Читать книгу "…И вечно радуется ночь. Роман"
Автор книги: Михаил Лукин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Вдруг на его бледном морщинистом лице появляются слёзы, спонтанно, как тогда, при первом нашем разговоре, словно бы насухо ему невозможно высказать собственную мысль:
– Нет, Лёкк. Мне трудно говорить это, но вам известно, как неравнодушен я к жизни, как обеспокоен всем, что представляет собой она, быть может, единственное моё достояние, и вот я решаю уйти отсюда, оставить её, оставить свою жизнь…
Что тут ещё скажешь! Я бросаю всё и плачу вместе с ним, за компанию, сам не знаю отчего, рыдаю, как только могу. Я не оплакиваю жизнь собственную, хоть она и стоит того, я желаю самому себе поскорее распрощаться с тягостью разочарований, а у него, профессора Сигварта, быть может, их и не было вовсе, а стало быть, он оплакивает что-то иное, хотя бы ту самую истину, обретённую недавно; жизнь – вряд ли, а вот прозрение…
Молчание.
Спустя время, тяжёлое и томительное для нас обоих, профессор решается уйти, видимо, полагая, что не найдёт у меня понимания, и, не говоря ни слова, медленно тащит своё чахлое тело мимо меня.
Я удерживаю его руку и говорю резко и напрямик:
– Увы, профессор, боль душевная всего лишь плата за отсутствие болей телесных. Если хотите выбирать, то для начала откажитесь от таблеток или «витаминов» – не знаю, что вам там дают. Быть может, вас просто-напросто бьют ежеутрене и ежевечерне по голове, убеждая вас в том, что это самое лучшее лекарство и что доктор Стиг вылечил так тысячу человек, практикуя в столице. Так вот откажитесь от этого. Нет? Я ошибаюсь? Ну, что вы, быть того не может! Но если хотите начистоту, то я всего лишь повторюсь – мы все умираем, у нас нет ни единого шанса, единственная роскошь, что мы можем себе позволить – выбирать срок, да и то не всегда. Вот у меня всё не получается. В тот раз, когда я едва не отдал богу душу, как вы знаете, наш дорогой доктор ворвался ко мне самым бесцеремонным образом и «спас» меня. Нет никакой гарантии, что, решись вы на суицид, либо, готовясь расстаться с жизнью в силу естественно складывающихся причин, вас не «спасут» таким же образом.
Сказал это и жду обычного резкого неприятия от профессора: ну уж в этом-то случае он точно будет возмущён, закроет уши. Если не будет так, то перемена и в самом деле случилась, и он точно сошёл с ума!
Однако моим словам Сигварт внимает с совершенно серьёзным и задумчивым лицом, после чего я понимаю: для него вряд ли есть обратный путь.
– Да, мысли о смерти стали посещать меня, это правда, – подтверждает он. – Я делился с доктором своими опасениями, я полагал ненормальными, противоестественными подобные мысли…
Я, пораженный:
– Вы делились этим с доктором Стигом?
– Разумеется, к кому ещё пойти, как не к врачу, верно?
Я с трудом делаю глубокий вдох и горько замечаю:
– К Господу Богу, вы хотели сказать…
Впрочем, чего мне удивляться, я и сам хорош – до сих пор не могу избавиться от привычки доверять все свои сокровенные мысли и чувства бумаге, и что уж говорить тут, когда о том, что у меня на уме, знает и доктор, и Фрида, и Хлоя, и ещё бог весть кто. Но всё же я укоризненно качаю головой и говорю:
– Что вы наделали, дружище! Зачем?
Полное серьёзности лицо профессора тут же искажает волнение:
– Однако, Лёкк, всё ж таки это не исповедь, да и доктор, благородный человек, христианин, старался занять меня так, чтобы я на время забывал о том, что занимало меня; от этого мне не было легче, но настроение улучшалось. Хотите сказать, доктор виноват во всём? Нет, не думайте даже такого, а коли уж имеется в вас какое предубеждение к нему, так простите его.
– Вовсе нет, профессор. Причём тут доктор! Доктор – такая же букашка под этим небом, как и мы с вами, никакая жизнь, а уж смерть тем паче, не подвластна ему, не смешите меня. Дело в нас! Он, наш доктор, как-то сказал мне, что я просто-напросто сам не хочу умирать, и я, долго-долго подумав, соглашаюсь с ним. Да, не смотрите на меня так – именно, я соглашаюсь с доктором.
– Не может быть такого, чтобы вы с ним согласились! Он вас вытащил, когда вы одной ногой были на том свете и это притом, что вы так страстно, как вы говорите, этого желали, уйти поскорее.
– Выходит, не так страстно, как должен был, и этой половинчатой страсти мне не хватило. А всё нужно делать полностью, а не наполовину. Я понимаю сейчас, что у меня ещё есть некоторое количество дел, которые не завершены, оттого мы сейчас здесь говорим с вами, а не спим вечным сном на глубине двух с половиной метров.
– Пусть так, но у меня-то нет никаких дел, вот что. Чем вы находите, в таком случае, мою историю сходной с вашей?
– Видимо, есть сходство, и немалое, раз всё оборачивается так, – улыбаюсь я, – либо вам скучно одному уходить и вы решили подождать меня.
– Добро, дружище, – отвечает Сигварт на это, – назовите точный срок, только без всяких вероятностей, однако, я заранее попрошу прощения у вас за то, как горько буду оплакивать оставляемую мной жизнь.
– Это невозможно, увы. В таких делах никогда не можешь знать всё наверняка. Главное, что вы должны крепко понимать, что как бы страстно вы не захотели умереть, здесь вам никогда не дадут этого сделать и светильник жизни в вас будет поддерживаться столько, сколько это возможно, пусть даже вы обратитесь в совершеннейшее ничто, без мыслей, без чувств, когда любой инфаркт или инсульт будет вам в радость и в развлечение, либо даже простая инфлюэнце вдруг будет навевать вам мысли о скором освобождении. Да, смерть это освобождение, я благодарю и преклоняю колени пред тем, кто изобрёл смерть, и не могу представить себе, как тягостно было бы мне, обладай я вечной жизнью. Не жалейте о госпоже Фальк, профессор, не жалейте о Шмидте, им сейчас куда лучше нашего, возблагодарите бога за то, что нам вскоре откроется самая великая истина изо всех возможных, и пожелайте того же тем, кого вы любите и уважаете, едва придёт их время!
Я говорю откровенно, и всё ещё ожидаю подспудно так хорошо знакомого мне испуга от него, но тщетно, и уж не знаю, радоваться мне либо огорчаться, когда профессор протягивает мне свою жилистую руку и произносит с твёрдостью:
– Да, я согласен с вами, и обещаю, что не уйду без вас, но всё же, как и когда всё это можно сделать, как вы думаете?
Я пожимаю его руку и говорю:
– Главный вопрос – как, а не когда. Одно могу вам сказать, что точно не в «Вечной ночи». Вы понимаете, не здесь. Здесь вам не дадут и шагу сделать. Вы сами сказали – везде уши. Помните нашу давнишнюю беседу, когда вы сказали, что хотели бы уйти? Но вы думали об ином пансионате, а я думал вовсе не об этом и теперь лишь укрепляюсь в этом. Что касается нашего пребывания здесь либо в каком ином месте, то это решаем, увы, не мы, это решают за нас. Ваши сыновья, моя собственная дочь…
– Вы думаете, они были бы столь бессердечны к нам, к людям, которые дали им жизнь, дали всё состояние, в конце концов? Ведь это же такая ничтожная малость – перевести в другой пансионат.
– Господи, да забудьте вы об этих пансионатах, профессор! Что вы заладили! Ведь мы уже говорим не о том. Вы не нужны своим детям, поймите вы, старый дуралей, но в то же время, они не хотят, чтобы их считали зверями, убившими собственного отца. Потому вы здесь. То же самое и со мной!
– Нет, это ужасно… – говорит он, и наконец, его голос начинает дрожать.
Помолчав с минуту и прислушавшись к учащённому дыханию профессора, я продолжаю:
– Я их не обвиняю, тем не менее. Мы – старые гнилые деревья, если бы в нас была хоть капля жизни и былого здоровья, я бы ещё задумался над тем, как ужасно они поступают, но я не думаю об этом. Старое и больное должно уступать место юному, свежему и здоровому. Что вы хотите, профессор? Умереть, как нормальный человек, либо жить здесь, вернее не жить, а существовать, потихоньку сходя с ума, вытравливая из себя ненавистную жизнь по малюсенькой капельке?
– Ещё день назад я не знал бы, что на это ответить, – говорит Сигварт, медленно раскладывая собственные слова, – теперь же очевидно, что жить так нельзя более…
– Всё верно, дорогой профессор, – отвечаю я, – выбор у нас есть, но это выбор между двумя смертями, какая вам покажется краше, медленная, либо быстрая.
– Мне они противны одинаково, уж простите. Однако жить так, как живу я, в том безумии, и в том огромном стремлении обрушить существующий мир себе и другим на головы, ещё более мерзко.
– Ну, это как кому нравится. По мне так в смерти нет ничего мерзкого, она так же естественная, как и жизнь, любовь и всё такое прочее. Разве что существуют личности, которые присвоили себе право решать, как и что мне делать, присвоили себе право быть посредниками в моих отношениях со смертью.
– Вы о докторе?
– В том числе и о нём, о ему подобных вообще… На мой вкус так лучше им было бы просто не вмешиваться.
Молчание.
– Вот что, Лёкк, не угостите ли меня доброй сигарой? – просит Сигварт.
VI
Вечером на «карнавале» мы сидим за накрытым столом рядом, я и Сигварт, точно два заговорщика, обличённые ужасными идеями о том, как изжить со свету пол человечества и, самое главное, знающие, каким образом претворить это в жизнь.
Откровенный разговор между нами стал мне отрадой, одной из немногих за последнее время, с тех пор, как поднялся я с кровати после вынужденной немощи, но он же породил и смятение. Стоило ли мне брать ещё один грех на душу, будто бы мало их числится за мною? Сигварт решился умереть, тогда как прежде даже намёки на это вызывали бурю в его душе – малодушие его подпиталось моей силой и духом его собственного разума, и обратилось в редкостную гармонию, уверенность, которую мне даже не приходится испытывать, такова она. Восторг жизни его угас, будто лампада, в которой никто не поддерживает огня, и само желание жить стало вопреки голосам разума, охваченного безумием. Безумие, считает он! А не было ли то, что сидит у него в голове, причиной к резкой смене настроения? Бывает, он теряет память, забывает, что и как делал вчера либо час назад… Что ж, и со мной случается такое, но разве ж моё стремление к неизбежному неосознанно? Чёрта с два! Старость и немощь – вот что это такое! Сводит ли с ума она – я не знаю, но подталкивает к осознанию, к мудрости – точно. И вот уж старый Сигварт, будучи узником неизбежности, как впрочем и я, находит выход. Спрося ли моего совета, поговорив ли с Богом или Дьяволом – как ему нравится! – он решился разорвать эти цепи, самолично. Да, друг, мысли, случается, заводят нас так далеко, как не заводят и многие земные пути.
– О чём вы думаете, Лёкк? – спрашивает Сигварт, глядя на меня.
Я улыбаюсь пространно, и молчу в ответ. Тогда он поднимает указательный палец и указывает на свою плешивую макушку – я, мол, всё помню, не беспокойтесь.
Да и на Сигварта разговор подействовал благостно, дух его укрепился, как он утверждает, стократ, единственное опасение его вызывает память, играющая, порою, с ним странные шутки. Но своё сокровенное желание, решение, принятое окончательно, он записал на листке бумаги и припрятал в собственной одежде, чтобы по шелесту легче было найти – так давным-давно следовало поступить, говорит он, и всё бы случилось раньше, гораздо раньше.
Но за эти несколько дней перед Рождеством и без того чахлый по сложению профессор усох ещё больше; кажется, он так много думает, что просто забывает есть, либо у него просто нет аппетита, да и недавняя смерть одной нашей общей знакомой не добавила фунтов его телу и отрадных мыслей разуму. Что ж, если он так готовится, то честь ему и хвала!
Напротив, я совершенно иной, готов улыбнуться доброй и уместной шутке, появись таковая, и готов встретить свою судьбу, внутри я точно слабо натянутая струна, благодаря доктору совершенно отрешившаяся от своей земной юдоли. Доктор всё пытается бренчать на ней, этой моей струне, но что за музыка выходит из расстроенного инструмента! Не музыка, а сплошное издевательство.
И моя душа больше не звучит на разные лады, как бывало прежде, когда я певучими рифмами записывал свои бесконечные мысли. В моей душе не осталось больше места, или почти не осталось.
Меня волнуют лишь двое людей – Ольга и Хлоя; первая оттого, что это единственный человек, которому мне хотелось бы сказать несколько слов, а вторая, моя дочь, оттого, что я хотел бы проститься с нею. Впрочем, сегодня я стараюсь забыться, и делаю вид, что внимаю бесконечным фронтовым байкам Капитана, побеждающего перед нами многотысячные армии, да нелепой стрекотне госпожи Визиготт, которая так и без ума от моих литературных опытов, и того и гляди, утонет в собственном восторге.
Что, собственно говоря, представляет собой этот наш «карнавал»?
Наш чудовищно-огромный стол накрыт белой скатертью, за ним уместились почти все способные передвигаться постояльцы, а сверху на нём – свечи и нехитрая пансионная еда от нашего шеф-повара в качестве заморских яств. Спиртного нет вообще, затем как это у нас не положено – дежурная сестра, фрёкен Джулия, зорко следит за порядком – правда, Фюлесанг то и дело подмигивает нам всем, что означает, верно, что бутылочка, переданная родственниками посылкой, у него где-то всё же припрятана, и с Джулией он уже обо всём уговорился; однако, на божий свет вытаскивать он её не спешит, потому всё идёт так, как идёт.
Ещё из развлечений у нас патефон, и одна-единственная пластинка с какими-то аргентинскими танго, любезно предоставленная нам доктором – когда одна сторона заканчивается, тот, кто находится ближе к нему, переворачивает пластинку, раскручивает ручку, и всё начинается заново. Поначалу Капитану было доверено заниматься этим важным делом, но его быстро вывело из себя постоянное повторение одного и того же, он вспылил, проклял всё и вся на белом свете, и хотел было уйти, но благородный Фюлесанг тут как тут, и сам занялся пластинкой, сказав, что ему это совсем не трудно, несмотря на сто тысяч прочих дел, которые он выполняет одновременно с этим, и вскоре музыка стала исключительно его прерогативой. Но он сам постоянно отвлекается, то на Капитана, чтобы успеть посмеяться на его плоскими остротами, то на свою фаворитку, фрёкен Джулию, сиделку, оттого над нашим «карнавалом» то и дело воцаряется мертвенная тишина, абсолютная тишина. Альтернатива этому издевательству – Антониус Берг, который всё решительней тянется к инструменту, но альтернатива, скажем, так себе – в этом общество едва ли не единодушно. И господин Берг, вместо ангажемента, подвергается праведному остракизму со стороны всех, без исключения, собравшихся – кому охота слушать великие, но заунывные сонаты Бетховена в такой замечательный праздник, да ещё и исполняемые трясущимися руками под предводительством совершенно нетвёрдой воли. Уж лучше в двадцатый раз услышать то же самое танго, или же поаукаться с тишиной.
И так время идёт медленно, беспредельно медленно, что вполне ожидаемо, и тоска начинает одерживать верх надо мною.
Мы немного говорим о политике, о мелиорации, о строительстве железных дорог и телеграфных линий, о том, как Метрополии угнетают свои колонии, причём сторонников колониализма на поверку оказывается подавляющее количество. Госпожа Визиготт предлагает заняться спиритизмом, но, встреченная грозной отповедью со стороны чуть задремавшей, но немедленно проснувшейся от такой неожиданности Джулии, тут же в замешательстве отступается от этого – так, загробный мир никто уж не потревожит до поры, и несчастным теням, так и не обретшим должный покой, можно не беспокоиться.
Затем я слышу то, что заставляет меня поморщиться:
– Бедная госпожа Фальк, мне так жаль её, – говорит госпожа Визиготт, – как хотела она побывать на нашем празднике, встретить его с нами…
Эти слова вызывают молниеносную реакцию Капитана:
– Нет ничего проще, – взрывает он тяжёлый воздух кают-компании своим обычным громоподобным артиллерийским басом, – на войне такие дела решают на раз-два. Как-то под Ровно русские выкосили половину нашего полка, хотя и не смогли заставить нас уйти с позиций. Командование в благодарность прислало нам шнапсу, был какой-то праздник, а наши товарищи не могли с нами сидеть, потому как были мертвы и лежали в поле за бруствером. Так мы собрали их и посадили с нами, и пили за них и за нашу победу, и вышло так, будто они сидели с нами всё это время.
Капитан второй раз явился пред наши очи при полном параде; хоть нос и набок, и сам урод уродом, но усы – волосок к волоску – с крестами, эполетами, галунами и пуговицами, начищенными до блеска – в освещаемом лишь свечами полусумраке огромного пространства зала он подобен Марсу, Богу войны, на время взявшему на себя нелёгкие, но в то же время весёлые обязанности Бахуса.
– О, ваше сиятельство, этим вы оказали им настоящую честь, лучше нельзя было придумать! – восклицает Фюлесанг, который всегда тут как тут, едва наш бравый Капитан открывает рот.
– Я тоже так думаю, – крякает совершенно довольный Капитан.
– Разумеется, это была ваша идея, – продолжает Фюлесанг.
– Ну, разумеется, – расплывается в улыбке Капитан.
Всё же должно произойти нечто, что вывело бы его из себя и это нечто происходит.
– И что же с ними случилось дальше? – боязливо спрашивает госпожа Визиготт, точно представляя себе, что Капитан на деле каннибал и закусывает свою водку своими же собственными товарищами.
Капитан смотрит на неё с плохо скрываемой жалостью к её глупости:
– А что делают с мёртвыми – хоронят в братской могиле, да и дело с концом.
– Но как же так, – не унимается старуха, – матери не получили своих сыновей обратно, хоть бы и в гробах.
– Ах, нам было не до сантиментов, – отмахивается Капитан, – эти дьяволы-русские пошли в атаку, пришлось отходить…
Тут уж и профессору Сигварту не с руки было молчать, как рыба; он зычно крякает, из чего я заключаю, что он вновь взялся за старое, и спрашивает:
– Но вы же сказали, что вас не выбили с позиций? Как же так?
Капитан понимает, что заговорился, и пытается выправить положение:
– Сначала не сдали, а потом был приказ – отступать. Скверными б мы были солдатами, коли ослушались бы приказа!
– Так вы похоронили товарищей или нет? – не унимается Сигварт, которого явственно начинает манить перспектива больнее уколоть Капитана.
– Господи, ну что вам за дело? – возвышает свой глас Фюлесанг. – Похоронили или нет. Какая, собственно говоря, разница?
Капитан молчит, перебирая желваками.
– Всё же очень хочется знать, – говорит профессор.
– Их похоронили русские, чёрт бы их побрал, – мрачно отвечает Капитан, не желая больше выдумывать, что, несомненно, делает ему честь, – а мы смотрели на это издалека и мечтали о том, как зададим им жару.
– Действительно, дьяволы, – участливо соглашается профессор.
И вот пошло – всё ещё не так занимательно, но уже что-то!
На противоположном конце нашего стола закипает литературный спор между известным Антониусом Бергом, музыкантом, и Костылём, прозванным так нашими острословами из-за своего деревянного костыля. Обоих я очень плохо знаю, и никогда с ними не говорил лично, а последнего даже не знаю по имени, однако, судя по его виду, он довольно молод по сравнению со всеми нами, не больше пятидесяти, и он, вполне возможно, до сих пор пользовался бы успехом у дам, кабы не отсутствие правой ноги. Кажется, он страдает каким-то заболеванием костей, но это, разумеется, лишь мои догадки.
Мне приходится включиться в спор, когда испытывающая ко мне явную и нездоровую склонность госпожа Визиготт вскакивает и говорит, что не знает большего авторитета в литературных вопросах, чем «наш дорогой русский друг, господин Лёкк, известный писатель и поэт». Всё тут же оборачиваются ко мне, а особенно заинтересованный взгляд бросает господин Берг, который, видимо, читал меня когда-то. Я отмечаю в его внешности глубоко посаженные глаза, острый нос, и рот, почти не видный из-за окладистой седой бороды, но челюсти беспрестанно жующие; этим он похож на какого-то гигантского жука или кузнечика.
Я не знаю смысла спора, потому отнекиваюсь свои дурным вкусом, но госпожа Визиготт тут же предлагает мне свои услуги и пересказывает всё самым, что ни на есть живописным и красочным языком.
Оказывается, господин Берг, высказывая своё авторитетное мнение о великой русской литературе, нелестно отозвался о Горьком, назвав того босяком, мракобесом и безбожником, а Костыль, будучи социалистом в глубине своей бесстрастной души, до сих пор носится с пьесой «На дне», которая некогда поразила его в самое сердце, как в литературном виде, так и в виде театральной постановки, и потому дал Бергу в этом решительный отпор.
Кроме этих двоих, Берга с Костылём, да меня, пожалуй, вряд ли кто читал здесь господина Горького, но и я, не испытав ровным счётом никакого удовольствия от прочтения его трудов, стал бы довольно пристрастен в своих взглядах, если бы стал их высказывать. И я честно признаюсь в том, что не понимаю творчество Горького, и, как следствие, не являюсь его поклонником, и вовсе не считаю его достоянием мировой литературы:
– …Но, всё же, нас рассудит лишь время, несомненно…
Всё это производит странную реакцию – все как один замолкают, ожидая от меня, видимо, развёрнутого ответа и убедительной, сметающей всё на своём пути аргументации. В этот момент заканчивается и очередной круг танго в патефоне и пластинка, шипя, крутится вхолостую, видимо, также готовясь прислушаться к моему взгляду на Горького.
Но я молчу, и докторский патефон, видимо, в край разочаровавшись во мне, кашляет, точно простуженный, и испускает дух – кончился завод. К ручке протянуть руку никто и не думает.
– Верно говорят, господин Лёкк, будто вы были с ним знакомы? – тонкий голосок из другого конца зала, от одной из наших дам.
Этого ещё не хватало!
– С кем? Это с Горьким что ли? – отвечаю, усмехнувшись. – Да он лишь в книгах и пьесах так прост, а на деле к нему не подступиться. Я – сын ветеринарного врача, всего лишь, отнюдь не князь, и не внучатый племянник Бонапарта – куда мне до Горького!
Костыль этим ужасно задет, словно бы Горький ни кто-нибудь, а его родной отец.
– Ну, уж это ерунда в чистом виде! – кричит он. – Всем в Европе известно, Горький всячески поддерживает молодых авторов, как в вашей стране, так и за границей! Стал бы он делать так, если б был тщеславен и позабыл, из каких низов вышел сам.
– Каких же это он поддерживает, скажите на милость, – спрашиваю я, – большевиков, таких же, как он? Ну, да их полным-полно везде, тех, кто ещё не отпил чуток крови от моей несчастной Родины, а господин Горький щедро потчует их – мол, подходите все, кому не лень, главное, чтобы вы писали с позиций реализма и как можно сильнее сгущали краски.
– Хм, а чем вам реализм не угодил?
– Плевал я на реализм и всю ту грязь, что они описывают; как можно больше страданий и крови – вот к чему испытывают они склонность. Благодарю покорно, мне всего этого и так хватало.
– А в каком жанре пишете вы сами? – спрашивает меня Фюлесанг, перекинувшись взглядами с затосковавшим на совершенно чуждой ему литературной почве Капитаном.
Этот вопрос заставляет меня вздохнуть полной грудью и испытать необычайный прилив творческой энергии:
– Я писал левой рукой, хоть сам и правша от природы, я видел звёзды днём, а солнце ночью, я касался дна самых глубоких морей и падал вниз с самых крутых водопадов, вместе с ветром я возносился ввысь к вершинам гор, купался в искренности голубых небес. Я был всем и одновременно ничем, лесом, полем, вечными странствиями, последним в строю, певцом дальней, уходящей за горизонт дороги, скальдом земных страданий… Что я знаю о мире, в котором нет тоски, что я знаю о мире без смерти и тягостных томлений, без любви и без надежд?! Я знаю всего лишь то, чего не замечают иные, этого достаточно!
Я сказал это, ни разу не вздохнув, сказал на одном дыхании; не знаю, что нашло на меня, возможно, я захотел, чтобы меня оставили в покое.
– Браво, Лёкк, – шепчет мне на ухо профессор, когда я заканчиваю, – это они запомнят надолго. Госпожа Визиготт вся горит, глядя на вас; вот уж впечатлительная натура, ни дать, ни взять.
– Бросьте, Сигварт, – отвечаю я ему, едва переведя дух, – она думает о своём, так же, как и я думал, когда говорил, так же как и Фюлесанг думает, поглядывая на дежурную сестру.
– Я о том и говорю. Фюлесанг – на фрёкен Джулию, госпожа Визиготт – на вас…
А Костыль между тем никак не уймётся, кажется, мои слова только подлили масла в светильник его жизни. Он подскакивает на месте, точно укушенный, и с явной незамаскированной претензией кричит в мою сторону:
– Ваше мнение о Набокове, будьте любезны?! «Защита Лужина» – великолепна, вы не скажите и слова против!
Это была провокация; верно просчитанный удар уже не является таковым, смягчается.
Я, скосив глаза на него:
– Моё мнение о Набокове или о «Лужине»?
Голос Костыля становится визгливым, неприятным, лицо искажается.
– И о том, и о том… – будто через силу выдавливает из себя он.
– Нейтральное, – отрезаю я, – вот если бы некто Лужин написал что-то вроде «Защиты Набокова»…
Костыль тут же хватается за сердце, сказываясь оскорблённым.
– Он даже не читал его, он даже не читал, – восклицает он обрадованными горловыми звуками, – о чём тут говорить! Вы слышали, господа, вы все слышали! Ни Горького, ни Набокова! И это авторитет? О чём тут можно говорить!
И замолкает, устремляя торжествующий взгляд на дальнюю от него половину стола.
Но тут случается неожиданное: господин Берг, считающийся у нас самым большим знатоком литературных вопросов, пожимает плечами и скромно заявляет:
– Я тоже не читал Набокова.
– И я не имел чести, – слышится мясисто-уверенный голос господина Фюлесанга.
Тут уж и Капитану не с руки отмалчиваться – Боже Праведный, как много проклятых славянских фамилий!
– Набукофф, это вообще кто такой?! – его рык подобен грому.
За столом раздаётся смех, сперва лёгкий, едва заметный смешок, затем второй, последующий, и наконец, сходит лавина, погребающая под собой Костыля по самую буйну голову. Лишь я не столь обрадован косноязычию Капитана и оказавшемуся в полном одиночестве Костылю, и не собираюсь высмеивать своих известных соотечественников, какие бы они ни были; в моей душе гораздо больше противоречия, чем хотя бы минуту назад. Наши туземцы воспряли духом, в их жилах вновь циркулирует жизнь, круговорот продолжается, они лишь на время позабыли, что не живут – теперь всё в порядке. Горький, Набоков, Джеймс Джойс – над кем ещё нужно посмеяться, чтобы ожить чуть-чуть и вновь обрести чувство обоняния к пахнущей всеми сортами цветов жизни? Быть может, вам нужен Миккель Лёкк, а? Его голова на серебряном блюде, его рука в молитвенном жесте, вся его жизнь в его книгах? Эй, Саломея, ну же, станцуй мне! Ну же, девочка, станцуй, и проси всё, что пожелаешь, хотя я и так знаю, что нужно тебе…
Это было что-то похожее на освобождение, нечто маячило, манило чудными сияниями, издали пахнущее свободой, и громкий хриплый возглас Капитана, в купе с тяжёлым ударом кулака по столу, заставившему тарелки и стаканы подскочить до потолка, а всё общество вздрогнуть, только усиливает наваждение:
– Какого чёрта! Почему я не могу здесь курить?! Негодяи, верните мне трубку!
Время идёт, овощи молчат, овощи морщат лбы.
В образовавшей за этим тишине вдруг, точно с амвона, слышится возвышенный голос госпожи Визиготт:
– Её нужно взять к нам…
Все оборачиваются к ней – в её глазах блестят слёзы, то ли от услышанных здесь слов, то ли от собственных мыслей.
– …Сельму, бедняжку… Её нужно взять к нам, пригласить за стол, она одна там, совсем одна.
Теперь мне ясно, о чём она всё время думает с тех пор, как Капитан обмолвился о своих мёртвых товарищах, а я своими словами лишь пробудил её смелость.
Молчание.
Вдруг вскакивает Фюлесанг и говорит:
– Да, нужно пригласить её!
Для толстяка это, верно, развлечение, он старается таким способом поднять настроение Капитану, а я думаю, повлечёт ли это за собой что-либо, кроме слов.
Рубикон пересечён – Капитан хочет курить, известные литераторы распяты, втоптаны в прах и подвергнуты осмеянию, всё поменялось, страха нет…
Оглядываю общество – это подобно наваждению, один за другим они вспыхивают, точно костёр, вскакивают со своих мест с радостными криками, от которых просыпается даже задремавшая фрёкен Джулия. Во всеобщей суматохе лишь мы с Сигвартом сохраняем подобие спокойствия, хотя и профессор сам как на иголках, настроение его переменчиво, и, того и гляди, затянет его в общую струю.
– В чём дело, успокойтесь! – кричит полусонная сиделка, совершенно не понимая причин происходящего.
Её тут же в оборот берёт галантный Фюлесанг, и пока большинство овощей бегут, ковыляют, ползут за покойной вдовой Фальк, толстяк всячески отвлекает и увещевает девицу.
За столом остаёмся лишь мы с профессором, да задумавшийся о вечном господин Берг; даже Костыль на своей единственной полуздоровой ноге поскакал в женское крыло к мощам старухи. Оттуда слышится шум и гвалт, все правила, установленные раз и навсегда доктором Стигом, нашим благодетелем, грубо и бесцеремонно попираются на глазах у фрёкен Джулии, его верной прислужницы. Но что может она поделать с такой толпой, потеряв разом дар речи, да ещё и обрабатываемая Фюлесангом, который в обращении с ней тут же обратился квинтэссенцией любезности?!
Происходящее абсурдно, но я гляжу, чем кончится дело. На моём лице тень, мышцы напряжены, дыхание прерывисто – я всё ещё не уверен полностью в том, что они решатся осуществить задуманное до конца.
Вот, они ворвутся в комнату, которая, разумеется, не заперта, потому как доктор велел вытащить все замки из дверей. Стучаться они не будут, ворвутся, и остановятся – старуха Фальк лежит там, в темноте, бледная, готовая к погребению, она выглядит не так, как они представляют себе, потому что они все страшатся смерти и думают отсрочить её для себя самих. Она мертва, мёртвое тело средоточие ужаса и неприятия, оно отторгает саму жизнь, за которую они так цепляются, им необходимо усилие на то, чтобы переступить порог комнаты и приблизится к ней, если они смогут, дальше будет легче.
Они стоят долго, и кто-то из них, возможно, почти все, начинают страстно желать очутиться где-то в другом месте, а не здесь, они не могут понять, как они только решились зайти туда, где так холодно и где царит сама Смерть. Их борьба становится невыносимой – кто-то стонет и морщится, кто-то трясётся от страха, сказываясь тем, что ему холодно, кто-то представляет себя на том же самом месте в этой так хорошо знакомой и везде обыкновенной для мёртвых позе.
Слава богу, в их рядах есть доблестные люди, старые вояки, вроде нашего Капитана, человека, совершенно не пасующего перед мёртвым телом, видевшем их тысячами. Он входит первым, он ухмыляется и машет рукой, он подтрунивает над трусами, которые повели его в атаку, а сами спрятались за его спиной. Проходит недолгое время, за ним заходят и остальные; вот, дело сделано.