Читать книгу "…И вечно радуется ночь. Роман"
Автор книги: Михаил Лукин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
«Зря ты так», – сказал я, – «быть может, ты и не поверишь, но я вовсе не из города, в городах я никогда не жил и мостовых мои ноги не касались».
«Кто же ты?» – голос его вдруг задрожал, точно он ожидал какого-нибудь ангела смерти в моём лице».
«Странник, бродяга… Возможно, я в скорости и сам займу твоё место – наша судьба бывает к нам привередлива».
«Ааа…» – протянул он и замолчал, немного сбитый с толку моими словами.
Я оглядел его внимательней: колодки были сделаны так, что глаза его могли смотреть только в землю и совсем-совсем недолго, путём жутких усилий повернув голову, мог он увидеть маленький кусочек неба. Тогда стал я немного понимать, отчего он не хотел, чтобы загораживали ему небо и солнце, пусть даже и тот маленький кусочек неба, что мог он видеть, пусть даже и то безжалостно палящее светило, что, будто бы смеясь над ним, всё больше и больше огня давало земле. Я напоил его, однако, казалось, что он столь давно не вкушал воды, что едва ли не забыл, как нужно пить и почти всё пролил наземь. Тем не менее, его лицо изобразило некое подобие радости, а губы забормотали слова благодарности.
Я подумал о нём – его голова, верно, была наполнена многими мыслями.
«Никак не думалось мне, что буду прославлять вот такие минуты как самые счастливые в моей жизни», – сказал затем Обречённый, – «судьба превратна, ты прав. Хм…, завтра я умру, у моих ног вырастет мандрагора, которую какая-нибудь влюблённая девица даст своему избраннику, чтоб пробудить ответное сильное чувство. Как странно – смерть и жизнь так близки, как две сестры».
«Извини, но ты почти всё пролил», – сказал я, – «давай, я ещё наберу воды для тебя, мне нетрудно».
«Нет, нет, и не думай», – отозвался он, – «я взял столько, сколько было мне нужно».
«Что ж, пусть так, но могу ли я ещё что-нибудь сделать для тебя?»
Он не раздумывал ни мгновения:
«У меня так болит голова, а шея стёрлась и стала одной сплошной раной – я не могу больше смотреть ввысь, это доставляет мне муки, тяжелее адовых. Будь добр, расскажи мне о небе…»
«О небе? О каком небе ты хотел бы услышать? О том, которое видывал я в горах, или о низком сером небе над штормовым морем?..»
«Нет, не то, совсем не то!» – закричал он. – «Такие речи хороши у костра да в покое… Эх! Расскажи мне о том небе, которое сейчас над нами, которое ты можешь видеть сам, едва подняв ввысь взор. Это ведь так легко, это не доставит тебе никаких хлопот».
Я сделал так, как он говорил: поднял глаза и уставился в небо, но не было в нём ничего такого уж необычного, чтобы я мог его как-то описать для обречённого. Оно было обычной синевы, и вовсе не такое уж глубокое и красивое, – видывал я и куда как лучше, – кое-где, впрочем, попадались интересной формы маленькие облачка, но и этого тоже видывал я немало и гораздо красивее. Я пожал плечами и по прошествии некоторого времени признался ему в том, что не могу выполнить его просьбу.
«Я долго смотрел вверх», – сказал я, – «так долго, что мои глаза наполнились слезами, но в этом небе нет ничего такого, чтобы я мог про него рассказать, мне попросту не за что уцепиться. Извини».
Услыхав это, он вздрогнул всем телом, в этом его движении отразилась какая-то мучительная безнадёжность, граничащая с безумием. Нет, он не был жалок, во всей его полусогнутой и сгорбленной деревянными колодками фигуре сквозило редкостное достоинство, словно бы он сам и только сам надел их на себя, будто какой-нибудь излишне религиозный старец вериги. «Ничего, ничего», – вроде как говорил он, – «я постою так и скину их, они мне не мешают, стоит только расправить грудь и спину… Я постою и пойду дальше по жизни». Он не плакал и не стонал, а думал и мечтал, его громкие могучие мысли заглушали стук топоров, которыми плотники сооружали его виселицу.
И, как и много-много раз прежде, во мне шевельнулось сочувствие, а жалость, совершенно не нужная ему, испарилась. Именно сочувствие и соучастие, мне захотелось что-то сделать для этого обречённого человека, которого я видел в первый и последний раз в жизни. Но лгать мне не хотелось совершенно, ложь могла лишь усугубить дело, да и было бы самому мне легче оттого, что я бы солгал ему о том, какое нынче над нашими головами небо. Я был в замешательстве.
«Не терзайся и не думай об этом больше, чем это необходимо. Что тебе-то до этого? Так, ерунда…», – произнёс он, наконец.
Я знаю, как может всё это помешать в дальнейшем пути, но иначе просто не могу и морщу лоб, и всё думаю о том, что можно сделать, однако то, что я ничего не мог придумать, доставляло мне муки не меньшие, чем колодки на руках и шее Обречённому.
Так я промучился весь вечер и всю ночь возле него. Мы совсем не разговаривали, хотя я непременно бы хотел многое у него узнать, но не решился подать голоса, а он сам был молчалив и очень часто глубоко вздыхал.
А наутро, оттолкнув меня, стражники открыли колодки и потащили уже полуживое тело Обречённого на виселицу; ноги почти не слушались его, волочась за ним точно тряпки, да и руки обмякли, сил в них было немного, они все были в запёкшейся крови. Лишь головой лихорадочно вращал он из стороны в сторону, стараясь добраться взором до так желанного неба, своего неба, неба Обречённого. Широкие спины стражников в кирасах загораживали ему этот вид, тогда он уставился в их начищенные стальные латы и видел, как небо отражается в них, и были тому счастлив. Да, он был счастлив и смеялся, смеялся, пока один из стражников не ударил его по голове древком копья. И лишь тогда он затих до поры.
На помосте Обречённого усадили на табуретку и плеснули в лицо водой – он непременно должен был видеть, как готовятся к его казни. И что же сделал он? Вновь уставился в небо и вновь засмеялся, его смех был звонким и чистым, как то самое небо над его головой. Всё остальное проходило мимо него, потому что существовало вне его желаний и стремлений. Болтающаяся на перекладине верёвка, табуретка с трясущимися ножками, скрипучие доски помоста, готовящееся к пиршеству вороньё… Как всё это далеко от его души, которую никому не дано оболгать и убить. Плотники стучали два дня, обновляя подгнившие доски, они вполне могли бы сделать работу быстрее, но им не велели торопиться, а им только и нужно, чтобы меньше работы и больше денег, им только того и нужно чтобы тот, кто и так обречён, чувствовал всё нарастающий холод своей неминуемой судьбы. Но ему уже всё равно – его сделали безучастным к своей судьбе, совершенно того не желая, он лишь смотрел вверх и прощался со своим небом.
Когда всё было готово, я отвернулся и зашагал прочь оттуда, я не желал на всё это смотреть. Но я остановился, как вкопанный, не оборачиваясь, едва услышал голос Обречённого; он уже был в петле и спокойно ждал конца:
«Иди, странник, счастливой тебе дороги! Меня казнят за то, что я не совершал, но до этого дела нет никому, и это не имеет значения. Иди и смотри вверх – разве не видишь ты этого прекрасного вечного неба, этой глубины и высоты? Разве не видишь ты жизни, струящейся вниз со всем этим неземным светом, жизни, что обволакивает нас, даря как кратковременные и вековечные радости…»
Раздался хруст и треск, голос его захлебнулся в хрипоте и криках стражи и многих зевак, собравшихся поглазеть на казнь. Несколько мгновений и всё было кончено, но я не видел этой смерти, я только почувствовал её.
«…Так и столь же частые неизбывные горести», – продолжали его мысль мои губы, – «но ведь то сама жизнь смотрит на нас с этой небесной тверди, и понуждает принимать немолчное участие в земной канители. Разве должно держать обиду или злой умысел на неё, уместно ли это?..»
Силы небесные и земные! Со мной ли это происходило? Я смотрел вверх, как совсем недавно Обречённый, и смеялся, радовался, как безумный, тому, что вижу это его небо, небо Обречённого. Мне казалось, ничего прекраснее прежде я не видел в жизни, хотя давеча мне виделось оно самым что ни на есть обычным. Отойдя подальше от людей и от города, я радовался за нас обоих, я бегал и плясал под этим небом, подпрыгивал и протягивал к нему руки, словно бы стараясь дотянуться до него. Порою мне казалось, что у меня это получалось, ибо небо легонько щёлкало меня по носу – мол, не задавайся.
И я понял главное – ничего нет страшного в смерти, но и жизни нельзя чураться, пока её так много в твоей душе, нельзя ненавидеть её за то, что она иногда сильно бьёт тебя, нужно смотреть дальше вперёд и ждать лучшего. Быть может, однажды судьба одарит тебя самым лучшим небом, которое ты когда-либо видел, хоть ты и будешь уже обречён… О, это многого стоит!
***
Ещё один сон!
Их так много теперь, грёз, самых разных – я вижу их наяву, ведь я почти не сплю, а если и сплю, то ворочаюсь без конца, заставляя пружины кровати скрипеть пуще прежнего.
Интересно бы знать, спит здесь ещё кто-нибудь?
Да, вот старуха Фальк спит всё время, странно, с глазами нараспашку, в которых та самая пустота, бездна, впрочем, ничего не говорящая. Я посмотрел в эти её синие ничего не выражающие глаза и ужаснулся, возможно, в первый раз за то время, что я пребываю здесь. Перемена была скорой и спонтанной – из живой в меру приятной пожилой дамы в ничто, совершеннейшее ничто, всего за какой-то день, быть может, пару дней. Пара дней, солнце два раза прошло с востока на запад по горизонту, даже не обратив внимания на себя, а старуха исчезла, оставив по себе лишь память, да телесную оболочку, футляр, булькающий, кряхтящий, издающий порой и прочие звуки, свойственные живым, но совсем без признаков разума, а значит, ничтожный по сути, без искры божьей.
Я думал о ней – о её судьбе, о её томлениях и беспокойствах, о самой её вечно юной душе; я хотел развлечь и её, так же, как развлёк Хёста, возможно, просватав и её за какого-нибудь нашего огурчика – вот хотя бы за Капитана – но вовремя понял, что её взор давно уж застекленел, он не является более одним из способов сноситься с миром, оттого всё это будет ни к чему.
К ней также прибыли родственники в Родительский День, они вывезли её в парк, долго гуляли вместе, и Ольга вновь, как обычно, была у штурвала, возила её своими заповедными тропами – старуха не была одна. А потом коляску со старухой подняли наверх и оставили в кают-компании, у того места за столом, где они так любила сидеть, обложившись своими пасьянсами, а сами поднялись к доктору Стигу – там-то я её и обнаружил.
И ни жизни, ни внимания, ни душевных потрясений – предо мной восковая фигура с лоснящимся, точно отполированным, лицом, ямочками на пухлых щеках, округлым подбородком. Крема от морщин на неё не жалеют, и вообще превратили во что-то совершенно невообразимое, в снежную бабу с морковкой вместо носа да вычерченными угольком бровями. Да, самое время молодиться, и самое время отбросить всякие ненужные мысли о том, верно или нет всё было сделано в жизни. Лежи да глазей в потолок в ожидании неизбежного – чего уж тут!
Из вежливости и учтивости приветствую старуху, полностью осознавая, что не получу никакого ответа, даже знака глазами, но ужас всё одно – тут как тут, как бы холоден и отстранён в основном я ни был. Какое тут может быть самообладание – всё же напротив живое существо, разительная перемена в личности которого – вот она, перед глазами! Месяц-полтора – и всё свершилось, безо всякой возможности повлиять на это, только наблюдай себе и вычеркивай дни в календаре. Да, я едва ли не каждый день караулил их с Ольгой утренние прогулки, и видел воочию старухино падение; пусть я меньше думал о ней тогда, а больше – об Ольге, но всё же… в конце концов, и совершеннейшее ничтожество старухи Фальк было постигнуто мною.
Я ужасаюсь, каким бы естественным ни было случившееся с ней, и как бы ни отзывалась тому её собственная судьба. Смертная доля выпала человеку… да, с самых тех пор, как поддался он искушению в Эдемском саду, конец бывает всякий – быть может, смерть в муках даже более естественна, нежели мгновенная – кто знает?! – ведь приходим в мир мы также в муках. Представьте же, госпожа Фальк, себя за нашим чудовищным столом здесь, в кают-компании, будто мечете вы Таро, и вот… дурная карта выпадает вам. Судьба… Что тут поделать! Место в кресле мог занимать и я, мог Капитан или Сигварт, даже доктор, несмотря на свою относительную молодость, вполне органично смотрелся бы здесь…
Но сидите вы.
Благодарю эту судьбу, злую к ней и милостивую ко мне – я не на этом месте, но, вместе с тем, и кляну её за то, что старуха изволит почить куда как раньше меня. Уже теперь, судя по выражению её лица, она почти что свободна от всех земных тягот, осталось всего ничего, сущая ерунда, один толчок, и этот толчок совсем недалёк.
Вот, слов больше нет, слова тонут в глотке. Да и какие тут могут быть слова…
Тем не менее, мне хочется сказать ей что-нибудь на прощание, мне нужно что-то сказать; отчего-то мне кажется совсем неправильным будет уходить просто так…
И волнение подкатывает, совсем детское, наивное, с дрожью в щиколотках и глазами на мокром месте, волнение душит в своих объятьях, затем поднимает вверх, словно на крыльях, возносит… Вспоминается всякая всячина – яростно, как в кармане, копаюсь в памяти, вынимая оттуда разное барахло, но ничего стоящего. Молитвы, псалмы, стихи, фривольные эпиграммы, заставляющие краснеть, анекдоты даже… И вот мелькает нечто, точно вспышка! Не нужны ей молитвы и стихи – к чёрту! – зачем ходить далеко? Ласково беру её руку, безжизненную и ледяную – волнение добавляет решимости – и рассказываю одну из своих историй, что недавно, ради того, чтобы скоротать время, перенёс на бумагу. Она не такая уж и значительная, эта история, сумбурно объясняю я ей, она занимала меня совсем недолго, и причиной запомнить её была, верно, та, что меня некоторое время при осмыслении её не преследовала моя боль. История эта о ветре и траве, так, безделица в сущности, что-то вроде сказки; быть может, она понравится вам, быть может, развлечёт:
«Однажды ветер с высокой зелёной травой переговаривались в поле: ветер, извечный бродяга и проказник, был пленён красотой травы и тут же, позабыв всё на свете, кинулся соблазнять её. Однако, вышло так, что та не поддалась ему и, будучи отвергнутым, он бушевал кругом, раскачивал прочие растения, гонял пыль, грозил всему живому своей злобой и своим гневом, и всё ж никак не мог добиться от неё хоть какой взаимности.
Не верите?!
Я слышал сам, оттого не солгу. Рано утром ходил я в поле, и ветер тот бил мне в лицо, ярился окрест, а затем успокаивался вдруг. В минуты затишья я прислушивался и вот, что было – как же чудесно! – лежать утром в густой высокой и влажной спросонья траве и слушать, как шепчется она с ветром.
«Ты давеча сердит на меня был», – молвит она, вновь и вновь прогибаться, не отчаиваясь, под могучею рукою его, – «столь нещадно бил меня, сурово столь гнул, бесконечно склоняться принуждая могуществу твоему. Но я ведь дитя свободных родителей; Земля с Водою на свет произвели меня – не к чести кланяться мне…»
«Ш-ш, я одинок и велик, велик и одинок!» – он восклицает, не думая, даже, прекращать извечную работу свою, – «и не ведаю уж, что больше здесь, под звёздами этими, в небесах и на земле – величие моё или одиночество. Ведь и птицы разлетаются даже, заслышав, едва, громкий голос мой, хотя, меня не будь, так и не взлететь никогда им – вот благодарность их вся. Возлюби ты хоть меня, подругой верной мне будь, подобно вечности, – а та и образа не носит никакого, так что искать в пространствах её мне расстройство только, – а иной подруги нет у меня. Будь возлюбленной мне и постигнешь ты глубину бескрайнюю благодарности моей и признательности – вечна она, как и я сам!»
«Так же вечен ты, как непонятлив», – смехом она заливается и с алмазных волос её роса опадает, – «вечен так же, как и безрассуден в опрометчивости своей. Как любить мне тебя, если весною рождаюсь я, а осенью погибаю – над тобою же не властна Смерть?!»
«Каждый год новый, едва появишься ты, любить буду и тебя заново», – настаивает он, – «зимою же, как всегда в одиночестве, тосковать по разлуке нашей, но тем встреча радостнее станет у нас…»
«Истинная любовь вечна, тебе подобно, и ты единственно из нас сможешь хранить её, я же умирать буду, и кто знает, родится ли вновь она со мною вместе».
«В тебе разжигать снова буду её каждый раз!»
«А если не понравишься мне ты более? Как знать, будет, что, в жизни новой, не сменит ли ненависть любовь или иное какое чувство не возникнет ли?»
«О-о! Коварна ты и неподатлива!» – кричит он нетерпеливо, бушевать начиная вдруг, – «люби меня, говорю тебе, не ставь условий, ни о чём не думай, ибо нет никого в мире меня могущественнее и всё обращу в прах ради тебя я! Все со мною считаться будут и время само отступится, завидев, едва, силу любви моей к тебе – так же вечно жить будешь ты, как и я».
«Понимаешь ты теперь, одинок, отчего, ты?» – вздыхает она. – «Яришься ты, едва кто против тебя идёт, великим и правым себя полагаешь, – и так обстоит всё, быть может, – но есть всё же и порядок такой, не властен и ты над коим, ему одному подчиняюсь я, а пред тобой склоняюсь лишь, когда злостью и силою принудить пытаешься к близости ты меня. Снег зимою ведь не столь добрый товарищ тебе, с ним и не поговоришь – дунешь едва и исчез он, словно и не было; на мне и отыгрываться тебе за века молчания и мне жаль тебя просто».
«Так и есть, так и есть!» – с печалью говорит он, успокоившись. – «Горе мне! Над судьбою не властен я никак и проклинаю её за то; а властен был бы, так одно бы осуществил лишь – смертным стал, как ты, и жил бы с тобою столько, сколько и ты жива, и за счастье почёл бы с тобою слиться в часу смертном…»
«Нет, не быть нам близкими настолько, чтобы любила я тебя», – говорит она с сочувствием, – «и друзьями не быть, наверное. Свой удел у каждого из нас, – так неумолимо судьба решила за всех, – тебе вручена одна единственная, но вечная жизнь; мне же бесчисленно многие, но короткие…»
Вот и всё, что я хотел ей сказать.
Я не прощаюсь, прощание здесь не к месту.
Ужас был кратковременным и жил недолго, на смену ему – спокойствие; я спокоен, и я не переживаю: да случится то, что должно случиться!
Аминь.
V
Старуха Фальк испустила дух аккурат в самый сочельник; она не испытывала мук, просто заснула и больше не проснулась.
Тело обмыто, обряжено в смертное, и дожидается в собственной комнате прибытия родственников. Родственники решили не тревожиться из-за неё в Святое Рождество, а спокойно отметить праздник, а затем уж только озаботиться погребением.
Итак, они будут веселиться, встречая праздник, а она будет лежать одна-одинёшенька в этом далёком чужом месте.
Мне рассказал об этом доктор собственной персоной, ведь только он полностью осведомлён обо всём, что у нас происходит, а я уже, через профессора Сигварта, поделился со всеми остальными.
Узнав об этом, сам Сигварт высказался в том мечтательном духе, что он-де не может себе даже помыслить, окажись он на месте старухи, чтобы его дорогие сыночки бросили его собственные бренные останки лежать здесь, среди чужой жизни, а сами стали бы веселиться, отмечая Рождество.
А я даже не думал о том, чтобы бы было, приключись со мной давно желаемая смерть, и, стало быть, так и остался равнодушен до поры.
Но лишь до поры…
Затем я принялся думать.
Ожидание исхода, беспредельно сладостное и спонтанное, обретает черты драмы или трагедии, как назвали бы это в том, не стеснённом четырьмя убогими салатовыми стенами, мире. Со времени ухода Шмидта минуло не так уж много времени, месяц, или около того. Один из нас, таков, как мы – Оскар Шмидт, да! Одной из нас, возможно лучшей, была и вдовушка Фальк…
И держались вместе они, все «овощи»; горести объединили их, даровали надежду… Крепко держались они пред хмурящимся лицом неприветливой смерти единственным пригодным для того способом – забвением; некоторые из них восставали и на самое святое – на образ доктора в чудном сиянии, наконец, как могли. Нет, не гнильё они, ни на что не способное! Они – стойкие воины, героические огурцы и пылкие картофелины, взращенные доктором себе на погибель; но ведь так часто бывает, что творение уничтожает создателя. И хромоногий седоусый новичок-Капитан по сравнению с ними – сущее дитя; да, бывало, в окопе снаряды рвались вокруг, и пули свистели, и смерть ходила неподалёку, легонько щекоча его под мышкой, а он вздрагивал, и ещё сильнее вжимался в окоп, всё это так. Но разве было с ним такое, чтобы он не видел противника и был уверен, что тот отступил, а тот, между тем, сидит рядом с ним и медленно-медленно поедает его живьём. Господи, смерть – это самое лучшее, что может быть в этом мире, самое лучшее, но лишь та, которую видишь в лицо. А перед этой, с которой имеем дело мы, овощи, вся храбрость капитана улетучивается, растворяется; он психует, мечется, рвёт на себе волосы, но не имеет возможности ни забыться в умиротворении, посасывая мундштук, ни, тем паче, пустить себе пулю в лоб, как подобает солдату. Капитан видит сны – оттого он и кричит ночами – сны о той, благородной смерти, что машет ему красным флагом из-за противотанковых заграждений и распевает с ним в обнимку солдатские песни у бивуака, что имеет сладковатый привкус железа и теплоту человеческой крови, он желает вернуть это больше всего на свете. Если б возможно было что-то вернуть! Капитан старается держать себя в руках на людях, однако наша весёлая и прекрасная смертушка вовсе не так уж весела для него, вот. А нам… что ж, нет нужды ни в чём нам, кроме того, что у нас уже есть – мы смеёмся смерти в глаза, потешаемся над ней, попросту не замечая её, полагая, будто и вовсе нет её в природе – такого отношения Она никогда не прощает. И мы живём себе поживаем, пьём, едим, гуляем в парке, кто-то даже и подумывает связать себя священными узами Гименея… Эх, и лишь только трагедии, вроде нынешней, изредка возвращают нас на грешную землю.
Трагедия случилась… случилась, ей-богу!
Странное чувство – ожидать чего-то неожиданного!
***
С утра пораньше благородный идальго-профессор Сигварт – у меня; лицо заплакано, багровые глаза, усы и борода топорщатся, всклокоченные.
– Вдова Фальк умерла! – глухой голос из загробного мира. – Приезжал человек, сняли посмертную маску…
…И начинаются переживания по этому поводу, метания львом по клетке – умерла, эх!
Видимо, я совсем забываю, где нахожусь, и сам по себе не лучше профессора, в моей голове такой же винегрет, как и у него, однако, если бы он мне рассказал что-то подобное вчера, то я бы не умудрился забыть об этом на следующий день. Что ж, я не жаден до славы, мне не нужны железные кресты, и я легко открещиваюсь от чести первого человека, узнающего новости в нашем заведении на основании «приятельских» и едва ли не родственных отношений с самим Великим Моголом Стигом.
Но всё же нет смысла отказывать себе в любопытстве вопросить профессора об источнике его осведомлённости.
Источник? Осведомлённость?
О, видывал бы кто стариковскую мину! Нос аэроплана внезапно встретившегося с землей – всё, мол, шло своим чередом как нельзя лучше, а тут… Да и дело, видите ли, в том, что нет у него никаких полномочий выдавать имени своего осведомителя:
– …И это всё ради вашей же собственной безопасности, Лёкк.
– Вот оно как, – гляжу на него сочувственно.
Надо же случиться такому: в одной маленькой смерти – целая авантюра! Интересно, что бы сказала на это сама старуха? Впрочем, как бы мы тут не изгалялись, она знай себе лежит холодна-холодёшенька в своей комнате и в ус себе не дует, и ей всё одно лучше, чем нам.
Затем выражение лица Сигварта внезапно меняется – и вот, яростно жужжа, прочь лечит укусившая его муха! – крючковатые пальцы хватают мой несчастный видавший виды рукав, а трепещущие бледные губы изрекают, как приговор:
– Слушайте меня и ничего не говорите, здесь кругом – уши, и они всё слышат, всё знают! Решение созрело… Хочу непременно исполнить то, о чём мы с вами говорили.
– О чём вы, профессор? – оторопеваю от неожиданности.
– О том, чтобы уйти; куда угодно, куда глаза глядят, прочь в неизвестность, в туман, в пургу и вьюгу, но только… подальше отсюда!
Дела давно минувших дней: когда-то мы говорили об этом, но это было, дай бог памяти…
Время минуло; сам доктор весь в трудах, беседует с Сигвартом, расспрашивает его о семье, о внуках, о дальних и ближних знакомых, профессор с доктором доверяют друг другу, все проблемы, все неурядицы в прошлом… А тут вдруг такое! Жёны-мироносицы явились умаслить мёртвое тело, а оно-то, глядь, уж ходит и разговаривает.
– …И эта ваша лодка…
Пытаюсь припомнить:
– Лодка?
– Белая лодка на берегу, – сморщившись враз, как сухое яблоко, напоминает он, – Шмидтова! И впрямь существует она?
Ах, лодка! Белая, похожая издали на пригнувшего шею лебедя или вздремнувшего в волнах серебряного дракона…
Он мрачнеет.
– Вы говорили, она самая обыкновенная, с вёслами и протекает…
Недолгое и неловкое молчание.
– Кардинальный шаг, дружище, – осторожничаю, – отчего вы решились вдруг?
И вновь медленно-медленно… по всем сторонам, а затем – глаза в глаза… широко распахнутые, дико-неестественные профессорские глаза-прогоревшие угли затянуты напрочь белёсой пленкой невыносимо скорбной тревоги.
– Безумие! – монотонно бьёт церковный колокол, и… медленно, насилу жуя челюстями и ворочая языком: – Бе-зу-мие… Знаете, что это такое? О, вы-то знаете, вы всё знаете и всё видывали.
Бам… бам… Колокол говорит это?!
И душа вздрагивает вдруг.
– У каждого безумие своё… – отзываюсь на его беспокойство своим спокойствием. – Да, знаком, нечего изворачиваться, однако, знания мои необязательно придут в согласие с кем-нибудь другим.
И каркающий стариковский шёпот, и дрожащий палец у самых губ…
– Тсс… Так вот слушайте ж: я схожу с ума, Лёкк, – Сигварт, кажется, уж дрожит всем тощим телом, – не смейтесь, ради Бога. Вчера в коридоре стены разговаривали со мной; они сжались на моих глазах до размера спичечной коробки, а сам я вымахал враз выше всех самых высоких гор, пробив головой потолок. Затем в мгновение ока уменьшился я до размера мыши и ползал по полу, насилу уворачиваясь от ног, грозивших раздавить меня. И так – много-много раз, и это было ужасно и пугающе, все эти разговоры о смерти ничто по сравнению с этим. Представьте себе только – тебя выворачивает то и дело наизнанку, а затем сворачивает обратно, и всё это происходит с сохранением всяческих ощущений, точно нечто внутри тебя управляет всеми твоими жизненными процессами, а от тебя ничего, совсем ничего не зависит.
– И давно с вами такое?
– Давно, Лёкк, слишком давно, чтобы это было неправдой. С момента смерти Шмидта, или же ещё раньше, но дело вовсе не в этом. Я давно стал пугаться собственной тени и любого шороха, шагов в коридоре, криков, громких звуков, я стал так пуглив, как самая трусливая женщина. Все мои чувства обострены, и порою мне кажется, что на мне нет кожи, потому что любое прикосновение… – тут он замялся.
– … Причиняет боль и неудобство, – подсказываю я.
– Именно! – подтверждает он, вновь участливо заглядывая мне прямо в глаза.
– Что ж, мы с вами – товарищи по… – «несчастьям» хочу сказать я, но передумываю, – товарищи по ощущениям.
– Но это же ужасно, Лёкк! – говорит профессор, воодушевившись. – Стоило ли пребывать здесь, чтобы с тобой творилось нечто подобное!
Вот оно! Профессор Сигварт сидит на морфии, и его внезапно постигло прозрение: из всех самых больших негодяев, наш негодяй – самый большой. Он рассуждает о безумии как о чём-то осязаемом, он видел его собственными глазами и протягивал ему руку для знакомства, он постигал его, когда брился и когда принимал пищу, в разговоре с собственными детьми ему казалось, что кругом творится нечто неладное, столь неестественным всё было. Быть может, ему не хватило мысли увязать все события в единую цепочку, быть может, он просто не хотел делать этого, справедливо полагая все события независимыми друг от друга, однако ему пришлось ответить на свой главный вопрос самым радикальным образом, сделать это его вынудили обстоятельства. И всё это оказалось истиной!
Бедный, бедный профессор – что с вами делать!?
Человек доискивается правды от любых смыслов, от любых явлений, а получает всегда то, что желает сам – такова природа, её не изменить. Я не рад за него, но и не огорчён также, мои чувства и мысли противоречивы. Моя борьба не подразумевает последователей, она индивидуальна, и, бог мне судья, теперь я не хотел бы увлекать никого за собой. Было время, будучи злым, мне странным казалось происходившее кругом, и ненависть забавляла меня своими ужимками; я возжелал подняться над людьми и кинуться в пропасть, манившую меня, вниз головой, и никак не мог понять, отчего эта пропасть манит лишь меня одного здесь, будто бы не все мы одного поля ягоды, будто бы не все мы обречены. Я кричал им о том, звал их, пытался поделиться своими видениями, но никто меня не слышал. И не должен был слышать – всё верно! – ведь я одинок – с чего это вздумалось мне, будто кто-то должен был слышать меня?
Но это уже прошлое, то-то и оно, и разговоры об этом, хоть с Сигвартом, хоть с вечно безмолвной Фридой, хоть с самим собой, канули в лету, исчезли, как роса с утренней травы; если в чьих-то заветных думах и сохраняется мечта, то не я тому виной, этот огонь горит на тех дровах, которые подкидывал не я.
Да, поймите, я одинок, и, кроме того, я не хочу никого увлекать!
– Вы молчите, Лёкк? – с бесконечной надеждой в голосе спрашивает профессор, видя моё внезапное замешательство, пришедшее на смену спокойствию. – Почему вы молчите? – и тут же, будто убоявшись звука своего голоса, отходит от меня подальше, к окну, и там добавляет: – Вы забыли, о чём мы говорили…
– Нет, не забыл, я всё помню, – подаю я голос, – но ведь это прошлое. Подумайте!
– Прошлое!? – восклицает он. – Да это было не далее, как вчера!
Его лицо теперь принимает самый серьёзный вид, и морщины на лбу складываются домиком: оттого, я не желаю говорить ничего против, а просто пространно напоминаю ему, что человеческое существо склонно к изменчивости, как и любое создание природы. Я не убеждаю его ни в чём, однако, думаю, если он и теперь будет настаивать на своём, то его стремление искренне, как бы ни был он забывчив в деталях.
На моё пущее удивление, профессор говорит, что всё-всё обдумал, и не свернёт с этого пути, даже если останется в одиночестве.
– И куда же вы собрались уходить? – спрашиваю я. – Одним словом, нашли ли вы место себе по душе?
Он по-прежнему серьёзен, даже мрачен:
– Нашёл, полагаю.
– И что же это? Опять другой пансионат или богадельня?