Читать книгу "…И вечно радуется ночь. Роман"
Автор книги: Михаил Лукин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Внутри всё сжимается, боль, всклокочившись, вспенившись где-то внутри, в тёмной глубине груди, вырывается на свободу, и с размаху ударяет по голове, заставив вздрогнуть. Лицо не перекашивает исключительно силой воли, но долго ли я буду держаться? Я неважный актёр, у меня нет ангажемента, рядом со Стигом я и близко не стою, да и жизненное притворство чуждо мне, лучше отмолчаться, в любом случае лучше, притом, что редко выходит сохранять невозмутимость при сильных приступах, и внешний вид всё равно выдаёт любую бурю, какая бы ни бушевала в душе. Но этот мой приступ не силён, так, насмешка над тем, что случалось прежде, и уж тем более ничто по сравнению с ожиданиями грядущего. Если мне удастся вырваться из рая целым и невредимым, я, пережив это, так уж и быть, не буду распространяться о том, каков он изнутри, полагаясь на ложь, к которой не имею природной склонности, но, возможно, буду говорить с позиции художественного вымысла – о, доктору вряд ли придётся по душе это! И если уж он будет предъявлять мне претензии по этому поводу, я ловко отговорюсь: «Сочиняю себе потихоньку и баста!», если вообще сочту нужным что-то говорить.
А бледное лицо доктора тем временем ещё более светлеет, в противовес сумеркам, укрывшим мир тёмным плащом, на лице доктора ни малейшей тени, он приспускает очки к самому кончику носа и говорит:
– Нет уж, Лёкк, пожалуй, для начала вам нужно прочитать кое-что, чтобы вернее понять меня. Там есть закладка, обратите внимание.
И протягивает мне некий журнал с названием «Medical Review of British Islands & Northern Europe», которого я, разумеется, и знать не знаю, но с указанием изрядного для такого издания тиража на обложке в две тысячи экземпляров, место издания – Лондон, не какой-то там Ставангер, а язык – английский. Открываю с осторожностью под неусыпным взором доктора: закладкой отмечена небольшая статья, заголовок «К вопросу о медицинских последствиях утраты организмом ориентации в пространстве» смотрится диковинно-неуклюжим и режет глаза, а имя автора, некоего д-ра К. Г. Стига, навевает уныние. Содержание пробегаю глазами – малозначительная для меня клюква с характерным привкусом горечи – хорошо хоть не отравленная – слог автора так же безыскусен и высокопарен, как и речь, ближе к концу несколько абзацев подчеркнуто карандашом – спасибо доктору, сделавшему вычитку сего громоздкого материала для моего удобства.
– Там подчеркнуто, – любезно указывает мне доктор, – если имеются проблемы с переводом, то я разъясню…
– Благодарю…
Познаний в английском мне вполне достаточно прочитать ужасную самим фактом того, что она произошла, историю об известном и уважаемом в определенных кругах господине Л., который-де, объявив себя больным во всеуслышание, на деле ж только и сделал, что укрылся в некоем отдалённом пансионате среди действительно несчастных больных людей и искусно мимикрирует под больного. «Что касается сего господина Л.», – указывает далее статья (и это выделено доктором двойной линией), – «которого автор имеет честь самолично наблюдать, то мы видим в анамнезе яркое проявление завышенного самомнения, усложнённого тщеславием и спесью. Пациент Л. предпочитает именоваться больным, причём делает это умело и со знанием дела, принимает таблетки, выполняет все предписания, так что его чрезвычайно трудно выделить из массы пациентов…» И далее: «В последнее время чрезвычайно много, в дело и не в дело, говорится о врачебной этике, о наличии её, либо об отсутствии. Господин Л. своим присутствием здесь поднимает вопрос об этике пациента…»
Закрыв журнал, перво-наперво отыскиваю на титульном листе дату выхода в свет – 15 ноября сего года.
Гм, занятно. Тут же припоминается разговор с доктором в моей комнате, когда я размышлял об Ольге… Когда это было, дай бог памяти? Следующим днём после Родительского, в который обещалась, но так и не приехала Хлоя… Ноябрь, 18-й день. Но, что это такое, как объяснить это? Кажется, тогда доктор запугивал меня разговорами о симуляции, грозился прославить на весь белый свет только за то, что я не особо горю желанием становиться экспонатом его Паноптикума, огурцом на увядшем стебельке в оранжерее. Запугивал, запугивал, раздувал щёки, брови складывал домиком, а губы – трубочкой… А журнал со статьёй-то, уж три дня как вышел в свет! Ха-ха!
Доктор Стиг недоумевает: ожидаемого им эффекта не произошло, и все эти его подчёркивания лишь подняли мне настроение. Что дальше? Дальше – недолгое молчание, прерванное, как и следовало ожидать, чуть утратившим живость доктором:
– Ваше мнение, Лёкк?
Спрашивает, и глядит на меня пристально, стараясь уловить малейшее движение мускулов.
Я замечаю:
– Кажется, в заголовке говорится что-то о потере ориентации в пространстве…
Доктор:
– Да, статья об этом, можете не сомневаться.
Следующая моя реплика полностью вытекает из предыдущей:
– Тогда какое имеет отношение симуляция господина Л. к заданной теме?
– Никакого, вы правы, – хладнокровно отвечает доктор Стиг. – История эта добавлена post scriptum, в качестве того, что может быть любопытно читателю, истории из врачебной практики. И верно – содержание статьи мало кого заинтересовало, только вот тираж весь скупили, так что пришлось заказывать дополнительный. Как вы думаете почему?
– Теряюсь в догадках! Возможно, из-за прогноза погоды на грядущий месяц…
– В медицинском-то журнале!?
– Это странно, доктор, я того же мнения, – улыбаюсь ехидно, – удивительно, что статья некоего доктора С. о пациенте Л., худо-бедно пребывающем в пансионате, не встретила интереса со стороны изданий по сельскому хозяйству, по растениеводству там, по борьбе с вредителями.
Доктор качает головой, в глазах вспыхивает и тут же пропадает злобный огонёк.
– Что ж, я не буду высокомерен, – снисходительно замечает он, – я объясню вам суть, мне это нетрудно, я на многое готов ради истины. Но это будет чуть позже, и только в том случае, если вы продолжите – как это у вас там говорится? – Ваньку валять, и, да, если, разумеется, на то будет ваше желание. Пока же ознакомьтесь вот с этим, – он протягивает мне несколько бумаг, писем, так же вытянутых на свет божий из всей огромной стопки, – вам это будет любопытно.
Эпистолярия эта не возбуждают во мне никакого положительного отношения, интереса, скорее наоборот, резкое неприятие; это можно назвать усилившимся предчувствием, что посетило меня некоторым временем прежде. И, само собой разумеется, и я не думаю их брать у него, а отмахиваюсь от них, как от чумной бациллы с лицом, перекошенным как очередным спазмом, так и неудовольствием. Тогда приходит черёд доктору забавляться: левый уголок его рта чуть приподнимается, а пальцы начинают выбивать по столу какой-то марш.
– Что это за письма, по-вашему? – спрашивает он.
У меня уже масса версий, среди которых и подмётные письма, и шантаж, и закладные бумаги дьяволу на души насельников «Вечной Радости», и, в конце концов, переписка мадам де Помпадур с вождями туарегов, однако, ни одна из них не ложится доктору на душу. Взамен он настоятельно рекомендует мне присмотреться повнимательней к подписи, а, самое главное, к монограмме.
Да, и подпись, и монограмма легко узнаваемы, они известны мне лучше, чем кому бы то ни было на этой Земле, не говоря уж о почерке, и я вполне могу понять, как эти письма оказались в руках доктора, единственный вопрос – отчего их так много, целая стопка, показавшаяся моему воспалённому разуму едва ли не горой выше Монблана. У меня писем с такой подписью и такой монограммой всего-то два за последний месяц. Два! У доктора – бессчётное количество за пару недель… Письма… Бумагу так легко распознать! Красивая белоснежная бумага со шведским дворянским гербом в верхнем углу, унаследованным моей дочерью через мать от шведских предков-негоциантов, получивших его некогда от королей за оказанные короне финансовые и дипломатические услуги. Хлоя носится с этой покрытой пылью фамильной честью, которая по сути даже не является её достоянием, ибо отец её был на Родине не более чем обывателем, докторским сыном, и всякую записку – письмо ли, сообщение, обычную заметку – составляет на такой гербовой бумаге; забавная привычка, позволяющая мне легко идентифицировать автора.
Хлоя, да!
Естественно, тут уж мне нелегко хранить безучастность, и чувства, что рождают эти открытия в душе, отражаются на моём лице, сменяясь, как кадры кинохроники – сперва нежность, тёплое воспоминание о сладких далёких временах детства дочери, затем неприятие, непонимание происходящего, и далее воскресшая вновь в тысячный раз злость, разбавленная досадой. И это, в свою очередь, елей на душу доктора: наконец-то его действия находят у меня отклик, который, в чём нелегко признаться, ранит больнее разных досужих вымыслов толпы и того, как о тебе за твоей спиной судачат разные, молодые и не очень, барышни. Доктор смотрит на меня не без торжества, а торжество его не распознать так просто, человеку, плохо с ним знакомому. Торжество мрачно и полно мистики – казалось бы! – как тут радоваться и как торжествовать, а он умудряется отдавать свою радость на откуп горю чужому и делает скорбный вид, расширяя границы собственного естества до самых пределов возможного. Ибо он, доктор Стиг, один из немногих, могущих радоваться, при этом гнобящих улыбку на собственном челе, выдавая её признаком упадка духа и бессилия. И он один из тех, кто держит все чувства внутри себя; от умения разглядеть его душу зависит степень его понимания, а, как следствие, отношение к нему. Я уже давно бросил попытки к пониманию его действий, это ни к чему, мне достаточно и того, что я воспитал, взрастил в себе способность к точному пониманию иного: бурлящих в нём чувств. Его странная, полная внутри страсти, душа, укрытая решёткой из рёбер и костей, заключённая в жилах и нервах, вовсе не нуждается в понимании, которого, возможно, и быть не может, она нуждается в верной оценке. И я вижу это его торжество, ощущаю его через свою кожу, через поры, и даже не органами осязания и зрения: сигналы об этом мгновенно поступают в мозг, что, денно и нощно не переставая работать, немедленно даёт команду к сопротивлению, любыми способами, любым оружием. Странно! Вот мы сидим друг напротив друга, я – на стуле, он за столом, люди разных поколений, принадлежащие разным нациям и временам, и смотрим друг другу в глаза, как некогда Бонапарт смотрел через одно великое поле в глаза фельдмаршалу Кутузову, и размышляем о слабых сторонах противника. Да, Хлоя – моё слабое место, моя Москва, которую мне почти невозможно оставить ввиду того, что до возможной победы в войне мне, при всём желании, не дожить. Фельдмаршал, как вы могли подумать, чтобы мы оставили Москву, сердце России!
Ах, как же это… Странно?
Глаза закрываются сами собой, боль и опустошение смежает их, а где-то внутри всё пляшет и пляшет огонь, и демон стучит в боевой барабан – сколько можно терпеть! – его не убить ни микстурами, ни таблетками, и сигара тут не помощник. Брось всё и марш вперёд, наступай, но силы… Силы на исходе. Вечный бродяга подходит к тому, чтобы написать свои последние стихи…
Но время идёт, его не остановить, не отмотать назад, и далее я узнаю от доктора, будто моя разумная дочь, проведав о такой странной статье за авторством д-ра К. Г. Стига, обратилась к доктору Остерманну, моему старинному знакомому и некогда личному врачу, с просьбой свести их с доктором Стигом – конечно, они уже были шапочно знакомы, Хлоя со Стигом, но впечатления друг на друга не произвели. А тут… Она была на взводе, она выражалась нелицеприятно, и отзывалась о Стиге как о плуте и жулике, а порою и как о лицемере, она была настойчива, неумолима, как и всякий человек, душа которого выплавлена в тигле. Сам Стиг рассказывает мне это, не скрывая удовлетворения от того, каким чудовищем, возможно, считают его окружающие; ещё же больше удовольствия для него было в том, что он, ничуть не обидевшись на такие словеса в свой адрес, вступил с Хлоей в переписку и они – о, ужас! – нашли с ней, как ему кажется, общий язык, и пришли к общему знаменателю. Это она, ваша дочь, дорогой мой Лёкк – что бы вы думали? – просила меня поставить вам судно, она умоляла быть милостивой к вам ввиду вашей тяжёлой судьбы и неважного состояния. Милая маленькая дочь! И она говорила о вас, как о человеке с проблемами психологического свойства – здесь всё написано. Однако она так любит отца, и думает о нём беспрестанно, так что порой не в состоянии есть и спать от переживаний, и это из-за него появились у неё круги под глазами – доктор авторитетно подтверждает это, так как уже успел увидеться с Хлоей, они отобедали, и имели продолжительную личную беседу.
И вот они уже точно старые добрые знакомые!
– …Полагаю, Лёкк, у вас и язык не повернётся осуждать любящую дочь, – добавляет доктор всё с тем же скорбным выражением на лице, но торжествуя внутри, – у нас с ней только и было разговора, что о вас, да о вас. Фрёкен Хлоя горячо просит не пятнать вашего имени, имени дорогого родителя, известного и авторитетного человека, тем, что вы занимаетесь здесь всякими инсинуациями за место того, чтобы подумать о собственном здоровье. Я, разумеется, будучи в таком нетривиальном положении, вынужден был обещать ей, что постараюсь сделать что-то. Да, я написал опровержение, не смотрите так, я сделал это ради вас и ради неё с одним только условием: вы должны быть мудрее. Мне не нужна сговорчивость, и в милости я не нуждаюсь, мудрость с вашей стороны – а именно того я и желаю! – залог мира и согласия между нами.
Что тут говорить! Сам по себе случай малозначащий, ерунда: ну, вступили два человека в переписку, ну, поговорили о том, о сём – что такого? Но отчего, чёрт побери, так ноет сердце и в голове шумит?.. Это всё моя боль. Кажется, она была со мною вечно и перерождалась из года в год, от случая к случаю – непрерывный круг, колесо, вращающееся без устали, без остановки – я и не припомню, когда жил без неё, а если и жил, так был ли это я, а не какой-то иной Лёкк. Осень сменяла лето, а весна зиму, всё менялось – боль же была всегда, никто не мог избавить меня от неё, и так я сроднился с нею, сросся, обнял, как корни дуба обнимают камень. А помните ли вы нежные годы юности, первые увлечения и первую страсть? Да, боль была моей страстью, и бесконечным моим интересом, всё делал я сообразно её воле и сам себя отдавал на откуп ей, вот как! И когда дочь моя стала делать мне больно, я просто не заметил этого, любя её по-прежнему – в самом деле, имеет ли значение причина боли и уж тем более её цвет? – тебе больно и всё тут. Что тут говорить, ах! Я благодарю тебя за заботу, милая: дела не отпустили тебя ко мне, но проявления дочерней любви вылились в то, что у меня под кроватью появилось судно, и целых два письма согревают замерзающее, полное чёрного равнодушия, сердце.
– Что ж, извольте, – морщась, выдавливаю из себя я и простираю руки в стороны ладонями вверх, – вот он я, мудр и полон надежд.
– Э, нет, вы не поняли, должно быть, – говорит на это доктор, прохаживаясь взглядом по моему вздрогнувшему от очередного спазма телу, – это не милость, повторяю вам, это не что иное, как то, что вам придётся делать, хотите вы того или нет. От этого зависит многое, если не всё, от этого прямая зависимость к той помощи и поддержке, что я смогу оказать вам.
– Я должен умолять вас об этом?
– Ни в коем случае, что вы! Здесь всё добровольно – вам ли не знать?! Истинно, добровольно, не условно! Не я ли столько раз пытался хотя бы поговорить с вами, потолковать, по-дружески, по-свойски, без всякого насилия или принуждения к какой бы то ни было откровенности? Имея в кармане несомненное право вести с вами беседы (я сознательно опускаю слово «допрос»), право на судебном бланке с подписями и печатями, юридический документ, я всякий раз питаю к вам снисходительность, слушая всякую чушь с вашей стороны, а то и просто, точно водой из ведра, окатываем гнетущим молчанием.
– Юридический документ… – язвлю я от всей души, осознавая, вдруг, причину спокойствия доктора, но не желая сворачивать со своего пути. – От руки написанная памятка, вырванный из ежедневника листок с выписанными на нём русскими словами учтивости, которыми уж век как никто не пользуется в России.
На Стига это замечание не производит никакого впечатления, он улыбается краешком рта, как обычно, и не спеша достаёт ещё один лист бумаги.
– Юридический документ, вот именно, – спокойно, даже мрачно, говорит он, – ознакомьтесь, не кривите нос, не сочтите за труд, оно того достойно.
Его небрежный тон выдаёт душу, полную уверенности в справедливости происходящего.
И я делаю то, о чём тут же жалею: я протягиваю к нему руку, и беру эту злосчастную бумагу.
А доктор, довольный, небрежно откидывается на спинку кресла, зажигает сигарету, и кличет Джулию:
– Фрёкен Андерсен, ещё кофе, будьте любезны!
XII
В моей комнате темно, сущая тьма, какова она есть.
И ночь безлунная, как большинство предыдущих, и тишина над миром, точно Бог. Благословенная тишина-богоносец, врачующая раны, успокаивающая боли, хвори делающая менее заметными, и дающая отповедь тоске – иди прочь, родная, куда глаза глядят, нечего тебе делать здесь!
Слыхано ли, дано ей, тишине, как облегчить мучения, так и прервать их – стоит ли верить, и не знаю – но каждый новый день, прожитый в тщете по горло, так и толкает к мысли о необходимости быть служителем культа неизбежности, возжигать ей лампады и приносить жертвы на алтаре. И эта тьма, и тишина, вдыхаемая вместе с воздухом, цвет и запах обречённости, не пресытится смертью, не пресытится мною! Она будет ждать, как и всегда прежде, приходить в свой черёд и ждать под окном, ждать своего часа, своего предназначения. Предназначений много, их немыслимое количество; в перстах моих не так много силы, но власти – предостаточно, и я выбираю себе предназначение из всего того, что можно. Из всего! Фриду, безмолвную и вечно всем измученную, с печатью угрюмости на челе, выбираю я себе сиделкой, сидеть и смотреть за малейшими изменениями в моём состоянии, чтобы вовремя зафиксировать наступление конца, и так же быстро отправить оповещения об этом Хлое и издательству, упекшим… ах, простите, пригласившим меня сюда. Фрида, слышишь? Ты избранная, не столько судьбой, сколько мной, жизни наши связаны, неотделимы одна от другой, вот как! Но ты не очень-то уж и следишь за мной, дорогая, внимательности недостаёт тебе, ты будто эта тишина, что может вспомоществовать моим болям, телесным и душевным, но молчит, равнодушная – так же безмолвна и ты.
Шорох под кроватью – ты здесь, о, ты здесь, я и не мыслил иного, вечная, воительница на своём боевом посту.
Желаешь, что бы я просил тебя об услуге?
Да, знаю, скупа ты на чувства, вредна и упряма, кукушонок, выбрасывающий яйца из гнезда приёмных родителей. Оправданием тебе то, что это твой инстинкт, благодаря которому ты живёшь, иного у тебя, быть может, и нет; ты скорее удавишься, и скорее вновь заговоришь, нежели будешь иной.
Знаешь, в последнее время я всё больше обращался к ней, к Ольге, не к тебе. Прости меня за такое легкомыслие! Но дань памяти – сильная штука, она сильнее меня, тебя и доктора вместе взятых, это мощь, с которой ничему не сравниться, я подчиняюсь ей, я слепец, она – поводырь. Да, она заведёт меня вовсе не туда, куда следовало бы, осознаю это, я уже далёк от благостного смертного одра с родственниками у изголовья, вытирающими мои слезящиеся глаза – но так разве ж я удручён? Да ничуть не бывало! Думаю, что закончу свои мытарства… Нет, не на кресте, не смейся – такому грешнику не место там – в снегу, в глубоком-преглубоком сугробе, без надгробия, но головой на восток, в сторону утерянной навсегда Родины.
Что, ты думаешь, всё будет иначе? О, ты не знаешь моей памяти, не знаешь всего, что у меня на душе! Да и как растолкуешь тебе, что это, видимо, та судьба, которую я сам себе желаю, сон, претворяющий воду в вино, а грядущее – в жизнь.
Всё это было записано – моя правда! – всё было решено: в стройных столбцах цифр, в шарадах буквиц, в подшитых чёрными нитками папках на докторском столе. Мы пили кофе – одну, две, три чашки… Я не желал этого, но мне пришлось. Так много кофеина я не принимал за всю свою жизнь, я обезумел от него, но боль моя сходила на нет – я и возмещал за неё тем, что тихонько сходил с ума, очертя голову бросаясь в фарисейство, точно в бурный поток. Я признал на себе тяжкую печать безумия тем, что воспрепятствовал изгнанию торговцев из Храма, я не был более с Богом, а был с Сатаной, и столь же легко поддавался любым искушениям, сколь и строптиво восставал на любых ангелов в собственной душе. В конце концов, я иссяк, бессильный и равнодушный, поток мой, доселе полноводный и неистовый, пересох. «Смерть ли это?» – подумалось мне, и более ничего, как есть ничего, пустота. Ни мыслей, ни духа, ни грёз, телесная оболочка, исполненная пустоты, не восприимчивая к окружающим потрясениям. И воздух вокруг меня, казалось, исчез внезапно, выгорел – вот он был, и вот нету – и весь я был погружён в вакуум, стал задыхаться, а виски и грудь сдавило, словно гигантскими тисками.
«Вам дурно?» – вопрос птицей бился в устах доктора Стига, но так и не вылетал, либо же он с намерением придерживал его, как человек, полностью сохраняющий контроль над собой. Но он-то прекрасно знал, что со мной происходит, хотя и изображал из себя заинтересованного творящимися вокруг него событиями господина; да, Фрида, он лучше всех знал об этом. Но бросился бы помогать мне, только если бы сам я попросил о помощи – вот он каков, наш доктор. Не говори мне иного, не оправдывай его давним с ним знакомством: мне довольно и взгляда было, чтобы постичь его природу. В какой-то степени я был первооткрывателем, вроде Колумба, я открыл доктора для мира, тогда как прежде он был вещью в себе, прятался в свой панцирь по поводу и без повода, и никто не мог подступиться к нему. Теперь же, гляди ж ты, общественный деятель, ни дать ни взять: пишет статьи в журналы, раздаёт интервью, разъезжает по симпозиумам, разве что никого не жалует здесь, в «Вечной Радости». Кто тут одинок, никем не понят? Доктор Стиг? Смешно слушать, просто смешно! Да, не спорь со мной, Фрида, уж я-то лучше знаю – если рассчитал он секретаря, прогнал всех от себя, значит это, разве, что он одинок?
«Вам дурно?» – мог вопросить он, и протянуть мне руку помощи – другое дело, принял бы я её или нет. Бумага лежала у меня в руке, бумага с печатями и подписями, рекомендованная доктором к ознакомлению, бумага жгла мне руку, от неё занималось всё нутро, и ледяная душа разогревалась, заходясь в слезах. Что это была за бумага? Всё тебе расскажи! Так, мелочь, афиша Гудини, великого и ужасного, всего-то! Моя дочь была маленькой и, будучи в Нью-Йорке мы пошли на представление цирка Гудини…
…Смех под кроватью, дикий хохот, как извержение, и ветер за окном вдруг взвыл побитым псом: старик, ты так и не научился красть. У тебя была вся жизнь, чтобы научиться, а воз и ныне там! И вот доныне кражей оборачивается мимолётная чушь, однажды вылетевшая изо рта старого Сигварта, отдалённо напоминающая сказку, что нет-нет, да и становится частью чего-то целого, новеллы, а то и романа.
Я расскажу, что было там, лишь тебе одной – слушай же! – выдавлю это из себя, как зубную пасту из тюбика: судебное постановление, скреплённое, кроме судей, адвокатов и обвинителей, подписями моей дочери Хлои, да личного врача, доктора Остерманна, друга семьи, вот что! Они все пошли на сговор, неизвестно с какой целью, они перевели меня из домашнего наблюдения в «Вечную Радость», в ведение господина Стига, их упорству можно было бы позавидовать, если знать только, для чего всё это было. Для того чтобы я прожил на пару месяцев дольше, нет? Вот же, смейся, Фрида! Что ж ты умолкла, не смеёшься?
И иное расскажу я тебе: даже мышка из-под пола в моём доме приложила хвостик к этой замечательной бумаге, не преминула рассказать, как некий иностранец, господин Л. в своём безумстве ярился, грозил свергнуть устоявшийся миропорядок и города предать мечу. Что уж вспоминать про никогда не ведавших у меня нужды слугах – экономке, горничной и садовнике!
Замечательная бумага, не так ли? Вот, а ты ещё спрашиваешь…
Что же входит в юрисдикцию доктора? Тут нет нужды отмалчиваться, делая хорошую мину при дурной игре: это ты и сама прекрасно знаешь. Любопытство, ещё раз любопытство! Суй свой длинный острый нос в любую щель, каковой бы она ни была, щёлкнут по нему – не беда, суй дальше, авось другой раз не получишь, но любопытство останется удовлетворённым. Любопытство можно конвертировать в звонкую монету, в ассигнацию, в государственный кредитный билет любого цвета и с любым портретом.
Водим пальцем по списку:
1. Беседовать с пациентом, выяснять любые подробности, отказ от бесед принимать как противодействие закону – соответственно, проводить беседы в принудительном порядке с использованием обычных средств принуждения.
2. Контролировать записи пациента, изымать в случае необходимости.
3. Действовать любыми иными средствами, если пациент угрожает себе либо другим пациентам.
Я читал и не верил своим глазам, я держал за выдумку и холодный взгляд доктора, и его плотно сжатые губы, и выпитый им во множестве кофе. Но от выдумки тут было ровно столько, сколько вмещает чашка гущи, оставшейся от кофейного зерна.
И подпись Хлои под этим! Хлои, моей дочери!
Маленькая моя…
Помню: восьмимесячный комочек у меня на руках, и измождённое, багровое отчего-то, покрытое испариной лицо жены напротив.
Алекс в горячке, болтает без умолку, возводя в абсолют бредни о моих изменах ей, когда была она на сносях, я же смиренно принимаю на себя всё это, стараясь не спорить по пустякам с ней, и тем не нарушать естественный ход вещей. Ночь должна сменять день, день – ночь, а сосцы женщины должны быть полны, иначе нельзя, иначе всё идёт не так, и твоего ребёнка выкармливает кто-то другой, не родная мать, и тогда связь между родителями и детьми слабеет. У жены недостаёт молозива, а кажется и того меньше из-за её вмиг ставшего дурным характера и от природы слабого здоровья, и дочери едва хватает. Мы даже подумываем брать кормилицу, но Алекс против, она говорит, что непременно сдюжит кормление, пусть бы и опустошила Хлоя всё её нутро. И это тоже добавляет изрядное беспокойство ей. А ещё…
…Ещё за московским окном ненастье, угрюмое небо изрыгает молнии, и всю землю сотрясает, словно бы с самого Ивана Великого ветром сорвало колокола и разом обрушило оземь. Грядёт ливень, такой, что, кажется, грозится смыть с земли всю скверну, очистительная вода, ниспосланная Богом, крещение.
И, кажется, обеим страшно, и матери, и дочери. Прижимаю к себе Хлою, ходя взад-вперёд по комнате перед заходящейся в истерике женщиной, размышляя о том, со мной ли это происходит, не сон ли это, и изо всех сил стараясь сохранять присущее мне в обычной жизни спокойствие. Хлоя молчит, насупленная, и хмурит едва наметившиеся на высоком лбу брови, словно бы уже постигая все взрослые проблемы, от которых я стараюсь скрыть её на своей широкой груди. Хлоя молчит, и не смеётся, и не плачет, а далее я слышу от неё тихонькое: «Па-па-па-па…». Она всегда так говорит, не «Папа», не «Па», а «Па-па-па», это первые слова, сказанные ею, а мать она никак не желает называть.
Фрида, поверь, я часто вижу наяву в мельчайших деталях то, что случилось много лет назад – сведущие говорят, это свойство старости. Но за то, как постарел, переживаний нет, заново переживаются все те события, многие из которых и бесчувственного старика, у которого всё нутро покрылось коростой забвения, способны привести в глубочайшие душевные волнения. «Па-па-па!» – звучит в ушах наваждением, и если я не так часто говорю об этом, то оттого лишь, что желаю оставаться наедине со своими переживаниями. «Па-па-па!», «Па-па-па!»… И крохотная ручонка в моей ладони, розовая ладошка, чуть припухшая и мягкая, ладошка, что поставит подпись под судебным протоколом.
Наверное, так будет лучше для меня. Наверное…
И гром гремит, и весь огромный город ходит ходуном, вездесущие извозчики с улиц попрятались кто куда, лишь одинокий трамвай, позвякивая и угрюмо стуча колёсами по стыкам рельс, везёт куда-то запоздавших обывателей. На земле сущий ад, и сущий ад в душе: я бы прыгнул в тот трамвай, если б смог догнать его, неважно, куда шёл он, пусть бы и на тот свет.
Всё прошло…
И все эти докторские бумажки я бы пустил по ветру, для меня они – пыль, ничего не значат, для меня они, что ветер для скалы, каков бы могуч и суров ни был он – обдувай меня хоть тысячу лет, а мне всё одно, стою себе да стою, и лежу себе полёживаю. Но подпись!.. Рука Хлои, маленькая розоватая ладошка, держащая меня за палец, её тревожный осмысленный взгляд, брови на высоком лбу, так похожем на мой… О, минули годы, эта рука налилась редкостной силой и одним движением лишила силы меня. Я не могу идти против, слабость в голове в который раз выключает рубильник, нажимает кнопку, именно слабость – самая большая сила на Земле.
Что мне ещё говорить, да и стоит ли!
В моих записях копаются на совершенно законных основаниях, всё, что я делал и делаю, рассматривается под микроскопом, всю свою жизнь я был заключённым, и в конце её, тщетно уповая на иное, остался таким же заключённым. Старый Сигварт, было, хвалил меня за внутреннюю свободу!? Ты тоже слышала это! Чушь, говорю я. Блаженны нищие, уверенные, что они богаты, блаженны глупцы, убеждённые в собственной мудрости; с Древа Познания падают плоды, откатываясь далёко во все стороны, порою, ужасные существа подбирают их, и благо то и дело сменяет ненависть, это не остановить, не остановить. И что же? Быть может, и сама Ольга, что посещала меня, шуршала моими записями в темноте осенней ночи, не что иное, как «современный Прометей», создание доктора, и даже к моей фантазии не имеет никакого отношения?
И, знаешь, я был в отчаянии, таиться тут нечего – все видели это, и Бог, и Дьявол, и старый, захваченный в полон глубокой осенью парк, и, самое главное, наш добрейший доктор Стиг видел. И единым мигом возместил он все свои душевные убытки, весь ущерб сполна, что претерпевал от меня на протяжении не менее чем трёх месяцев. Ведь казалось, что меня ничем не пронять, что я неуязвим, но он – надо отдать должное! – продолжал упорствовать, и, в конце концов, удалось ему надломить меня. Хлоя ему в этом поспособствовала, а без неё ничего бы этого не было! Вот как бывает.
Странно, Фрида, мне кажется, я люблю свою дочь ещё больше, чем прежде, и нежность моя достигает самых потаённых глубин Вселенной, как никогда прежде хочется мне защитить её, даром, что она полна непостижимой злобы, и это мир нужно защищать от неё, а не наоборот. Но на мир мне наплевать – вот в чём дело! Не мир любил я больше жизни и не о мире мыслил бессонными ночами, не его первым зубам и первым словам радовался, да и всей душой желал, порой, чтобы он провалился в тартарары, а Хлою я буду любить всегда, какой бы она ни была, она – часть меня самого. Этим-то козырем и побил доктор мой флеш-рояль – казалось бы! – чем ещё можно побить его? Доктор добился и моих мыслей, и разговоров со мной, а причиной всему то, что Хлоя позволила это. Моя дочь так любит меня, что страсть как не хочет, чтобы я уходил из жизни спокойно, собственным разумением, она не хочет оставаться одной здесь, в этом мире, который, по сути, так же неприветлив к ней, как и ко мне.