Читать книгу "…И вечно радуется ночь. Роман"
Автор книги: Михаил Лукин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
– Доброго дня, доктор… я… вспоминал вас…
И затем лишь понимаю я, что это мой голос.
– Вы думаете обо мне, – отвечает доктор, божественно невозмутим, благодаря чему я понимаю, что равно далёк как от ада, так и от рая, – мне лестно это… Однако, вы неважно выглядите, друг мой, и это кроме шуток. Вам бы прогуляться. Работники расчистили парк…
***
Доктор Фауст, вы знаете, как я вас ненавижу!
Если мне рассказывать вам о своей ненависти, не хватит целой жизни, моя ненависть всеобъемлюща, величественна и могуча, как горы, как сама Земля.
Гоголем будете вышагивать по особняку вы, порхать мотыльком… Улыбнётесь в кои-то веки, удовольствовавшись жизнью, омоетесь радостью – врачебный долг исполнен, старый Лёкк не пал в бездну; он ходил по самому краю, балансировал, полагая, будто теперь всё кончено, но всё ещё жив, ведь доктор Стиг успел вовремя.
Мне в дверь нужен замок – кто и зачем забрал его у меня?! – мне нужны гардины на окна, и замок в дверь…
И минуло время – сколько – одному Богу ведомо! – мгновение, час, год… Кругом всё неизменно: покрытый извёсткой потолок скрывающий остатки лепнины, стены дивного салатового цвета, всё та же меблировка из платяного шкафа, стула и… какого-то стола, видимо, нового, на том же самом месте. Хорошо, когда ничего не меняется и худо, когда меняется всё враз!
Через окно в комнату – яркий свет; осязаемый луч, как труба, по которой из неведомого источника радости, клокоча и переливаясь, подаётся надежда. Хорошо существовать с надеждой, подаваемой прямо в комнату – открой кран и вот она; не всегда можно до крана дотянуться.
Лёжа на кровати, делаю усилие: взор будто натыкается на стену огня, отпрянув с непривычки – не то ли источник? Туман в глазах, да и яркий свет слепит, но я-то знаю: там то самое окно, я найду его и на ощупь! Присмотревшись, как могу, пообвыкшись, обнаруживаю решётку на окне. Решётку!!!
В отчаянии хочу поднести руку к лицу, скрыться от света, спрятаться, но… руки… руки… Связаны! А тело пристёгнуто ремнями к собственной кровати…
– Вы как будто бы опять чем-то недовольны, Лёкк, – хорошо знакомый голос полон спокойствия и незыблемо умиротворен, но проникнут грозными предзнаменованиями, – чем же на этот раз? Тем, что сегодня такой замечательный солнечный морозный день или тем, что скоро Рождество и у нас грядёт праздник, за который вы так бились? Ах, да, вы ведь не отмечаете Рождество там у себя в Азии…
Рождество… Скоро Рождество! Неужто я лежу так долго?! А Родительский День? Был уже? Хлоя…
Открываю рот: говорить трудно, язык едва слушается, но всё же до Голоса доносится ропот недовольства, похожий на урчание… Чем же, позвольте полюбопытствовать? Прислушивается – кажется, путами на руках!? Боже мой, какими ещё путами!?
Голос досадует, возмущению нет предела:
– Вот ещё, что это вам взбрело в голову! Никто вас решительно не привязывал!
…И тут же пускается в пространные рассуждения о предопределённости, фатализме, о том, что должно, и что не должно было произойти.
Дыхание чуть крепнет… Прекрасно! Уже могу попытаться обрядить собственные мысли, так и роящиеся в голове, в одеяния слов, тихо, нетвёрдо, но отрадно и то, пусть это и такая малость. И вот… уже слышу себя! Не утробное бормотание и не кишечные газы, а собственный голос, слабый, прерывистый, как пламя свечи, но свой!
– Естественно… сам по себе привязался… ради собственного удовольствия… Я ведь… люблю это. Но… я почти не слышу собственного голоса… Дышать… мне трудно дышать. Зачем здесь все эти трубки и бутылки? Уберите их… немедленно… слышите!
Кому адресовано это? Какому-то Голосу, обезличенному духу, фантому… Тщетно и наивно полагать, будто не доктор Стиг сидит подле меня в своих круглых очках, сияя начищенным черепом, да! Но хочется всё же… хочется… видеть – о святых можно не переживать – хотя бы Вергилия.
Докторский слух напряжён, глаза с удивлением всматриваются в моё беспомощное тело, будто и не ожидав, что так скоро Лёкк способен будет открыть рот.
– Лучшее, что вы можете сделать, Лёкк, это успокоиться, – следует ответ, – кризис миновал – заставили вы нас поволноваться… Но вот что я скажу вам: ваши лёгкие полны жидкости, вы задыхаетесь. Эти трубки и бутылки – ваше спасение, ни больше, ни меньше. Пришлось протыкать грудину… Неприятная процедура, ничего не поделать. Но если не вывести жидкость, вам элементарно не хватит воздуха жить. Кажется, я уж говорил вам это…
Морщусь, стараясь заглотать побольше воздуха – и впрямь мне недостаёт, словно нутро раскрыто и где-то ещё воздух со свистом выходит из меня. Ах, да, меня ведь проткнули длиннющей, как шпага, иглой…
– Не помню… Помню лишь… вы, чёрным расплывчатым пятном… «Не погулять ли вам… Работники… расчистили парк»…
– Ну вот, пожалуйста! Говорил, говорил – вы позабыли, или, что вероятнее, переживали о своём. Вы никогда не слушаете, вы всегда заняты лишь своими мыслями, либо же делаете вид, что не слушаете. А между тем, исполняя мои предписания, не артачась, возможно было бы избежать такого положения…
В недрах груди, клокоча, зачинается приступ, точно вулкан.
– Пусть так, чёрт бы вас побрал… пусть всё так, – кашель начинает поддушивать, слова тонут в глотке, – но зачем привязывать?
– …Хотя, по сути, всё зависит от меня, – продолжает он свою мысль, и вроде как обращаясь уже к самому себе, – слишком уж многое вам дозволено, и я с вами либеральничал, мда… Ну, да урок мне: не след корчить из себя либерала, не будучи таковым.
– Доктор… – шепчу я; говорить трудно.
– А чем вы отличаетесь от прочих, спрашивается? Почему вам такие преференции? Весь распорядок подчиняется вам одному… Нет, всё же внутренняя склонность решительно противопоказана людям – из-за того нарушается равновесие.
Собираюсь с силами – дыхание, голос, злость, отчаяние – всё в кучу – и издаю нечто подобное воплю:
– Зачем привязывать!?
Нет ответа.
Он оправляет мои бутылки и трубки, внимательно изучает количество вытекшей из меня жидкости, ласково прохаживается взглядом вверх-вниз по всей моей нескладной, словно переломанной в нескольких местах, фигуре, источая спокойствие и благодушие. И приступ быстро проходит, будто бы весь смысл положения моего джинном заключался в темнице той бутылки, а доктор Стиг наверняка знал, как и что нужно делать… Оправил бутылку, покачал головой, щёлкнул пальцами, и всё тут! Происходит волшебство… Удушья нет, ушло, лишь боль внутри, но так и боль – уж на что категория пространная – подчиняется доктору Стигу, как демиургу, ведь это он создаёт её. Шаман наколдует ещё – что стоит ему! – исчезнет и боль, нужно обождать…
Тоска, тоска… Кажется, в эту бутылку, медленно, по капле, стекает моя жизнь. Как она выглядит? Доктор, взболтав, показывает мне её: прозрачная красно-розовая жидкость с сукровицей, на просвет – с незначительной мутью.
– Скоро, скоро всё минует… – говорит он, точно пророчит, и бережно надвигает на меня тёплое, присланное, известное дело, Хлоей, одеяло.
Но мне всё одно холодно: укрой хоть кучей одеял – вряд ли поможет….
Гляжу на него и его гнусное усердие и не знаю, радоваться мне или печалиться.
– Будьте любезны всё же… развязать…
Кажется, он прыскает и готов расхохотаться:
– Вас не привязывали, я же сказал.
– Вздор!
– Подозреваю у вас частичный паралич… – он полон святого терпения. – Этот устроит вас? Даже так: теперь я почти уверен в этом. Недостаточная моторика, плохая чувствительность. Вот, поглядите…
В доказательство он тут же, вытянув из-под одеяла, приподнимает мои руки и показывает мне – бледные, как снег, с оттенком желтизны но, в самом деле, никаких пут нет и в помине – пользуйтесь на здоровье, как говорится. Нет никаких пут, ваша правда, даже и следов нет – и в лукавстве-то его не изобличишь! Но отчего я почти не чувствую его прикосновения, ни жара, ни холода? Руки как обмякшие срубленные ветви, вроде живые ещё, и гибкие, но сок, что в них, мёртв, не носит по жилам живительного кислорода. И впрямь мои это руки???
Нет, прочь наваждение, не может быть того! Тьма сгущается, дикие тени кругом, жуткие лица из мрака дней и лет – их не прогнать, не прогнать. Дьявольский смех то прямо над моим ухом, то в отдалении – старуха Фальк смеётся, крутясь на своей коляске, верещит, как стрекоза, ухает выпью. Оскар Шмидт царапается в дверь «Вечной Радости» и рыдает, и проклинает всех нас, счастливых внутри, нас, погубивших его своим равнодушием и чванливой забывчивостью, что никто не хочет отпереть ему, бросив блуждать вечно в холоде и одиночестве. Я бы отпер, но не могу – вот беда! Прости, прости!
Ну, вот и всё, Господи, вот и всё! Овощ, растение, вечнозеленый, но мертворожденный саженец, такой же, как бедолага Хёст, лежащий с открытым ртом Бог весть сколько, не говоря и не подавая почти никаких признаков осознанной жизни.
– …Частичный паралич, – обнадёживающе повторяет Стиг; вновь голос его проваливается куда-то в туман, обретая душу, и начинает существовать для меня собственным бытием, не завися от хозяина, – и, скорее всего, временный… Рискну даже назвать его ложным, ненастоящим. Вопрос в том, откуда это взялось; нет, не удушье – с этим ясно! – нечувствительность. Конечно, это поправимо, друг мой, но опять же…
Конечно, поправимо, нужна лишь малость – полное подчинение Правилам и вот, чудесное исцеление не за горами.
Я, набрав в грудь как можно больше гнева и злости, заменяющего нынче мне воздух, клокочу:
– Что за вздор! Ложный паралич… Возможно ли это?!
– Отчего нет? Если всё идёт от головы, от разума… Конечно, я не невролог, но вот однажды…
– К чёрту! – кричу я, насколько могу; крик похож на воронье карканье. – Не хочу слышать!
– Да поймите ж вы! – чуть повышает голос доктор, облачая его в одеяния резкости. – Вам всё одно двигаться будет труднее, чем прежде. Когда выйдет вся жидкость, станет легче, однако, правая сторона будет всё равно несколько онемевшей. Без последствий не обойтись, увы, но вы виновны в них сами. Однако, отделались вы легко, должен заметить, обошлось без удара: вас вполне можно назвать счастливчиком…
Счастливчиком! Вечное счастье, неизбывное, самое то, которое всё ходит вокруг да около человека, манит пальцем, щекочет за ухом, говорит ласковые слова и ни черта не появляется. Счастье ребёнка, получившего конфету, счастье глупца, которого похвалили за мудрость, счастье долгого-долгого пути, оказавшегося вполовину короче… С тобой ли случилось это?
Всё же, этого не может быть, это какой-то бред, я сплю с ничтожной надеждой проснуться и стряхнуть с себя это оцепенение… Сплю, теперь только сплю… Сон смешался с явью, кружит её в том неповторимом танце, что разрывает в клочья ночь так, что та обращается днём.
– Доктор, вы… вытащили меня с того света…
– Нет, я к этому не причастен, – отвечает он осторожно, – я лишь выполнил набор некоторых процедур, стандартный набор, но и они вряд ли сильно помогли, если б в вас не было сил жить дальше, как я, впрочем, и предполагал. Вы сильны, как Атлант, господин Лёкк! А моё дело небольшое…
– Перекладываете вину… – осклабляюсь.
– Простите?
– В своей жизни виноват… лишь я сам… Вполне по-докторски… На все случаи жизни.
– Ах, вот как! Не знаю, что и ответить на это… Вина – громко сказано! Думаю, вам не хочется умирать – это будет ближе к истине; подспудно, несознательно, невольно – держитесь вы за сей грешный мир. Даже, не думаю, а убеждён в этом – либо вас не хотят видеть там, на небесах, либо вы сами не желаете уходить.
– Ну, да – счастливчик…
– Послушайте – вы избежали удара. Не счастье ли? А вы ещё ворчите! Отделаетесь онемением, скоро будет улучшение – нужно выждать.
– Это не удар… Тогда что же?
Пауза. Доктор медленно оглядывает комнату и вдруг задерживает внимание на картине напротив – тёмно-синее пятно в окоёме всполохов и вереницы личин – Сигвартова Голгофа, она до сих пор здесь! И сам седобородый Сигварт на переднем плане: взглядом томительно-бесстрастным, слишком живым для едва живого человека и слишком закосневшим для пытливого ума, с какой-то угрюмой укоризной взирает на происходящее. И доктора передёргивает: он резко поднимается, громыхнув стулом, на котором сидел у моего изголовья.
– Душевные проблемы, – говорит он, – ничего более. С физиологией, насколько, конечно, это возможно, порядок. Как-то упоминали вы профессора Фрейда: пожалуй, ваша была правда – старика бы заинтересовал ваш случай. Апатия, равнодушие… Это сталкивается с огромной внутренней силой, сталкивается и начинает борьбу. Тело, вследствие внутренних процессов, меняется, дух остаётся неизменен; несоответствие подтачивает, несоизмеримость гнобит; внутри – вулкан, гейзер, снаружи – лишь слабая плёнка плоти удерживает всю мощь. Плоть сильна, сильнее железа, но и она не сдюжит, рано или поздно…
Нос чешется, зудит – это вдруг занимает все мысли, а не докторские измышления, но помощи ничьей просить не хочу. Внушить ли себе, что у меня всё в порядке? И нет никаких моторик, и никаких душевных закавык, и никаких докторов с сиделками?.. Здоровья себе не внушить, и жизни тоже! Есть лишь злость, ненависть – она абсолютна, не жизнь. А злость уж и внушать нет нужды – она просто есть, так же, как и боль, и боль вызывает слёзы, а не то, что чешется нос.
Когда я морщусь, слёзы и впрямь выступают у меня на глазах – я не плачу, не в коем разе, хотя со стороны, видимо, выглядит именно так.
– Ну-ну, Лёкк, – говорит, заметив это, Стиг; тон его смягчился, окрасился душевностью, – не знаю, чего вы убиваетесь. Вам пока не грозит судьба Хёста, вашего соседа. Не в том смысле, что вы не женитесь, а в том, что не будете прикованы к постели, хотя я не знаю, какое из этих двух зол меньшее, а какое – большее.
Говорит, и тут же посмеивается, всячески демонстрируя, что и впрямь не всё так плохо.
Или же это издевка? Не знаю, что и думать…
А тут он ещё достаёт свой платок, белоснежный, с собственными инициалами, и вытирает мне глаза, точно заботливый сын отцу – чёрта с два удалось бы это ему, будь я в силах! Да ещё и шепчёт что-то про себя, подбадривает: «Вот так, вот хорошо…». В этот миг я всецело уповаю на свою силу воли, не давшую мне сгинуть в тех туманах, что окружали меня на протяжении всей жизни. Тщетно. В душе вспыхивает надежда, вспыхивает и тут же гаснет: я не могу вскочить и схватить доктора за шею, вытрясти из него всякое желание иметь со мной дело, не могу и всё. Я обездвижен, не путами и ремнями вовсе, не своей болезнью… Разочарованием, вот чем. Значит ли это, что недвижим я навсегда?
Когда он наклоняется, я отчётливо вижу в его кармане конверт с именем Хлои, моей дочери. Хоть перед глазами всё плывёт, ошибки быть не может: это её размашистый почерк, буквы с завитушками и чёрточками, – она писала вдумчиво и с нежностью, – но если я не получил его, то оно вовсе не предназначается мне.
Бессилие тут же сменяется куда более мрачными чувствами, и злость вдруг заливает мне разум, точно горячий воск, но и этому не продолжаться долго – и дикая усталость вдруг затеняет, нивелирует все прочие чувства.
– Значит, ещё похожу… – надрывный вздох из больной груди.
Стиг, вновь неестественно-беззаботно посмеиваясь:
– Есть надежда…
А причину этой надежды не уточняет.
– Когда я буду ходить? – спрашиваю, скрипя зубами.
– Подозреваю, когда сами захотите, – отвечает он.
– Выходит, я сейчас не хочу? Ну-ну…
– Не понимайте мои слова буквально, я только говорю, что более всего ваши силы зависимы от ваших собственных желаний. Чего вы более всего желаете в данный момент?
– Желаю, чтобы вы провалились к чёрту, доктор.
– Ну, в вас чересчур много злости. Пожелайте лучше мне здоровья, чтобы и я чем-то помог вам в ответ.
– Вот это вряд ли. Но если вы всё же куда-нибудь исчезнете, то очень обяжете меня.
– Ха-ха, – вновь смеётся он, – нет уж, нам с вами ещё многое предстоит пережить!
Нет, мне вряд ли удастся вывести его из равновесия на этот раз – он слишком доволен нынешним положением вещей, которое не очень-то хорошо для меня самого. Доктор получил письмо от Хлои, письмо дорого ему, раз он носит его при себе, а в пачке его бумаг, верно, ещё пара-тройка подобным писем. Но все эти письма не касаются меня, либо, в крайнем случае, Хлоя просит его в нескольких скупых словесах присмотреть за мной, чтобы я не скучал либо не натворил чего-нибудь, за что ей было бы неприятно; оттого-то он всячески донимает меня своим обществом. Остальные её слова, много их или мало, посвящены не мне, совсем не мне. Да, я слишком хорошо знаю собственную дочь; её слова отчётливо проступают в моём воспалённом сознании, словно бы написанные её рукой чёрными чернилами со всеми этими завитушками и чёрточками.
Тем временем доктор, похлопав себя по карману, собирается уходить и перед уходом обращает внимание на мою трёхдневную щетину.
– Я пришлю Фриду, чтобы она вас побрила, – говорит он.
Когда я открываю рот, чтобы возразить, то слышу лишь хлопанье закрывающейся двери.
Так я остаюсь наедине со своим новым положением, которое, как говорит доктор, временное, но природный фатализм заставляет меня готовиться к самому худшему. В самом деле, с чего мне ждать лучшего? Я не такой розовощёкий оптимист, как Фюлесанг, хоть и ухлёстываю, подобно ему, за молодой девицей, и я вовсе не так хорош в предвидении будущего. Я не гадаю, как доктор Стиг, по мышам в подвале и больничным карточкам пациентов, я не пифия и не весталка, к тому же. Логика моего положения в том, что я знаю всё происходящее со мной, вопрос был лишь в том, как и когда всё случится, логика в том, что всё только ухудшается.
***
Тем же днём, ближе к вечеру, Сигварт навещает меня; он чем-то озабочен, но желает скрыть это, он морщится от света закатного солнца, который царит в моей комнате, морщится и охает. Вот просовывает он нос в комнату, и тут же скрывается, будто убоявшись, затем же тихонько, по-кошачьи, крадётся внутрь, часто и нервно озираясь. И недаром: ему странно то, что он видит. Обстановка в комнате, полной природного света, милый изощрённому женскому сердцу Фриды нелепый порядок, совершенно противоречит моим вкусам и он понимает, что дело серьёзнее, чем кажется на первый взгляд.
Мои записи сложены несколькими стопками по краям нового стола, в порядке и письменные принадлежности, а перо вынуто из совершенно пустой чернильницы, вычищено до блеска и уложено в чехол. Никаких свечей нет и в помине, не говоря уж о том, чтобы они заливали стол, мой новый дорогой стол, присланный, конечно же, Хлоей, любимой дочерью. Сиделка сегодня знатно потрудилась не только над моей щетиной по просьбе доктора, но и, уже по собственной инициативе, вычистила всё в комнате до блеска. Когда она это делала со своей обычной маниакальной упёртостью и напором, я лежал тихо, как мышка, в своей кровати, делая вид, что уснул – так она не будет слишком уверена, будто я совершенно закончился как человек. Лежал-полёживал, а сам старался и старался посильнее сжать пальцы на руке, испытать былую чувствительность, и у меня кое-что получалось.
А Сигварту всё это столь непривычно, что, кажется, он и не верит, ко мне ли попал, или, просчитавшись, забрёл ненароком к Хёсту.
– Добро пожаловать, профессор, – сипло говорю я, – то, что вы видите здесь, на кровати, действительно я, а не что-либо иное, аморфное и бесформенное. Рад вас видеть, хотя, откровенно говоря, и полагал, что за каждодневной жизненной рутиной вы меня позабыли.
– Добрый вечер – отвечает он, натянуто улыбнувшись – право, я боялся, не случилось ли с вами чего-то необратимого. Всё же, рад, что вы… – тут он немного замялся.
– В добром здравии, – подсказываю я. – Ха-ха! В который уж раз замечаю, как человек теряется при этих словах – свойство, присущее лишь этому месту. Да, Сигварт, вы образованный человек и в любой ситуации остаётесь самим собой. Это всё ваша природная вежливость – да она самая, не спорьте. Увы, профессор, я вовсе не в таком уж добром здравии, как вы можете видеть. Скажу больше – никто из нас не в добром здравии. Впрочем, что говорить, когда вы и так всё знаете…
Парочкой лёгких ни к чему не обязывающих фраз неудобство между нами мгновенно улетучивается, как и прежде, но лицо профессора остаётся тронутым печатью едва заметной тревоги. И вполне понятны мотивы: не быть ли и Лёкку недвижимым, уподобившись некоторым иным – Хёсту, старухе Фальк… Вчера ещё – человек человеком, теперь – восковая фигура с одеревеневшими членами, и кресло-каталка с ложечкой тоскуют по мне, изнывают от тоски; метаморфозе срок – какое-то жалкое мгновение. Одного не знаю, и додумать не в состоянии – сочувствует ли он мне, либо переживает о том, как бы и ему не очутиться на моём месте.
– Нынче в кают-компании интересовались вами, – продолжает Сигварт. – Исчезновение столь известной среди нас и столь же неоднозначной фигуры, никак не могло остаться незамеченным, и вот многих занимает ваша судьба. Даже Капитан спрашивал о вас между своими извечными баснями о восточном фронте и тем, как Русский Царь бежал от одного вида его батареи в золотой карете прямиком в Сибирь.
– Вот как! – говорю я; это возглас вежливости, дружеского участия, не изумления.
– Знаете, – подхватывает Сигварт, – и господин Берг, наш музыкант, вернулся в общество, он теперь почти тот, что был прежде, и мы вновь коротаем дни с Бетховеном.
– Занятно… И что же говорит господин Берг?
– Ничего не говорит, больше отмалчивается, да и выглядит странно, должен заметить: лицо какое-то землистое, понурое, а выражение… О, такое чувство, будто ему не хотелось вставать со своего ложа и уж тем более выходить в свет. Кажется, он нездоров, или, того хуже, разочарован, тоска на сердце, кручина, или что-то подобное – играет на фортепиано так неловко, что и в ноты едва попадает. А помните, литература была его коньком? Так за ужином был спор о модернизме, и господин Берг был разбит в пух и прах, и ни кем-нибудь, а фрёкен Джулией; он был до того жалок, что и слова не смог сказать в свою защиту.
– Да, вряд ли ему хотелось выходить… – соглашаюсь я, а про себя думаю, что этого следовало ожидать после докторских-то примочек. Что ж, Бергу изрядно досталось за его не в меру длинный язык, однако, пусть утешится тем, что обречённый на мученичество здесь, обретёт Царствие Небесное.
А Сигварт без смущения продолжает «радовать» меня новостями:
– Госпожа Визиготт, всё в той же блаженной поре, в ожидании скорого возвращения к нам своей подруги, вдовы Фальк, выражала непременное стремление разбавить свою светлую тоску вашим обществом. В нашей библиотеке обнаружилась какая-то ваша книга – фрёкен Андерсен читала её – случайно попалась она и на глаза госпоже Визиготт; и теперь готова поручиться госпожа Визиготт, что среди нас здесь живёт истинный мастер пера, современный нам классик. У нас же будет празднество на Рождество, карнавал, и она хочет вас видеть, очень хочет…
Тут уж нелегко сдержаться! Морщусь: быть кумиром госпожи Визиготт мне вовсе не хочется, тем паче в нынешнем её возрасте и собственном далеко не лучшем состоянии. И, что я слышу, неужто вдова Фальк скоро вернётся?
– Ах, конечно, как я мог позабыть! – с восторгом поверяет меня Сигварт самой что ни на есть евангельской тайной. – Счастливая новость – доктор Стиг обмолвился: госпожа Фальк идёт на поправку…
Мою гримасу перекашивает пуще:
– Доктор Стиг…
О, если доктор заговорил о выздоровлении старухи – не жди чуда, жди беды!
– …Что с вами, Лёкк? – спрашивает профессор с искренней тревогой на лице.
Недолгое молчание.
– Так, умираю, это самая малость, ровным счётом ничего значительного. Передайте мои извинения обществу и госпоже Визиготт персонально, но на карнавал я уж вряд ли смогу явиться.
Сигварт, разочарованно:
– Ну, уж, дружище… Вы меня очень обяжете, если будете там.
– Увы, не могу, я совершенно недвижим, если вы не заметили.
– Недвижим!? – игриво удивляется он, но не без легко заметной дрожи в теле. – Нет, не заметил, потому что этого не может быть. Вы шутите, верно? Паралич? И слышать не хочу! Ха, так я вам и поверил! Забыли, что у нас не в чести перечислять друг другу свои болезни. Ну же, дружище, это же ваша новая выдумка, ведь так? Откройтесь мне, я заинтригован.
– Выдумка, вы правы, интересная выдумка, – трепещущим и полным едкости голосом подтверждаю я. – Я вот тут надумал явиться на карнавал в образе индусского падишаха, в паланкине, и чтобы невольники носили меня, куда бы я ни пожелал. Как вам, а?
Мой странный корявый неприветливый тон заставляет профессора чуть отпрянуть. Он проводит всей пятернёй по своему плешивому затылку, и натужно соглашается:
– Да, вполне себе неплохо придумано…
– Не совсем ещё, – добавляю я, – нужна самая малость – невольники. Как всегда случается, когда всё хорошо продумано, что-то в последний момент грозит сорвать всё.
– Право, не знаю, чем тут помочь…
– Будете невольником – вот вам и помощь, ничего более и не нужно! Что вам за интерес одеваться каким-нибудь пиратом, напяливать на карнавал чёрную повязку на левый глаз, мастерить из папье-маше треуголку и дохлого голубя выдавать за попугая – смех, да и только! – когда я вам предлагаю уже готовый образ – мускулистого чернокожего раба-невольника?! Вот только потрудиться придётся слегка, так, совсем немножко, поносить моё тело, всего лишь.
Последние слова я произношу совсем уж не своим голосом, а хриплым, осипшим, испытывающим недостаток воздуха и свободы, и тонущим, в конце концов, где-то в глубине моей глотки. Само собой разумеется, представление моё халтурно, топорно, и не производит должного эффекта, напротив, озадачивая профессора пуще прежнего, и дело вовсе не в том, что он представил себя, маленького тощего старичка, обнажённого по пояс и намазанного чёрной ваксой, таскающего меня на своих плечах, дело в том, что он увидел правду, а не то, что хотел сам видеть.
– О, Господи! – только и вырывается у него.
Откашлявшись и чуть переведя дух, спрашиваю:
– Что такое, профессор? Не по душе вам существовать невольником при падишахе? Хотите, я сделаю вас визирем, мне это ничего не стоит?
– Мне не по душе то, что я слышу, и то, что вижу… – медленно растягивая слова, произносит новоявленный невольник-визирь.
Мне же, напротив, медлить нечего:
– Что ж поделаешь, здесь не рай, здесь нет милости, и сполна спрашивается за прегрешения. Вот, мне, рабу божьему имярек, приварили решётку на окно, и облагодетельствовали параличом…
– Нет, этого не может быть, – трясёт он головой, – не может быть!
– Отчего ж… Ах, простите великодушно, я и запамятовал – ведь у нас не в чести говорить о своих проблемах. Что ж, я намерен сломать это правило и делаю первый шаг на этом пути, мне давно следовало сделать это. Передайте обществу, и лично госпоже Визиготт, коли она так хотела видеть меня, что я обездвижен, полностью либо частично, – это не имеет значения, – но факт есть факт. Правда, если она решит устроить карнавал в моих апартаментах, а я буду присутствовать в качестве мебели…
Озабоченность на лице Сигварта вдруг сменяется волнением, затем подобием страха.
– Скажите, почему вы так дьявольски побрились? – спрашивает он, внимательно разглядывая меня.
– А что не так? – интересуюсь я не без доли любопытства.
– У вас лицо посечено, один бак короче другого, и вообще…
– А, это всё Фрида, моя сиделка. Вы думаете нам, мужчинам, следует допускать до таких вещей, как собственное бритьё, женщин? Не спорю, кому-то может это нравиться, но я не из тех, уверяю вас.
Тревога профессора нарастает лавиной:
– Фрида брила вас?
– Она самая, я не мог ошибиться. Прежде, правда, я брился самолично, пребывая в совершенном недоразумении оттого, что этой бритвы меня не лишили, опасаясь суицида. Подумать только, Сигварт – нет ни гардин, ни шнурок в штиблетах, ни галстука, а бритва – вот она, тут как тут! Видимо, это недоразумение и не позволило мне, сделав одно едва уловимое движение, вскрыть себе вены. Я полагаю это слабостью…
Профессор прерывает меня, торжественно доставая из глубины души всё своё безумно-священное сияющее потрясение, буквально выворачиваясь наизнанку:
– Выходит, вы…
– Обездвижен, Сигварт, обездвижен, о чём я вам и толкую! Не могу пошевелить ни рукой, ни ногой, нет моторики, как выражается наш многомудрый господин доктор. Как дерево в парке, как мумия египетского жреца! О чём я вам и толкую. Но вы думаете, это все мои проблемы? Эге, даже не половина!
– Нет, нет, замолчите, – наконец, устав от меня, кричит профессор; слезящиеся глаза зажмурены силой, а пальцы… пальцы – в ушах, – я не слушаю! Пусть всё так и есть, но вы – провокатор, Лёкк, должен вам заметить. Вы хотите спровоцировать меня на то, чтобы и я открылся вам. Вам интересно знать, что со всеми происходит, вы – исследователь, но хотите просто всё знать, так, без цели. А зачем вам знать всё, если вы ничем не можете помочь? Всё только лучше, только лучше день ото дня, знайте ж: госпожа Фальк скоро вернётся, и праздник грядёт, карнавал…
Да уж, при всём моём незавидном положении, мне необходима была подобная разрядка. Профессор Сигварт, явившись ко мне, изрядно потчует меня отборным бредом, а весь их этот будущий карнавал – сплошной театр уродов. Вот где смеху-то! Что ж, вполне возможно, и в самом деле меня там будет недоставать.
И на этом счастливые новости заканчиваются. Из глаз старика – вновь горючие слёзы, непроизвольно, реакцией невероятного проницательного ума на собственную невыносимую и болезненную слабость. Меня мало трогает это; чёрт побери, я не хочу, чтобы это меня трогало, да, не хочу!
И чудесное исцеление старухи Фальк тут же обращается легендой… Этому профессор горюет? Возможно, что и этому…
Порой я думаю, что у этого, в общем и целом, мудрого человека что-то с головой, какой-то червь гложет мозги в его черепной коробке, делая из него подобие циркового клоуна. А, быть может, он стал странным от одиночества? В любом случае, думал он об этом или нет, но случилось то, что случилось, и я обратился в совершеннейшее ничто, а профессор со всей очевидностью понимает, что и сам не застрахован от этого.
И широкие врата распахнуты, врата в совершенно неведомый доселе мир, благостные красоты затворничества сменяются откровениями принца Гаутамы, увидевшего в один день калеку, нищего, и похоронную процессию. В голове, как бы тяжела ни была она, птицей бьются многие вопросы, от которых вряд ли поможет хоть одна микстура; вопросы слишком странны, ответы – исполнены мучительным неудобством.
Он спрашивает, что стряслось с госпожой Фальк, этой симпатичной живёхонькой пожилой дамой, вдовой чиновника или министра, которая всегда задавала тон в здешнем обществе. Она исчезла внезапно, так же, как и Шмидт, однако, немец умер, как говорили, скоропостижно, что вполне может быть в его возрасте, а вот госпожа Фальк жива, но вовсе не та, что была раньше. Сигварт, разумеется, видел её, закутанную в одеяла, на коляске, с отрешённым взглядом. В чём же дело? Дело в том, что её разбивает паралич, она впала в младенчество – ирония судьбы! – ибо ей уж далеко за шестьдесят, и она стоит на берегу реки Стикс. Да, доктор Стиг говорил, что она идёт на поправку, но факты… факты – упрямая вещь, факты и не думают утешаться с ним. Увы, не бывать старухе и вполовину прежней…