Читать книгу "…И вечно радуется ночь. Роман"
Автор книги: Михаил Лукин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Кто там не спит ещё, будто бы спрашивали вы?
Да вот он я!
А все остальные уж спят…
***
Следующим днём доктор Стиг встречает меня в коридоре и расспрашивает о событиях.
Нужно быть дураком, чтобы не догадаться, что ему многое известно, но виду он не подаёт и вообще держится молодцом, наш доктор. О, в самообладании ему никогда нельзя было отказать! И даже все последние события не отложили сколь-нибудь серьёзных печатей на его челе – оно так же молодо и отстраненно в целом – а внутренняя устойчивость к разным житейским потрясениям и вовсе делает его практически неуязвимым. И что ему до всей этой стариковской возни? Ну, выпил он коньяку, чуть разволновавшись после одной из моих проделок, ну, забыл побриться с утра из-за меня… Кому когда вредил хороший коньяк? Да, кому, спрашиваю я вас? Его сосуды сузились, головная боль тихонько сошла на нет, даровав добрый сон на ночь – разве ж дурно это… Утром же он пробудился отдохнувшим, и так радостно спешил в «Вечную Радость», на свой боевой пост, что забыл о бритве и помазке. Вот и всё!
Но душевное напряжение его губит! Это случается непременно с людьми, держащими всё глубоко в себе: примером тут, относительно схожим, могу быть и я сам. Но у меня была бумага, много-много бумаги, которой я мог выговориться, и которая терпеливо сносила любые мои тревоги и печали, а также издатели, печатавшие всё это почти без купюр в виде новелл, романов и сборников стихов – смотря какую форму обретали мои мысли. И всё одно – я плохо заканчиваю, не обласканным вниманием почитателей автором, а непонятым, глубоко одиноким отшельником на своей Via Dolorosa, с тяжёлым крестом из грехов и болезни на уставших плечах. А что есть у доктора Стига? Статьи в журналы по ботанике и растениеводству, собственные колонки в столичных газетах, встречи с разнокалиберными родственниками своих пациентов?.. Смешно! Кажется, я что-то позабыл? Ах, да, переписка с некоей Хлоей Лёкк… Ну, тут уж и добавить нечего.
Но всё же многое случилось за последнее время, что заметно пошатнуло докторский авторитет – и люди уже не так почтительны с ним, и не заглядывают любовно в его глубокие глаза, люди перестали считать мессией его, единственным и неповторимым наместником Бога на Земле, и уж вряд ли кто побожится, что он умеет ходить по воде, заклинать змей и воскрешать мёртвых. В умах творится что-то странное, неведомое доселе, происходят перемены, революция. Быть может, это не заметить со стороны, человеку, посещающему наше далёкое забытое Богом пристанище раз в месяц (если, конечно, ему посчастливится найти его), но мне, наблюдающему воочию, признаки этого очевидны, бросаются в глаза. И доктору Стигу, умному прозорливому человеку, умеющему читать между строк и видеть сокрытое, также. Что-то не так! Чувство это резко усиливается после приснопамятного «карнавала», который доктор вынужден был санкционировать, и даже выделить к нему пластинку из собственных запасов, и немудрено – один запах портвейна в воздухе чего стоит.
Он говорил с фрёкен Андерсен, бледной и не выспавшейся, прежде чем она ушла во флигель со своего дежурства – дело происходило в комнате Хёста во время обхода, и я опять всё слышал. Он был убедителен, он напирал на неё всем своим магическим существом, залезал к ней под кожу… Джулия старалась изо всех сил, но всё же всхлипнула один раз, и этого оказалось предостаточно – доктор нервно закашлялся и отослал её прочь.
И вот он находит меня на выходе из моих апартаментов, одетого, готового к прогулке.
Предельно сдержанные слова приветствия, ни обычного его похлопывания по плечу, ни таких же обычных вопросов; он заглядывает мне в глаза, будто стараясь прочесть в них что-то нужное для себя.
Эге, милый доктор, я-то плакать не буду, и руки мои не охватит дрожь при виде вас! Да, я почти не спал и здорово утомился, пока дотащил мёртвую старуху в её комнату, но всего-то одна сигара и пара другая часов раздумья сделали чудо – я едва ли не свежее, чем обычно, и даже аппетит появился.
– У вас будто бы круги под глазами, Лёкк… – осторожно подаёт голос доктор.
– С чего вдруг? – искренне удивляюсь я.
– Вот и я не знаю… Вы хорошо спали?
– Вполне себе, благодарю за беспокойство.
– А вообще как у вас со сном?
– Вашими молитвами…
Тогда он принюхивается и понимает, что я опять курил, но и это ему ничего не даёт против меня – я курил вчера, курил сегодня, и буду курить завтра, несмотря ни на что.
– Что был за шум ночью, – спрашивает он далее, – вы слышали?
И тут же делает скептическую мину – мол, и так знаю, каков будет ответ.
Но я отвечаю, что, несомненно, слышал шум и даже некие голоса.
– … И вроде как кто-то дышал так, что было хорошо слышно.
– Вот как! – восклицает он, встряхнув головой. – И какого же рода был этот шум? Только дыхание, голоса, или что ещё? Чувствовали, быть может, какой-то запах?
– Нет, запаха не было, – отвечаю я, ничуть не раздумывая, – а что за шум – не знаю, шум как шум; быть может, ветер бил в окно, мало ли…
Доктор смотрит на меня с недоверием – мало того, что я совершенно несвойственным для себя образом сговорчив, так ещё и никоим образом не пытаюсь его задеть. Ему кажется, будто он говорит вовсе и не со мной, и это вряд ли нравится ему, он не успокоился, и не чувствует себя в своей тарелке. Джулия что-то скрывает, я тоже выгляжу странно… Наверняка, говорил он и ещё с кем-то, но нигде ничего не добился. Бедный доктор!
– Что ж, мы ещё поговорим с вами, – задумчиво произносит он, кивает на прощание, и уходит.
Гляжу вслед ему – он сутулится, совершенно несвойственно для себя, втягивает голову в плечи, походка его нетверда. Со спины кажется, будто он осунулся.
В душе просыпается сочувствие, странное ощущение, подвигающее на действие.
Я возвращаюсь к себе, вынимаю из-под кровати судно, которое он мне прислал некогда, оборачиваю его бумагой, а поверх повязываю красной лентой от сигарной коробки, сделав бантик. Выходит красиво, а самое главное, вполне себе так забавно, от души. Мне в судне давно уж нет нужды, а ему, быть может, и придётся ко двору.
Затем я прошу Бригитту, дежурную сестру, передать это доктору, отнести наверх, в его кабинет, как небольшой презент от меня.
Всё возвращается на круги своя!
VIII
Начало января.
Снегом небеса не одаривали нас уж несколько дней, стоят трескучие морозы, довольно редкие здесь, близко к побережью, настоящие русские морозы, и на моём окне вырастают белые цветы. Тогда я отогреваю собственным дыханием крошечный глазок в тот заиндевевший и остановившийся мир, отогреваю, и поддерживаю его от замерзания: это позволяет мне хоть как-то видеть этот мир, я не знаю, чтобы я делал, лишившись и этой радости.
В парке трещит и лопается кора на древах – это похоже на пальбу, словно бы стволы объявили войну и стреляют друг в друга. Эх, не очутиться бы на линии огня!
Те же несколько дней мы не виделись с Сигвартом – доктор прописал ему постельный режим, добровольный, на первый взгляд, но сам, тем не менее, добавил в его рацион чуть больше витаминов, чем прежде. Эффект налицо: Сигварту просто не хочется никуда и носа казать, рот пошире три раза в день, чтобы было куда закидывать пищу, этим его бытие пока и ограничивается. Да, ещё он пишет записки, так что мы имеет возможность сноситься с ним, хотя бы и письменно – спасибо фрёкен Джулии! – правда, его почерк утерял свою обычную стройность и стал каким-то расплывчатым, он не пишет, а будто бы размазывает слова по бумаге, да и мысли в этих словах зачастую несут в себе стройность ещё меньшую, увы. Спустя добрый месяц припомнилась ему подаренная мне афиша; он копался в своих вещах и не обнаружил её, и был взволнован, и слёзы горькой пеленой застилали его глаза. «Представляете, Лёкк», – написал он мне совершенно нетвёрдой рукой, – «афиша похищена, я берёг её, как зеницу ока, а супостат проник ко мне и выкрал её». Бедняга Сигварт! Представляю, увы, это ужасное преступление, ведь похищена-то она была из моей комнаты. Я и сам, бывает, схожу с ума таким образом, что открываю с утра свой шкаф, где хранил её, в надежде, что она каким-то непостижимым чудом вновь там окажется.
Я хотел зайти к Сигварту сам, но он всё отговаривается скверным расположением духа и тем, что не хочет никого видеть – что ж, насильно не будешь мил.
Ха, фрёкен Джулия-то служит нам почтальоном! Я так здорово пугнул её, что она готова сделать для меня всё, что угодно, в том числе и носить письма. Хотя, женщина редко делает что-то, что не имеет пользы для неё самой, вот что. Фрёкен Джулия – штучка хитрая, себе на уме, она использует меня ещё больше, нежели я её. Почему? Доктор! Всё завязано на нём. Мне кажется, она питает тайную страсть к доктору Стигу, она так забавно вспыхивала при упоминании его имени. А он её не замечает, видимо. Что ж, её жизнь в данный момент направлена на то, чтобы хоть как-то насолить ему – «так не доставайся ты никому», или что-то вроде того из русской классики.
Тьфу ты, Господи, неужто мне и подумать-то не о чем больше, как о том, что там на душе у тридцатилетней старой девы!
Но, Сигварт, если всё так пойдёт и дальше, то вам, того и гляди, в охотку станет лежать просто так без дела в своей комнате, глазеть в потолок, думать о своей ненаглядной афише да держать рот открытым для куска хлеба.
А, не важно, важна лишь зима, снег и холод…
В один из таких трескучих морозных и бесснежных дней приехала Хлоя, моя Хлоя.
Всё было тихо: просто автомобиль, остановившийся у ворот, девушка в длинном дорожном пальто с меховым воротником и широкополой шляпе выходит из него, водитель несёт нехитрый багаж за ней, и ни слова, ни звука больше.
Всё видно из глазка, сделанного мною в морозных узорах на окне, но он сильно ограничивает, и кроме ворот, фонтана в самом начале буковой аллеи, и кусочка дороги к крыльцу, я не могу больше ничего видеть. Но Хлоя идёт уверенным шагом к крыльцу, я прислушиваюсь, боясь даже дышать: через некоторое время слышатся голоса – она распоряжается относительно багажа – и далее стук башмачков по мраморной лестнице – поднимается наверх.
Дождался, слава богу! Вот и приехала дочь навестить тебя! Как оказалась она здесь не в Родительский День – неважно, грех размышлять об этом, а уверять себя в обманчивости органов чувств – тем более, нужно ждать.
И в душе вдруг всё взрывается – дочь, дочь! Это моя дочь! Одна на всём свете, в которой есть частица тебя самого, плохой ты или хороший, глупый или умный, она живёт похожей жизнью, сомневаясь, печалясь или тоскуя, но она, быть может, проживёт её чуточку мудрее, чем прожил я, и так мои ошибки потихоньку будут покрываться вековой пылью. Когда-то я носил её на руках, возил в коляске, качал на деревянной лошадке, баловал, любил больше всего на свете; она тянула ручки ко мне, свои маленькие розовые ручки, и говорила «Па-па-па». Это было не так чтобы и давно, но прошла целая жизнь, не меньше, и мир, заболев, изменился до неузнаваемости – Хлое уже за тридцать, и я уже почти не жилец…
– Папа, я выхожу замуж, и это не обсуждается, – говорила она с услужливой улыбкой, за которой едва различима металлическая твёрдость.
Что ж, так тому и быть!
Так, у неё нет детей, нет своего постоянного очага, она всё в разъездах, она – перекати-поле. Само собой разумеется, тот металл, который был в ней, не смог переплавить во что-то более-менее цельное ни один из встреченных ею мужчин, они попросту были неспособны к этому. Она тоскует и тяготится этим, в глубине душе за свой тяжёлый характер она держит обиду на нас, меня и Алекс, мою бедную Алекс.
Она проживёт жизнь иначе, чем ты – так, кажется, сказал ты?
Не сказал, нет, подумал, а теперь я уж понимаю, что эта мысль так же глупа, как и то, что творится вокруг. Так что, скажи я такое, и сам бы воздух потешался бы надо мной, сочтя меня последним глупцом.
То-то и оно…
Хлоя, плоть от плоти и кровь от крови я, живёт так же, как я, и поступает ничуть не хуже и ничуть не лучше меня, неистового грешника и поэта, облачённого в белоснежные одежды. Она выходит замуж и спустя время, совсем недолгое, начинает сожалеть об этом своём поступке и спрашивает меня, отчего я не удержал её от сего опрометчивого шага, а мне ничего не остаётся, как признать себя виноватым в её сомнениях и смущениях. «В иной раз смотри лучше, прошу тебя» – говорит она и тут же бросается мне на шею, просит прощения в том, какая же она был дура, в том, что обвинила меня в своих несчастьях. Она так сожалеет, что лицо её багровеет, но слёз от неё не дождёшься, даже не мечтай.
Проходит время, и всё повторяется с пугающей точностью. Мне нужно было всего-то научиться не пугаться этого, и мне это удалось.
В ней много от меня, очень много, но и немало от той самой Ольги, которая вроде бы не имеет к ней никакого отношения, на первый взгляд; эти странности словно бы передались ей от Ольги через меня каким-то непостижимым мистическим образом.
В определённые моменты жизни она бывает так нежна, что слушает с жаром любое моё слово и внимает моим советам, которые не так уж часто срываются с моего языка, и они вполне дельные, как мне кажется. Хлоя хочет поступить так, как я говорю, ибо и сама видит в этом здравое зерно, но всё кончается тем, что она падает в том же самом месте, с которого только что поднялась. Нет, в этом ничего смертельного, в этом много обидного и непонятного, и в этом много естественного, это природа. Человек, идущий против природы, выглядит глупо, человек, поступающий в соответствии с её устремлениями, может быть счастливым, упокоиться, жить в мире, по крайней мере, со своей душой. Против природы идёт Хлоя, в ней неуёмный бунтарский дух, деструктивное начало, разрушающее её же собственную судьбу. Я же, всегда стараясь поступать сообразно законам природным, так и не стал ей в этом образцом.
Я перечитываю письмо Хлои, переданное доктором – она столь внимательна в нём к моей старости и немощи, будто только узнала о том, будто некто пришёл к ней и убедил её, насколько болен её несчастный отец, представив неопровержимые доказательства того, тогда как прежде уверенность её в относительности моих проблем была непоколебима.
И будто бы не знала она этого прежде!
Она не ведала степени серьёзности ситуации там у себя в Осло, не представляла, насколько я плох, путешествуя по Германии и Франции, она всегда была далека от меня, несмотря на всю близость между нами, по сути, она давным-давно сирота, но она сама хотела этого. Что ж тут поделать.
«Папа, я выхожу замуж, и это не обсуждается» – вот и всё…
Я аккуратно складываю её письмо и прячу его в карман.
Прислушиваюсь – шагов на лестнице больше не слышно, но их было чуть больше, чем нужно, чтобы подняться ко мне на второй этаж, но в то же время почти столько, сколько необходимо, чтобы взбежать на третий, где находится кабинет доктора. Я считал её шаги, но сбился, едва только начал думать о ней. Я сбился, но их точно было слишком много для второго этажа, а там, выше, на третьем этаже, чуть дальше от грешной земли и чуть ближе к небу, она замедляла шаг и глубоко вздохнула пару раз. Это не было дуновением ветра, – его здесь быть не может, – и не было простой игрой воздуха, дышал человек!
Затем громыхнула дверь и всё стихло.
Хлоя пришла ко мне лишь на следующий день.
***
Близится вечер, и сумерки сгущаются.
Сейчас, сейчас распахнётся дверь, она проскользнёт внутрь легко, совсем без стука, она здесь – инородное тело, это сразу понятно, ведь она не знает правил, либо для неё некто сделал из этих правил исключение. И скоро окажется она в моих объятьях, в моё ухо мёдом польётся её тихий, нежный, но твёрдый голос: «Что ты, плевать я хотела на всякие правила…». Ах, мне ли не знать этого!
Скоро, скоро, осталось совсем ничего – лишь воплотить фантазии в жизнь.
Милая, знаешь, я мог бы начать фантазировать пуще, и мне ничего не стоит воздвигнуть на скалах самые грандиозные замки из пречистого горного хрусталя, и так же легко вознести их к самим небесам, расположить на едва различимом облачке, мне подвластно всё. Огонь и вода слушаются меня, точно самого Господа Бога, деревья растут лишь там, где я желаю. Ха-ха, порой я разговариваю со зверями и птицами в лесах, созданных мною – все они дети мне, оттого так легко поддаются моей воле, и для них – я, точно Мартин Лютер, прикрепивший к дверям церкви свои тезисы. Я выгнал дьявола из их жизни, я запустил в него своей чернильницей, и он скрылся, убоявшись, будто бы никто так не делал до меня. Я думал об ином в тот момент, но это был проверенный способ избавиться от него наверняка, да, проверенный временем способ. Впрочем, это неважно, ведь все благодарили меня там и пели осанну. То же самое «спасибо» мне сказали, когда в меня самого некто запустил чернильницей, и я исчез, едва успев крикнуть что-то на прощание. Мой мир остался жить, но не я уж был его мессией, не я был его проповедником, и не я был его Антихристом. И теперь я лишь изредка могу говорить с теми, кто его населяет, ибо они живут уж своей жизнью, куда мне хода нет. Думаешь, я как-то этим удручён? Вовсе нет, есть лишь лёгкая грусть, лёгкая, сродни крыльям стрекозки, порхающей в восходящих потоках воздуха, она никак не вредит мне, я бы с удовольствием жил и умер с ней, а не с какой-либо болезнью, разрушающей тело или разум. Но, увы, у меня всё совсем не так.
Ты смеёшься? Ах, я не в обиде. Я и сам понимаю, как глупо верить в Бога, когда пространство кругом так и кишит социал-демократами. Что ж, запусти в меня чернильницей, чтобы и я исчез из твоей жизни прочь, как дьявол, только учти, что я больше не появлюсь в ней, как меня ни зови…
Нет, всё это дикая, безумная фантазия.
В тишине – хруст скомканной бумаги, очередной исписанный листок летит под стол.
Беру другой, но в голову больше ничего не идёт, не идёт и всё. От скуки и для того, чтобы чем-то занять этот жалкий лист бумаги, я начинаю ставить пером на него кляксы одну за другой, затем вывожу из них головы лошадей и драконов, какие-то диковинные растения, горы, и даже церковную колокольню, всякую всячину, в общем. Очень скоро и это надоедает, тогда хруст повторяется, и лист летит под стол к своим собратьям, чтоб не было тоскливо им.
Что ж, если у меня получится что-то более объёмное и многозначительное, я кликну тебя, пока же куча исписанных листков валяется у меня под столом просто так.
Медленно-медленно закрываю глаза.
Ей-богу, так сидеть интересней, что есть, то есть, так можно внушить себе, будто ты находишься совсем в ином месте, чем эта комната с салатовыми стенами и бедолагой Мунком на гвозде, кричащим так, как и я сам не кричал никогда даже в самых жутких своих кошмарах. И, верно, сейчас мне что-то придумается, нечто приятное и тёплое, совсем как одинокое созерцание неведомых доселе природных красот, совсем как последняя молитва о том, чему никогда не суждено сбыться.
– Поговорим, папа? – слышу я тихий голос дочери. – Я приехала, хоть теперь брось все эти свои записи.
Поговорим, обязательно, только прежде дай мне помолиться…
Молитва!
Что это такое? Гм, такое малозначительное слово, обращённое в ничто, в космос, в вакуум, либо величайшее заклинание к Создателям Жизни; посредственная мысль, никчёмное сотрясание воздуха, либо то, что заставляет удачу работать тебе на радость? Не знаю. Я молился редко и лишь в крайних случаях, незнамо кому, безо всяких канонов и следствий – оттого, видимо, всё, что я бы ни просил, минует меня. Быть может, я делал что-то неискренне, делал что-то неправильно, наперекосяк. Но иначе было невозможно, иначе я просто не умел. Иисус говорил: «Не ведают, что творят»; это обо мне, обо мне и ещё о миллионе миллионов живущих под этим небом. О, кабы мы ведали, что творим! Весь мир был бы полон черносотенцами-монархистами с нимбами над головами, а на земле не осталось бы ни одного еврея – понимай мы, что мы делаем. А так, мы в загоне, так мы сидим каждый в своём углу, и весь этот мир подобен нашей дорогой «Вечной ночи» – все разбрелись по комнатам, полны своими делами и проблемами, вернее, имитацией их, никому ни до чего нет никакого дела, даже умирают все в одиночестве. Я молюсь, не ведая, кому и для чего я всё это делаю.
Молитва… Суть моя сокровенная дума к самому себе.
Однажды молился один странник, совсем убогий на вид, колченогий, маленький и тщедушный, с длинной бородой и чистыми голубыми глазами, истинно, калика перехожая. Он встал посреди грязи размытой весенними ливнями просёлочной дороги, встал на колени и воздел руки к небесам, он думал достучаться до них таким образом, при том, что до ближайшей церкви было далеко.
Я ехал в открытой коляске позади, и вынужден был ждать, когда он закончит, а он и не думал заканчивать и всё стоял себе и стоял, бормоча под нос свои словеса. Мой нетерпеливый кучер свистнул и замахнулся хлыстом на него, и тогда с задорным непонятным мне смехом он уступил нам дорогу. Мы помчались вперёд в весеннюю распутицу, но сей простор не понял и не принял нас, торопыг, – на кочке наша коляска подскочила, кучер выронил вожжи, и мы перевернулись. Мы перевернулись! Надо подумать – кучер мой был столь опытен, да и я сам полжизни провёл в дороге и с младых ногтей знаком с наукой править лошадьми, а тут – на тебе! Перевернулись на совершенно ровном месте, кочка возникла откуда ни возьмись, и когда я пошёл поглядеть на неё, её там не оказалось. Всё это показалось мне удивительным.
«Ах ты, чёрт, треклятый бродяга! – ругался мой кучер, поминая того человека, о котором я сам уж и думать забыл. – Дурной глаз!»
Я спросил его словно в шутку, о ком это он так дурно отзывается, и не обо мне ли, случаем, ведь я, в некотором роде, тоже бродяга.
«Нет, об этом нищем, которого я пугнул, – со злостью отвечал мне кучер. – Думаете, это так просто сходит с рук? Ему стало нехорошо с того, что мы помешали ему, вот он и сглазил нас. Он молился, беседовал сам с собой, с Богом, с тем, кто ведёт его, кто даёт сил жить, не прося ни у кого милости…»
«Раз так, зачем было его прогонять? – спросил я столь же шутливо, это внезапное приключение уже увлекло меня. – Разве я торопил тебя?»
«Э, нет. Мы должны были быть впереди. Мои кони не могут быть быстрее ветра, но быстрее человека они быть обязаны».
«Ну, так теперь собирай свою коляску по дороге, бедолага – сама-то она перевёрнута, а колёса укатились чёрт знает куда, ищи ветра в поле…»
– Одна из твоих историй, – говорит Хлоя, слегка мило улыбнувшись, словно бы услышав то, что знала прежде, но давным-давно позабыла. – Мне они всегда нравились, хотя я и не всегда понимала их.
Сижу на кровати, напротив – она, близко-близко, присела на стул. Разглядываю лицо, в сгущающейся темноте оно такое родное и знакомое, но в то же время совсем чужое и далёкое – она похожа на меня, и по-прежнему красива, но под глазами у неё уже появились мелкие морщинки. Да, тебе нужно спешить, ведь время не жалеет нас.
Горечь пробирает меня, как ток, как холод, и я отворачиваюсь, чтобы не давать Хлое повода для беспокойства. А там – пустота моей огромной обители, пустота с картиной на стене и тёмным окном, с решёткой и без гардин. Этой-то пустоте и шепчу, медленно-медленно, донельзя растягивая слова:
– Ты приехала теперь, ни в Родительский День, когда здесь было не протолкнуться, а я лежал обессиленный под тяжестью собственных грехов, а теперь… Как странно! Ты помнишь, что я – адепт одиночества, и ставлю его выше всех иных религий и культов, ты решила уважить меня, приехав в тот день, когда никого нет вокруг.
Хлоя, с различимой болью в голосе:
– Ну, вот, так я и знала – ты ставишь это в укор мне, и вовсе не желаешь слышать, каковы были у меня обстоятельства.
– В укор?! Ни в коем разе! Я думаю вовсе не о тебе: вон госпожа Фальк и мёртвая-то всем без надобности, лежит себе, её позабыли здесь, как старую ненужную вещь. Так что мне улыбнулась удача, некоторым образом, я дождался единственное своё родное существо ещё при жизни.
Хлоя не желает лицезреть мой затылок, она слишком долго ехала сюда, чтобы видеть его, она хочет видеть лицо; и рука её, ласково скользнув мне по шее, достигает подбородка и разворачивает моё лицо к себе.
– Я так рада видеть тебя, – говорит она, улыбнувшись, – и слышать твои истории. Обними меня!
Подчиняюсь ей, как младенец собственной матери. В конечном счёте, это её выбор: она хочет видеть всё, что происходит со мной – и радость, и слёзы – так пусть видит. Мы молча обнимаемся, я целую её тёмные волосы, проводу щекой по высоком лбу…
– Всему на свете приходит конец, – отвечаю, – скоро закончатся и мои истории. Либо кто-то иной будет рассказывать их, но, в любом случае, не я.
Хлоя вдруг, чуть отпрянув, вскидывает на меня взор.
– Ты говоришь странно, – произносит она тихо.
Я перехватываю её руку, подношу к своим губам, и спрашиваю с надеждой:
– Отчего? Не хочешь, чтобы они заканчивались? Или не хочешь, чтобы другие рассказывали их за меня?
– Ах, всего понемногу, и того, и того… А, быть может, и жалею, всего лишь, что так мало в мире постоянных вещей… Господи, должно же быть хоть что-то постоянное! Уходит всё, – и мысли, и чувства, – даже желания, и те вовсе курам на смех – теперь хочешь одного, а мгновение спустя – другого. Возможно, нынче я желаю, чтобы вечно жили твои рассказы…
– А как же твоя мать? – спрашиваю я невзначай.
Она вздрагивает все телом, съёживаясь, точно нашкодивший ребёнок:
– А что мама?
– Бывает, дети частенько хотят, чтобы живы были их родители, чтобы журили их или поддерживали – им этого так не хватает, даже и в зрелом возрасте, когда уж и сами они становятся родителями.
– В мои годы ты думал о таком? – удивляется Хлоя, её удивление кажется вполне искренним.
Я вздыхаю:
– Меня посещали такие мысли, скажем так, это естественно.
– А я нет! – говорит она твёрдо и в её голосе появляется столь знакомый металл, но затем, вновь с нежностью, точно извиняясь, добавляет: – Скажешь, это дурно? Не осуждай меня, прошу. Я всегда хотела быть искренней, совсем как ты, папа, и мне всегда этого не доставало – быть всего лишь похожей на тебя…
Я только теперь замечаю, что она говорит на родном языке с заметным акцентом. Прежде такое с ней случалось лишь когда она злилась. Но на что таить зло теперь, или на кого?
– …Мама была странной, – продолжает она, – и я не могу понять, как можно было любить её, как можно было прожить всю жизнь бок о бок с ней.
– Ну, вот ещё! – восклицаю я, состроив гримасу, которая, впрочем, осталась незамеченной Хлоей.
– Именно так! – заключает она, сжав мою руку и поглядев куда-то в сторону.
– Она была… – запинаюсь я, ни с того, ни с сего, понизив голос, – она была красивой женщиной… – и тут же замолкаю, понимая, что несу бог весть что; однако, и обсуждать это мне вовсе не хочется.
Странная неуверенность рождается во мне, словно бы я вдруг солгал сам себе.
– Если бы дело было лишь в этом! – моя отважная дочь начинает то, что получается у неё лучше всего – рассуждать, с жаром и со страстью, как всегда, и не всегда поспевая за своими мыслями. – Она была красивой по-своему, даже наверняка, разве что малость бледновата лицом. Ах ты, Господи! Но она не любила так, как любят настоящие женщины, она не чувствовала, страстно, безумно, до колик в груди, она всю жизнь была в этой своей маске и я не помню, чтобы она когда-либо хоть раз даже вспотела.
– Твоё дело неблагодарно, – отвечаю я, в свою очередь, вздрогнув, – земля над её прахом давным-давно остыла. К чему ворошить это?
Хлоя отстраняется от меня, вскакивает и подбегает к окну – сквозь сумерки я вижу, как её грудь тяжело вздымается.
– Нет, она жива, то-то и оно, – отвечает она, глядя вдаль, – и прах её до сих пор с нами, он со мной. Она во мне – не видишь ты разве эту бледность во мне? Как я не стараюсь, как не тру руками свои щёки, как не хлопаю по ним, румянец на них появляется лишь на пару минут, а затем – она и опять она. Я гляжусь в зеркало, а там она, такая же бледная и землистая, как теперь, лёжа в гробу, даже ещё бледнее, и я ничего не могу с этим поделать. Кровь не циркулирует во мне и мои руки холодные. Порой я хочу вывернуться наизнанку, чтобы моё мясо и мои жилы были снаружи, дымились и кровоточили, кровь хлестала бы в разные стороны, точно гейзер, ведь внутри меня полыхает такой огонь, который ей был в диковинку, – вдруг она резко поворачивается и бросается мне в ноги, обнимает их, – и это всё только от тебя, папа. Я женщина лишь благодаря тебе, я могу любить лишь твоими молитвами и твоей поддержкой, да и теперь только ты ведёшь меня к долгожданному счастью.
Эти слова прошивают меня насквозь, я вдруг вспоминаю нашего Капитана и его рассказы, я страстно желаю оказаться тем трупом с оторванной головой, который он так часто и живописно поминает, с намерением пугая наших дам и вызывая к себе лишнее уважение мужчин. Я думаю, тому человеку было гораздо легче, чем мне теперь – в его голове не было никаких посторонних мыслей, да и вообще никаких мыслей, затем как не было той самой головы, и он лежал себе преспокойно на солнышке и ждал своего суда. Не ведал он и того, между прочим, что самим фактом своего существования с оторванной головой посреди залитого кровью, изрытого взрывами, дымящегося поля боя, дал впоследствии возможность Капитану завоевать уважение общества. И как Капитан отплатил ему? Ха, он даже не помнит его имени – о чём тут можно говорить! Вот, выходит так, что я для Хлои что-то вроде того мертвеца без головы для Капитана – через меня она победно шествует к собственному счастью, довольно призрачному, впрочем.
– Странный ты, Капитан… – шепчу я.
– Какой ещё капитан, папа! – восклицает Хлоя с совершенно жутким акцентом. – Ты, что, не слышал меня?
Я вновь пристально вглядываюсь в это знакомое-незнакомое лицо, мои глаза воспаляются от напряжения и начинают слезиться. Ей кажется, будто это от обиды.
– Господи, господи, прости меня, папа, – лепечет она, поднимаясь с колен и обнимая мою белую голову, – я такая глупая, твоя дочь такая неразумная. Я не должна была нести всю эту чушь, но я так хочу быть такой же смелой, как ты, и говорить напрямик всё, что думаю.
– Нет, всё верно, – устало отзываюсь я и сам поражаюсь глубинам отчаяния в своём голосе, – не бери в голову, я не обижаюсь вовсе, речь не о том.
– О чём же, папа? – спрашивает она недоверчиво. – Если о маме, то я не скажу больше ни слова о ней, обещаю…
– Нет, не о том, – обрываю я её, отстраняя рукой, – она была твоей матерью и ты можешь говорить о ней всё, что хочешь, твоё право. В конечном итоге, я не верю в то, что чью-то память можно обидеть, просто говоря о нём – ей-то всё равно, её давно нет на этой земле…