах! Какая ты маленькая и хорошенькая, как ангелочек; ох и много же сердец разобьётся, когда цветок созреет и бутон, наконец, распустится.
Впрочем, грядущее сокрыто в тумане, так же, как и прошлое, но если прошлое можно вспомнить порой и извлечь из него какой-то урок, то будущему можно лишь довериться, не страшась, что оно унесёт тебя в открытое море, точно сильное отливное течение. Зачем тебе будущее, коли ты здесь и сейчас такая, какая есть; какой ты будешь спустя годы, да и будешь ли, – Бог его знает.
– Не хочу думать о будущем, что бы оно ни готовило, – говорила мне прежде и Хлоя, странно потупив взгляд и проведя по своему лицу узкой белоснежной ладошкой, будто стряхивая с себя пепел тревоживших её мыслей.
Мне ли она сказала это? Скорее уж самой себе…
Отвлекаюсь, обращаю внимание на Хлою, обуянный странным любопытством, будто давным-давно не видав её; она кажется мне малознакомой, какой-то странно чужой, не живой, сошедшей с картин старинных фламандцев, оттенявших горностаями необычайно бледный оттенок кожи изображаемых знатных дам. Но ни мехов, ни жемчугов, ни драгоценностей не было у Хлои, словно бы вовсе не испытывала в этом она никакой, присущей женщине, нужды; закрытое строгое, под горло, чёрное платье, которые носят обычно женщины, стремящиеся скрыть синяки размером приблизительно с кулак собственного мужа – вот и всё достояние! – и бледное лицо без малейших признаков румянца резко контрастировало с чёрным. Непреклонный, но чуть рассеянный, порой умоляющий, просящий о чём-то, взгляд, и я всё ломал голову над тем, о чём она изволит просить – кто знает, кем будет тот, кто выполнит всё же, то она пожелает. По лицу её рассыпаны пятнышки, такие, что мы называем веснушками, лоб высокий, горбоносая – это, случается, считают теперь недостатком, – и вот эта бледность, и узкий рот, плотно сжатый, кажущийся тёмно-багровым на фоне бледности. Я далёк от слепого следования веяниям моды и вряд ли сильно очарован актрисами из кино, но внешность её довольно резка, если можно так выразиться, но в то же время притягивающая и интригующая, колдовская, заманивающая…
И всё ж таки моя дочь красива! Никто не посмеет мне сказать обратное!
Так я решаю для себя и улыбаюсь этому, впервые за то время, пока я на борту.
Рукав плаща трещит по швам – Ольга хочет вырваться из моих рук, но не может, она боится меня, теперь боится, это всё из-за смены настроения. Посмотрев ещё раз на неё, я не мучаю её больше, а отпускаю с Богом.
Тут же отбегает она далеко в сторону, вскрикнув радостно оттого, что удалось обвести меня вокруг пальца и сбежать. Беги, беги! Я не хотел ничего дурного, просто посмотреть на тебя, какая ты маленькая и красивая; я хочу написать о тебе, если ты позволишь.
Издалека она машет мне рукой и уходит. Кажется, её страх тут же прошёл и она больше не видит врага во мне – от этого мне становится чуть теплее на душе.
– Папа, иди к нам! – вдруг кричит мне Хлоя.
Подхожу – к ним присоединился третий человек, высокий молодой элегантно одетый господин с совершенно обритой головой, без бороды и синеглазый.
– Стиг, – рекомендуется он мне, кивнув головой, и сверкнув глазами, и далее всему обществу: – Господа, мне нужно в каюту, переодеться, привести себя в порядок. Встретимся в ресторации в три часа…
– Вот это распрекрасно! – весело крякает довольный Остерманн. – Ужасно хочется есть да и выпить бы не мешало… Не опаздывайте, доктор: как бы мы не съели всю ресторацию.
Да, это был тот самый доктор Стиг; он подсел на пароход в одном из городков после Бергена, как и было условлено между ним и Остерманном. Он не повёл и ухом на Остерманову остроту, тогда как Хлоя заливалась соловьём, да и я улыбнулся, на время позабыв о качке. Он себе на уме и не так прост, подумалось мне сразу же вот же как – говорят, первое впечатление обманчивое, но разве обманчивым было моё?
Нет, нет, это не то! Разве не помнишь ты, как божился, что на лице моём который день румянец и нет и следа от той бледности? Причём тут Стиг, причём тут Остерманн, причём тут Ольга, когда это я, твоё дитя, доискиваюсь искренности у тебя?
Всё верно… Обвиняй меня в этом, прочь неуместную жалость – да мне жалость и ни к чему! Раз ты уже сделала это прежде перед судом земным, то обвини меня и перед временем и пробуждённой памятью. Но я стал стар, и со старостью пришло равнодушие… Нужно ли мне просить прощения за равнодушие? Но спроси меня ещё и ещё раз, многажды спроси, и столько же раз я отвечу тебе, что ты вовсе не бледна, что тебе досталось самое лучшее, что было в твоей матери – красота её, миловидность и сильный характер – и многое хорошее от меня… Ложь ли это – решать тебе! Если ты считаешь, что именно откровенность – признак любви, то задумайся, сколько раз откровенной была ты сама?
Ресторация на борту теплохода; передо мной – стакан виски, в руке – сигара, господин Остерманн налегает на водку и обильную закуску, Хлоя – на белое сухое вино… Доктор Стиг не пьёт вовсе. Оркестр исполняет вальсы Штрауса, кельнеры снуют с подносами в пропастях столов, зал весь в лентах и венках ко дню Конституции, в воздухе – торжество и запах равнодушия.
Оба доктора в оживлённой беседе; к ним подключается и Хлоя, но отчего-то страшась моего настроения, то и дело поглядывает на меня, частенько недосказывая собственную мысль. Она не взволнована, как могло бы показаться, но и не спокойна, на душе её что-то происходит, какой-то беспорядок, переполох, смятение. Странное отчаяние овладевает мной, которое и показать-то стыдно – чувствую себя обнажённым пред Хлоей, с кровоточащей, нараспашку, душой. К чему всё это?! Да, жил себе я поживал, тихо-мирно, никому не переходя дороги, в покое, подзабытый уж даже и горячими поклонниками своего таланта – было мне это по душе – но тут… случилось нечто, и любопытство вспыхнуло вновь, как пожар. Трудно сказать отчего – больше похоже это на моду. Про суд каждый слышал здесь, однако суду тому – уж скоро год, и он забыт за более важными насущными делами и Лёкк вышел из моды. Но кому-то очень могущественному угодно было вновь видеть всю это мышиную возню и вот… Миккель Лёкк, уже не литератор – а он давным-давно не писал ничего нового – и не чужеземец-сумасброд, вновь в моде! А значит – тиражи, а значит – статьи, интервью и слухи один цветастей другого, а значит – тщеславие обоих докторов вовсю работает на их образ и их карман; я здесь – только средство, да и Хлоя, что бы она себе ни думала – также.
Девочка моя, зачем ты хочешь казаться роковой? Разве молчунья ты, одетая в чёрное аристократка с портрета в старом замке? Разве не тёплая и женственная жизнелюбивая барышня с сияющими, полными тайн, глазами? К чёрту… к чёрту всё это – вуали, шляпы на глаза, кружевные перчатки, попытки казаться роковой… К чёрту, слышишь?! Судьба немилосердна к тебе, это так, но всё же… Глядя на тебя, думал видеть я то, что давным-давно не видел и, возможно позабыл – русскую женщину, думал слышать и звонкую милую русскую речь, птичье щебетание, но… То ли видел я? Задумчивая печаль, хмурое серое лицо, непонятная душа, непонятная и непонятая. И только волосы… ах, замечательные каштановые волосы, заплетённые в тугую косу, были словно проводниками той давней радости, испытанной тобою когда-то, неведомо когда – они выбивались из-под твоей широкополой шляпки, непослушные, они хотели дышать!
Наши взгляды встречаются вновь, неслучайно – ни она, ни я от этого не уклонялись – и я захотел кинуться к ней и сорвать с неё эту дурацкую, с вуалью, шляпку, что всё только портила! Захотел, а затем руки мои ослабели и опустились, налитые свинцом, и я усмехнулся этому своему желанию.
– Странно… – вырвалось у меня на нашем родном языке, который понимала здесь лишь она, Хлоя.
А поняла ли она? Нет, не слово, а то, что за ним, чувство, великий крик – то кричала моя душа, изрубленная на куски перед ней – шёпот от которого сотрясаются горы и рушатся небеса?
Поняла… Вздёрнула носик и отвернулась – грудь тяжело вздымается – и припала нервно к бокалу с вином. Когда взгляд её вернулся ко мне, она уже была налита свинцом и спокойно и приветливо улыбалась.
Мой новый знакомый, доктор Стиг, повествует, между тем, о своих приключениях, о том, как стал тем, кем его теперь знают, он называет это не иначе, чем «промыслом Божьим»:
– Чистый случай, счастливый случай! Вспоможение свыше! Некоторое время назад тому, лет восьми или около того, будучи совсем молодым врачом, я получал практику в Копенгагене, у знаменитого тогда Циммера. Вот, между прочим, среди методов обращения с тяжкими пациентами, в чести у него водилось и такое, что давным-давно уже известно как «placebo», негласно, разумеется. Да, он давал больному всякую малозначительную ерунду, – толчёный мел ли, уголь, спирт, разведённый земляничным морсом, – давал в качестве лекарства, которое, вне всякого сомнения, должно было помочь, способствовать облегчению состояния, как бы худо, в целом, оно ни было. Он именовал это просто – «надежда»! Как учёному, человеку с рациональным мировоззрением, мне было странно это тогда – как методы воздействия могут опираться на такую грубую и примитивную ложь, которая ни в коем случае не спасает и не помогает в конечном итоге. Однако, Циммер всё твердил и твердил это своё «надежда», твердил, как упрямый баран. «Но ведь больным же легче, погляди», – говорил он, – «возможно, он не излечится, даже скорее всего, что не излечится, но облегчение наступит обязательно, главное – верить». Им и впрямь было лучше, один раз свершилось чудо – умирающий, больной безнадежно человек, не только выжил, а излечился! Случай этот не попал в газеты оттого лишь, что сам вылечившийся просил Циммера не рассказывать о нём, опасаясь огласки. Наверное, это была случайность, счастливая для того, кто излечился, наверное, такое не могло происходить часто, но, тем не менее, я задумался над этим и нашёл, что такую счастливую случайность вполне себе возможно повторить, и если одна жизнь и одно счастье будут спасены из ста тех людей, что распрощались уже с земной юдолью, то я назвал бы это добрым результатом моих скромных трудов… Вот тогда я загорелся!..
Нет, доктор Стиг – сильный человек, вне сомнения, он подавляет ближних, это происходит как бы невзначай – никто ничего не понимает и не видит, и тут – раз, и попадает под его власть. Так ли произошло и с ней, с Хлоей, так ли случилось с моим приятелем Остерманном? Эта Стигова «надежда», вернее, вовсе не его, а того самого Циммера, вдруг стала, точно приливное море, плескаться и в моей собственной душе, подспудно, совершенно независимо от меня самого. «Надежда», «Надежда» – только что и стучит в голове; мне кажется, я начинаю сходить с ума и уж вовсе не желаю, чтобы доктор заканчивал свой рассказ. Как странно, Господи – мы пришли сами говорить, а вместо этого, внимаем тому, кто должен был слушать!
Остерманн, кажется, абсолютно восхищен им, будто астроном, только что открывший новое светило на небосводе; он носится с ним, как с писаной торбой – дорогой доктор то, милый доктор это… Он хочет угостить Стига ликёром, но тут выясняется, что тот не выказывает никакого желания пить что-либо и вообще держится довольно холодно. Это неприятно для моего приятеля, но всё же не бог весть какое разочарование, ведь всегда можно выпить и позже, и даже и не обязательно спиртное. Да, это неприятно, но вовсе не повод для него самого не пить… И, после водки, Остерманн заказывает ликёру себе – сперва один стакан, затем другой, третий…
Выпитое ударило в голову ему: он пару раз заговаривается, и, в конце концов, немедля переходит к делу, предлагая Стигу к ознакомлению некую бумагу, составленную юристами, контракт.
Глаза доктора Стига сверкнули: он читает бумаги, находит их весьма приемлемыми, ставит свою подпись и тотчас же уходит, внезапно, как и появился, чуть кивнув на прощание всем нам и бросив: «Встретимся позже».
– Кельнер! – зовёт Остерманн.
Мы с Хлоей переглядываемся.
– Что это за бумаги? – спрашиваю я голосом, полным какой-то неземной тоски.
– Это нужно, папа, без этого нельзя, – ласково, но уклончиво, отвечает она, взяв меня за руку.
Изрядно захмелевший Остерманн более откровенен:
– Контракт на его работу, дорогой Лёкк, всего лишь, – говорит он.
– Контракт?
– Мы с вами говорили об этом…
– Это всё так официально?
– А то как же, дружище! В наш век без этого никуда. «Вечная Радость» – частная территория, туда не попасть просто так, и даже я там более никто.
Хлоя сжимает мою руку сильнее.
– Это нужно… – повторяет она; глаза её темнеют.
Я мучительно улыбаюсь:
– Тебе виднее…
– Контракт, Лёкк! Да что это с вами такое! – весело кричит Остерманн. – Контракт, не приговор! Согласно ему вы будете жить в пансионате совершенно свободно столько, сколько нужно вам самому! Ни правил, ни ограничений – всё что хотите, ради Бога! Лишь под некоторым наблюдением. Чем плохо, а? Ну, же, Лёкк, выше нос! Какие там места, а какая охота…
Тогда улыбается и Хлоя…
– Мы всё разузнали, папа… «Вечная Радость» – это бывшее дворянское поместье, выстроенное на фундаменте и стенах монастыря бенедиктинцев – оно так и дышит историей! Ты ведь любишь такое? Там даже кое-что сохранилось из седой древности, кажется, часть стен… А так – трёхэтажный особняк в стиле барокко, и набран персонал, в основном из других городов, живущий постоянно здесь, получающий жалованье: девушки-сиделки, подсобные работники, повара, садовник; лишь сам доктор Стиг квартирует в городке, приезжая в особняк на собственном автомобиле, преодолевая каждый раз изрядное расстояние – он единственный, кому позволено это. И в самом доме нет недостатка ни в чём, хоть в хлебе насущном, хоть в припасах, хоть в лекарствах. И покой, кажется, вот он, здесь – зачем искать дальше? – вдали от городов, под усыпанном звёздами небом, в тиши и безмолвии – полное умиротворение.
– Умиротворение… Хм, вот и его конвертировали в монету.
– Ха-ха, а чем не товар! – хохочет Остерманн, заказав кельнеру «Ромео и Джульетту».
– Да, чем не товар… – замечаю я, глядя на медленно исчезающие в стакане виски кубики льда, точно на собственную жизнь, таящую на потребу кому-то, кому угодно величать забытье покоем.
– Доктор Стиг всё-таки ущербе, нужно заметить, – продолжает Остерманн – хоть и получает изрядную сумму, оговорённую заранее, допустив всё это. От помощи вам он всячески открестился – подумать только! Оно и понятно – мы и так приносим ему неудобства.
– От помощи мне??? – я отхлёбываю виски.
– От лечения и так далее… Это же пансионат!
– Вот оно как! – говорю я. – А во сколько же он оценил эти свои неудобства?
Неловкое молчание.
– Это тайна? – спрашиваю я. – Что ж…
– Он получил больше любых денег, – говорит Хлоя, с жаром прильнув ко мне, – он получил Миккеля Лёкка, моего отца…
Остерманн растроганно и фальшиво пожимает плечами:
– Однако, имея представление как о личности господина Стига, так и о личности писателя Миккеля Лёкка, я начинаю задумываться, а не продешевил ли он…
***
…Бывшее дворянское поместье, что ж. Барокко, Фредерик IV, фонтан, ангелочки на потолке, бескорыстный доктор, любимая дочь…
– Что, что? – вяло переспрашивает меня профессор Сигварт.
Послеобеденные часы в кают-компании: солнце заполняет широкое пространство старинных колонн и высоких окон, свет мириадами зайчиков пляшет на люстре под потолком, снуёт по углам, распугивая притаившиеся там тени – погодите чуток, до вечера неблизко. Сидим за чашечкой кофе: дело идёт к Родительскому дню и «карнавалу» – о грядущих событиях только и разговоров, и мы им не чужды. Сидим себе, сидим, морщим лбы, чешем затылки, а толку – ноль; и я расслаблен, отвлечён свалившимися на голову воспоминаниями, и профессор – глаза по сторонам, губы шепчут сами собой что-то невнятное. И всё не в охотку, невпопад, вразнобой…
В руках – рекламный проспект «Вечной Радости», оставленный доктором Стигом – листаю его без цели, машинально, туда-обратно, похрустывая страницами на плотной доброй бумаге. Фотографии там красочные и цветные – весёлые люди в вечерних нарядах разгуливают по парку на фоне старинного трёхэтажного особняка, любуются на фонтан против ворот, занятые беседами о чём-то… Сплошной праздник, высокопоставленный приём, вроде нашего грядущего «карнавала»! И лишь только седина и глубокие сетки морщин благородных дам и господ наводят на неприятные мысли о тлении.
Перевожу взгляд на такое же морщинистое лицо профессора, расплывчатое в склизком тумане, стараюсь поймать фокус, и, глупо улыбнувшись, вспоминаю, как подумал тогда на пароходе: «Ну, да ничего, самому мне там тлеть что ли? Я всего лишь приеду, побуду некоторое время, да буду таков, и даже глазом моргнуть не успею». И будто бы не знал, что не вернусь!
– Нет, ничего…
Стол уже убран, но всё ещё под скатертью, и он далеко не пустует, хоть время послеобеденного сна – слава Богу, хоть это дело добровольное. С одного края – небольшой кружок дам под водительством известной госпожи Визиготт шумно разбирает символы Таро, на все лады сожалея об отсутствии рядом вдовы Фальк…
– …Но так ведь вскоре она вернётся к нам!
– Несомненно, несомненно…
– Ах, поскорей бы!
Вспомнили бы они о гадалке, если б не Таро?!
Вот господин Берг лениво, точно в полузабытьи, ковыряется в клавишах рояля – мизинцы то и дело умудряются застревать в высоких регистрах. Престранные звуки, – не то неудачная соната Бетховена, не то наляпанный после хорошей попойки Шопеном вальс, – заполняют сонную столовую. Кажется, начиналось всё с чего-то определённого, под стать настроению, но в процессе игры было позабыто, и теперь – сплошь нелепица, набор звуков, цветастых, как павлиний хвост, но хаотичных – в народе это называют «хорошей миной при плохой игре».
Напротив, огромным нахохлившимся попугаем, клюёт носом Капитан. Он выглядит переевшим, либо недоевшим – серо-зелёное лицо, один глаз полуоткрыт и кажется кровоточащим, словно бы он сбежал из полевого лазарета, недолечившись, сорвав с себя повязки, и так явился в свою часть. Перед Капитаном две чашки – он остужает кофе, переливая его из одной чашку в другую – видимо, это старинная привычка – но забывается в одной ему ведомой тоске, забросив дело на половине – и такое водится за этим обломком кайзеровской Империи, живым ископаемым прусского духа.
Сигварт сетует на недомогание – так он это называет – на деле ж – ухудшение собственного и без того незавидного положения; в голове, дескать, постоянный шум, призывающие к свержению монархии голоса, а порою… порою там зачинается настоящая война – пальба, взрывы, пикирующий аэроплан…
– Тыловые крысы! – гремит внезапно очнувшийся Капитан. – Да что знаете вы о войне?!
Обращать внимание – себе дороже: Капитан отдал свой мундир прачке в чистку, а сам облачён в штатское и жалок донельзя, и нынче явно не уверен в собственных силах: единственный способ защиты от этого – беспрестанная брань. Будь в мундире он и при своих крестах, надменный искоса взгляд – всё, чего мы с профессором бы удостоились.
– Вшивые дилетанты! Сосунки! Девочки!..
…Взрывы в голове будто обращают мозг профессора в выжженное, усеянное воронками, поле – мысли нелегко прорасти в погубленной земле, чувство едва пробивается сквозь железо и смертоносный огонь. И в этом мозгу всё отмирает, всё, кроме гибельного ужаса. Профессор страшится, что ужас этот, теперь вечный, постоянный, изничтожит в нём всякое стремление, даже и к смерти. Физически-то… нет-нет, он крепок, он не кисель и не сдал – он чувствует это, и чувства не лгут – ведь это не люди! Но всё идёт от разума – не так ли? – а разум истощён, будто выскоблен изнутри черепа ложкой, его почти нет, остаток – лишь видимость, фантом, крохотная капелька крови на перевязи давно затянувшейся раны. Это уже не туман, как прежде, не сероватый саван мглы… Это полное либо частичное отсутствие какого бы то ни было самостоятельного взгляда на вещи, это вопль безумия; пройдёт время – быть может, будет это и завтра – он рехнётся окончательно. И тогда… вращающиеся глаза, и тогда – вой на Луну… полная утрата человеческого облика – вот что тогда!
– Мерзавцы! Я вам покажу… – точно квинтэссенцией этой самой утраты всё неистовствует, вращая глазами, Капитан; кажется, уже вовсе и не по нашу честь, а сам с собой.
Стол, чёрный рояль, плетёные кресла, фикус в кадке… Все вещи для профессора перестали существовать как нечто персонифицированное, отдельно взятое – всё вперемешку, кружится в каком-то потусторонне-диком хороводе, словно бы фривольная оперетта прокралась в могучее сочинение Вагнера или Верди и устанавливает внутри него свои собственные легкомысленные порядки или женская ножка оказалась вдруг обутой тяжёлым рабочим сапогом. Он страшится, что жизнь его, профессора Сигварта, уж и не жизнь вовсе, – не химическая реакция, не ток крови в сосудах, не выделившийся при приёме пищи желудочный сок, – и даже не иллюзия жизни, а только лишь рефлекс. Глядите-ка – к телу, умершему уже и холодному, подключены электроды и сообщается напряжение и что же происходит? Мускулы сокращаются, приводя в движение члены, запускаются некоторые, свойственные живым, процессы… Но возвращается ли жизнь, та самая искра, дуновение Господа? Вчера видел Сигварт курицу, которой кухарка отрубила голову, чтобы сварить из неё бульон; безголовая уже носилась она по двору, взмахивала крыльями, семенила мелко-мелко и даже вроде как кудахтала, словно и знать не знала, что уже мертва… Это не было жизнью уже, но было рефлексом – и это в большей степени поразило его, чем все мои речи, высказанные и невысказанные, моё бесславное падение в немощь и бессилие, и последующее медленное возвращение к свету дня, которое, по сути, лишь оборотная сторона пугающей полночи. Тьма равновелика свету, и суть это – едино! Так же и мудрость от глупости… невелика ноша – не ничтожеством ли объяснить несомненную живость Фюлесанга, не величием ли оправдать ничтожество вдовы Фальк?..
Беда, Лёкк, беда! Профессор Сигварт подошёл к обрыву… Что за ним? Пустота, мрак, безликое марево… Если есть в чём-то Бог в этом мире, так точно не в этом! Сколько лететь вниз ему? Год, два, век, вечность? Сколько быть растоптанным, разорванным в клочья? Сколько ещё дышать лишь одним лёгким, другим же – харкать?
– Жулики! Плуты! Будьте вы прокляты! – вопит Капитан уже на немецком языке, сопровождая это отборной казарменной бранью и грозя кулаком уснувшему на крышке рояля господину Бергу – от шума тот немедленно пробуждается и начинает бодро играть какой-то прусский марш.
Скоро… скоро Капитана явятся успокаивать – о, он дождётся! – и тут уж не обойдётся без нашего доброго друга – мне кажется, я уже слышу сверху лёгкую поступь…
– Идёмте отсюда, профессор, – говорю я, совершенно растеряв всякий такт, расточив его в боях с доктором, – похоже на то, что здесь прорвались сточные воды, а сведущие люди не очень-то и торопятся с ремонтом.
Профессор смотрит на меня совершенно потерянным взглядом.
– В комнату?
– Зачем же! Прогуляться…
– Почему бы и нет, – улыбается он. – Сегодня тепло, не правда ли…
– Да, самый разгар зимы! Зной и жара!
Капитан провожает нас выражением победителя, словно бы он только что спустился с подножки вагона в Компьенском лесу и был там качестве представителя Антанты, а не Германии. Но на это выражение немедленно ложится тень уныния – как любому прожжённому вояке, ему нелегко, когда завершатся война. Спокойствие, Капитан! Война не завершена, она никогда не закончится – вам ли не знать этого?
Фрёкен Джулия неотступно следует за нами.
Залитый солнцем заснеженный парк – библейское откровение, бесконечный символ небесного Духа, чистейшая красота, воздушная лёгкость… Слабый морозец бодрит, не угнетает, весёлый снег под ногой – хруст разгоняет любую тоску, любое неистовство сводит к шутке. Может и верно, что нам нужно было больше гулять?