Читать книгу "…И вечно радуется ночь. Роман"
Автор книги: Михаил Лукин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
XI
Около четырёх часов, после таких удивительных событий, у меня неожиданная гостья – фрёкен Андерсен, Джулия; она терпеливо и прилежно стучится ко мне, пока я, в конце концов, в край разозлённый, не распахиваю дверь.
Злость, смешанная с болью – что может быть неприятнее, особенно если дело касается незваных гостей!
Но испуганный и растерянный вид, с которым она отпрыгивает от моей двери, страшась моего праведного гнева, вдруг смягчает, купирует злость; я даже изображаю подобие удовольствия и бормочу слова извинения. Конечно, я рассчитывал видеть доктора или Фриду, к которым взаимно питаю большие светлые чувства, и с намерением тянул с открытием двери, чтобы наша встреча была вдвойне радостной, а тут вдруг – Джулия собственной персоной. Однако, с заменой персонажей, комедия не становится более увлекательной, разве что появляется некоторое разнообразие; да, фрёкен Джулия – «дама сердца» тучного Фюлесанга, девица в самом соку, хоть и «старовата» по нынешней моде, всего-то около тридцати, но с высокой приятной округлости грудью, пухлыми губами, и большими чистой бирюзы норманнскими глазами, явный контраст кривой роже Фриды, её мутным бесцветным глазам, которой лучше не улыбаться вовсе, чем делать это в присутствии людей со слабыми нервами.
Эх, где ж мои слабые нервы, все ушли прочь как есть, один чугун в душе, в который всё бьётся и бьётся своим высоким лбом доктор!
Но что же нужно ей, Джулии? Дело в инциденте в кают-компании, вот что! Началось расследование, инспектор Стиг истребовал меня на допрос к себе в качестве свидетеля…
У Джулии словно камень с души, она улыбается и говорит, что ничего не знает ни о каких там инцидентах, а доктор Стиг, вероятно, хочет просто поговорить, осведомиться о самочувствии и всё такое, а отчего он сам не спустился ко мне по своему обыкновению – она не знает. От демонов в её голосе нет и следа, он вполне себе приятен, что способно унести разум к самоуспокоенности, у кого угодно, только не у меня. И боль советует мне хранить осторожность, вновь воскресающая боль, она коверкает благостное отражение Джулии в моих глазах, а слова её начинают отдавать холодом, поселившись, точно червь, в узеньком слуховом канале, и улыбка видится оскалом.
Но, что такое, не ослышался ли я – доктор приглашает меня к себе? – и это смотрится вполне себе обычным, обыденным даже, и малоинтересным.
Да, так и есть, но так ведь двери доктора всегда открыты для всех, он выслушивает всех, и готов помочь – чему тут удивляться?
А я и не удивляюсь, напротив, думаю, отчего не случилось этого прежде.
И Джулия самолично провожает меня наверх, ласково поддерживая под руку, чтобы я ненароком не скатился кубарем с этой торжественной лестницы, не переломал себе хребет, и не загнулся до срока. И пока мы идём, она вдруг ни с того ни с сего горячо обращается ко мне и настойчиво, с сияющими глазами, призывает меня – к чему бы вы думали?! – к смирению, упрашивая не воспринимать инициатив доктора в штыки, не вставлять ему палок в колёса, не противиться и во всём способствовать. Доктор свят, доктор безгрешен, доктору лучше знать! Когда Левиафан исторг доктора из своего чудовищного чрева, Высший Разум поручил ему облегчать души, отягощённые тоской – о, как это тяжко даётся! – и ответствовать за грядущее. Люди смертны, да, никто и не говорит иного, а доктор, хоть и ходит по воде и взглядом лечит золотуху, не в состоянии воскрешать – это его явный недостаток – но души людские, порою куда как тяжелее телесных оболочек, может он очистить от скверны, а ведь известное дело – в том, чтобы жить до самого последнего часа с лёгкой душой, заключён весь смысл, всё таинство безболезненного ухода в мир иной.
– Он весь на нервах, – трепеща, то ли от волнения, то ли от негодования, сообщает мне Джулия, и, видимо, уже начинает заговариваться, говорить лишнее, – и пьёт много кофе, боюсь, в один день он откроет и кое-что покрепче. Госпожа Визиготт, по лекалам вдовы Фальк, занялась спиритизмом с другими дамами, они вызывали дух герра Шмидта, и тот сообщил им, будто его убили; убийца известен – доктор Стиг, подумать только!
– Ого! – только и удивляюсь я таким новостям.
– Да и Капитана, сидевшего прежде тише воды, ниже травы, застали за курением в своей комнате. Нам пришлось учинить обыск в его комнате и отобрать трубку – чем это обернётся – неизвестно. Что-то происходит, что-то непонятное, все мы не в своей тарелке. Доктор уже переговорил со всеми, на нём не было лица, ах, боже мой!
Интересные сведения, требующие проверки и критического подхода. Я не слишком обольщаюсь ими и не думаю торжествовать из-за маленьких неудач доктора, и не оттого вовсе, что и представить себе не могу доктора взволнованным, тем более без лица, а оттого, что меня это касается опосредованно. Это новости далеких стран и призрачных берегов, вроде выборов губернатора штата Массачусетс или раскопок в Долине Царей, это может быть интересно, если голова больше не занята ничем другим, и если в груди не живёт никаких болей. Однако, если увязывать всё это в одну цепочку с сегодняшним демаршем не менее тихого и незаметного господина Антониуса Берга, можно сделать вывод, что доктору есть отчего прикладываться к бутылке.
– За этим я понадобился доктору? – спрашиваю я. – Он желал бы знать, кто надоумил дам вызывать «пропавшего» Шмидта, и кто дал Капитану табачок?
Молчание. Подходим к двери доктора.
– Доверьтесь ему, господин Лёкк, – добавляет Джулия, в конце концов, крепче сжимая мою руку и заглядывая мне в глаза, – для вашего же блага – доверьтесь. Знаю, вы одиноки; вы более не будете таким. Я читала вас, и знаю, что за удивительный человек живёт под этой кровлей – будьте покорны, как ягнёнок перед пастырем, не делайте глупостей. Я хотела бы навещать вас чаще, как друг, как родной человек, я хотела бы говорить с вами, но для этого – покоритесь. Что вам стоит?!
Она заходит слишком далеко, думаю я, сочинять за меня мои мысли или выдавать свои за мои – до такого даже и сам доктор не дошёл, а кто она, Джулия? Так, привратница, обслуга, статуя, картина на стене, вроде тех, что развешаны у нас, красивая оболочка с невнятным содержанием. Но говорит она с жаром, полная такой убеждённости в истинности своих слов, что мне видится грехом переубеждать её. И будто бы нет желания? Дело не в желании, дело в усталости: я устаю, даже и не поднявшись к небесам ещё, а ведь мне ещё топать обратно, вряд ли меня отнесут.
А, в самом деле – что мне стоит! Открыть рот, да возгласить: «Верую!»… И «In hoc signo vinces», и всяко будет легче, ведь груз с души и шип из сердца вон, здоровенный шип из того самого венца из тёрна. Каждый должен делать своё дело, доктор – лечить, больной – лечиться, следуя заветам мудрецов, ну, а мне что прикажете делать? В груди боль, перед глазами – туманная пелена, похожая на саван, сила в руках, а душа – немощна. А так – что мне стоит…
Впрочем, то, что вы говорите – очень глупо, не так ли?
Ну, глупо – не глупо, а слова сказаны, они остались в вечности, а мысли, если не записать их, так и останутся всего лишь мыслями, шрамами на памяти, что могут зарубцеваться. Так мы и остаёмся при своём – Джулия полагает меня одиноким, нуждающимся в обществе человеком, а я не проявляю никакого желания протестовать против этого, пребывая в тягостном молчании. Мысли, случается, заводят гораздо дальше слов…
Кабинет доктора на третьем чердачном этаже под самой крышей полон света – вот так диво! – мёртвого, электрического, не природного. И доктор, кажется, так влюблён в этот свет, как вряд ли можно было ожидать от существа столь демонического вида, он окружил себя им, словно бы страшась, что тьма не будет так церемониться с ним, как люди. День угасает за двумя широкими трёхстворчатыми окнами, а у него тут светло, аж в глазах зудит, и вдобавок к люстре под потолком, он возжёг некоторое количество свечей – зачем, спрашивается? Блики от свечей танцуют в стёклах, размножая стократ спокойно-блеклое сияние, и столь же сияющий господин Стиг посреди всей этой симфонии должен выглядеть аристократом, последним отпрыском старинного рода, чахнущим над древними пергаментами.
Но где же он, наш доктор?
Да вот же, стоит подле полки, забитой книгами, высокий, в сером костюме, с шёлковым белым платком на шее, а на ногах – лакированные остроносые туфли, в которых и в Стокгольме-то уже лет двадцать как никто не щеголяет, если не брать трубочистов да чистильщиков обуви. Благородный нос венчают маленькие очки в оправе, отливающей золотом, гладко выбритая голова плавно опускается и поднимается в такт потаённым мыслям. В правой, увенчанной массивным перстнем с печаткой, руке – книга, объёмный талмуд в кожаном переплёте, и указательный палец правой странствует по лабиринтам букв и слов, отмеряя пройденный путь и то, что предстоит ещё пройти. Побойтесь Бога, дорогой доктор, дальние родственники Валуа и Медичи многое могли бы поведать о том, как нужно листать старинные кодексы без вреда собственному величию!
Холодный молниеносный взгляд красноречив – не след заботиться о моём благополучии, позаботьтесь лучше о своём… И то верно!
Но всё же, вот очередная сцена в его собственном Стиговом театре! Постойте-ка, кажется, я помню это, если не ошибся: и вот сейчас он поднимет ледяной взор к потолку, сделает приветственный жест рукой, и освободит нас, даст нам еду, кров и бессмертие – что ему стоит! Доврский Дед, посмотрите-ка на него!
– Фрёкен Андерсен, с вас две чашки кофе, и вы свободны; однако, не уходите далеко и будьте на чеку, – говорит доктор, даже и не подумав оторваться от книги.
Ого, доктор что-то задумал! Если его чувства обострены и нервы на пределе, как по секрету мне было поведано, то возможно будет проверить это.
И я подбрасываю чуток дровишек в топку:
– Добрый вечер, доктор! Что изволит читать ваша милость? Плутарха, Кьеркегора, Эгиля Скаллагримсона?.. «Бедные мои вдовые пятки, как холодно им…»
А сам, как всё новое, с любопытством разглядываю докторов кабинет: обстановочка так себе, довольно безыскусна, света – да, много, но ей-богу, лучше бы был здесь благословенный полумрак, не режущий глаз и выворачивающий изнанку души. Два стола – один побольше, массивный докторский секретер, заставленный книгами, которые, впрочем, в некоем подобии порядка, и какими-то бумагами, вроде справок или хозяйственных счетов; и другой, поменьше – секретарский, с отключённым телефонным аппаратом, покусанными карандашами, пресс-папье, увядшей фуксией в горшке, и двухнедельным, за 15-е ноября, «Афтенпостен». Да, прежде, говорят, здесь был секретарь, и телефон не умолкал ни на минуту! Когда доктор Стиг был известным, даже легендарным персонажем, корреспонденты и просто зеваки всех мастей ломились в ограду «Вечной Радости» массами, пока доктору это не надоело, и он не воспылал жаждой уединения и выставил на показ неприглядную сторону своего тщеславия – запретил посещение пансионата во все дни, помимо Родительского. Он выглядел и вёл себя, как обиженный ребёнок, который один игрался себе в большой-большой песочнице у всех на виду, а когда и другие дети захотели поиграть там, он прогнал их, строго-настрого запретив и думать об этом. И вот она предо мной, эта его песочница, комната строгой аскезы, келья и кабинет, похожий на прибежище разочаровавшегося в жизни поэта, откуда, словно Адам с Евой из рая, изгнаны теперь и секретарь, и дневной свет, заменённый электричеством, и сама телефонная связь. И доктору тут вполне по душе пребывать в одиночестве, в окружении книг; здесь наблюдает он движение светил и составляет гороскопы, преобразует свинец в золото и препарирует трупы, здесь он, бывает, и воздает должное сну, устав от своих праведных трудов – а вот и ложе, широкий кожаный диван с подушками. А уж библиотека всем на зависть – полки в полстены! – медицинские и философские сочинения, как видно по корешкам, русские классики в переводе, Dostoevski, Tolstoi, доморощенные Стриндберг и Юнас Ли, разбавленные затесавшимися туда Бернардом Шоу с «Государем» Макиавелли, различной направленности журналы и подшивки газет… И тут же, в сторонке, словно с намерением (а доктор-то, оказывается, материалист!) – Карл Маркс, Троцкий… Что ещё из любопытного? Два кресла, родные братья дивана – в разных концах кабинета; медвежья шкура, широко раскинув лапы, точно доброго друга, обнимает пол; два перекрещенных кавалерийских палаша грозно хмурятся со стены над письменным столом: доктор увлекается раритетным оружием или же, как нечистый на руку Фернан Мондего, ожидает прихода своего Эдмона Дантеса – одно из двух, ха-ха!
Моя ухмылочка отвлекает доктора от книги: его тяжёлый, налитый свинцом, взгляд не говорит ни о чём, и ничего не выражает. Кажется, он посмотрел на меня исключительно оттого, что так было суждено.
А кофе готов, разлит по чашкам. Входная дверь захлопнулась за Джулией, мы остаёмся одни. Доктор сухо отвечает на моё приветствие, предлагает располагаться, отведать доброго кофе: нас ждёт длительная, надеюсь, увлекательная, беседа.
– Вам понравится, не сомневаюсь… – холодно замечает доктор Стиг, на мои слова он и ухом не повёл.
Я отвечаю:
– Благодарю, доктор, беседа мне сейчас ой как необходима, а кофе я всегда пью холодным – пока ему остывать, будет, чем занять время, ваше и моё. Только не отослать ли фрёкен Андерсен по своим делам – дело к вечеру, и она может быть полезной господину Хёсту, всяко лучше, чем подслушивать под дверью.
Доктора чуть передёргивает от моих слов, и он тут же замечает, что вряд ли дело у нас ограничится одной чашкой:
– …Так что услуги фрёкен Андерсен нам, безусловно, ещё понадобятся.
– Вам виднее, дорогой доктор! – учтиво пожимаю я плечами на правах гостя. – Но если Хёсту судьба будет помереть в то благословенное время, пока мы с вами тут так замечательно беседуем, тяжкий грех ляжет на нас, запомните это.
– О, за меня не переживайте, – мило отвечает доктор, – я сумею оправдаться, как здесь, – он поднимает руку к небесам, – так и там. «Кто не без греха…» – помните?
– Мне бы вашу уверенность! – говорю я, вздохнув. – Но только я не пью больше одной чашки кофе зараз, что бы ни случилось.
А сам невольно морщусь: проклятые спазмы боли вновь не вовремя, до таблеток ещё далеко, а боль уж тут как тут – ну, здравствуй, что уж! От пронзительного взгляда доктора это, разумеется, не ускользает; он тут же откладывает свою толстую книгу и подходит к окну, чуть топчется там, переминается с ног на ногу, хрустит костяшками пальцев, а затем вновь резко смотрит на меня, и буквально этим своим взглядом побуждает меня усесться в кресло аккурат перед самым его столом.
И далее доктор не тянет паузу, как заведено в театре, не обращается к суфлёру, весь текст и все действия давно отрепетированы, он источает ледяное спокойствие – золотой портсигар явлен миру, сигарета во рту, шипя, вспыхивает спичка… – он возносит руку, как римский цезарь перед своими легионами, и говорит с выражением следующее:
– Полагаю, дорогой друг, уверенности и у вас хоть отбавляй! Она не похожа на мою, она ваша собственность, сродни терпению, отдающая смрадом… Дайте-ка принюхаться, что это? Не трупный ли запах?
Вне сомнения: достойные речи достойного человека! Доктор вложил в них всю свою злобу и всё раздражение, которое он не показывает на людях и держит глубоко в себе. Я принимаю удар и недолго думаю над ответом; в аплодисментах нет мне нужды, оттого мои жесты начисто лишены всякого фиглярства. Я замечаю, что если от моей уверенности и происходит какой дух, противный естеству, то он ближе запаху человеческих испражнений, а гниющей плотью попахивает скорее от одного кабинета на третьем этаже…
– …И у этого запаха даже есть, как ни странно, имя…
Доктор, встряхнув головой:
– Имя? Ого, я не ослышался? Какое же?
– Гм, память что-то стала изменять мне в последнее время, – отвечаю я, покосившись в сторону запертой двери, – что-то не припомню…
Доктор замечает моё движение, и тут же, с решимостью человека с чистой совестью, дозволяет милостиво:
– Говорите, прочь недомолвки!
Я улыбаюсь в ответ, отдавая должное его самоуверенности, и говорю:
– Я и в самом деле не помню; кажется, человек, о котором идёт речь, был иностранцем, финном, или немцем…
Конечно, он понял всё и так, но понуждал меня произнести вслух имя, то самое, нашего последнего мертвеца, того, кто до сих пор блуждает где-то в горах, и кого так ждут обратно. Но я не поддаюсь! Видит Бог, я не податлив, слышите вы, господин Стиг? Вы проверяете меня, а я тот же самый, ни крупицы не изменился. Что дальше?
Тогда доктор, ни с того ни с сего, глубоко вздыхает, затягивается сигаретой, и говорит, мгновенно преисполнившись неизбывной грустью:
– Оскар Шмидт… Да, один из тех, кого я так хорошо знал ещё до «Вечной Радости», он был близок мне, мы были коллеги, почти друзья…
Так, он сам произносит это имя – это моя маленькая победа!
– Да, вы сильно убивались, как случилось ему исчезнуть! – замечаю я.
– Не то слово! Я был в отчаянии; нужно ли говорить, как печалит врача смерть пациента, и как убивает исчезновение друга.
– Так всё же он исчез или умер? Терминология требует обращения в фактологию, доктор. Простите великодушно, но всё это было обставлено странностью, окружено тайной…
Доктор скрещивает руки на груди и смотрит на меня тем взглядом, которым, верно, и сам Диоген не награждал потешающихся над живущим в бочке философом афинян. И в этом взгляде есть и жалость, и угроза, и торжество, и распростёртое в пыли под ногами зевак великодушие, и святость, распятая на кресте в неурочный час. Однако милость требует снисхождения к глупостям ближнего, к горю, исходящему от ума; не обижайтесь, дорогой доктор, на убогого, и постарайтесь постигнуть таинство момента, запечатлеть его в памяти как можно дольше.
Молчание. Доктор Стиг раздумывает над ответом, я проверяю, не остыл ли мой кофе.
Наконец, доктор набирает в лёгкие воздуха, много-много воздуха, готовясь к длинной прямой речи, к отповеди, но подержав его внутри себя, испробовав на вкус, выпускает – получается очередной глубокий вздох, бесцельное сотрясание, имеющее ценность лишь для самого доктора, жилы которого насытились кислородом.
Пробую на язык свой кофе: ещё немного и можно будет пить.
– Вы сочли таинственным то, в чём не было ни крупицы тайны! – резко, но без тени нервозности, говорит доктор вдруг и буквально втирает свою сигарету в пепельницу. – Герр Шмидт умер, иного и быть не может; то, что никто из вас не видел его ухода, никак не добавляет этому тайны – разве ж способны вы видеть всё? Он умер, не пропал, не утонул, не улетел – слышите вы!? – умер; это большое несчастье, к которому и я имею отношение, несомненно, а также и вы, и госпожа Визиготт, и Фюлесанг, и Фрида, и все мы вообще, своим равнодушием, своим цинизмом.
Вот зачем доктор так долго держал в своих молодых, и, дай Бог, здоровых ещё, лёгких весь этот воздух, держал, а затем выпускал его через нос! Он никак не успокоился, и продолжает называть имена, указывать на них пальцем, на преступников, сбивающих праведников с истинного пути. И вот уж и сердце Джулии за дверью, к которой приложила она своё ухо, забилось сильнее, готовое восстать из её тела от таких кошмарных обвинений, и вот уж вездесущая Фрида кряхтит что-то у меня под кроватью, заливаясь густой краской от несправедливости – ей-то, бедняжке, за что всё это? С нас-то спрос невелик, с больных и убогих, с нас-то не убудет, однажды нас вынесут вперёд ногами далеко не с парадного входа, и доктор будет многозначительно отмалчиваться при упоминании наших судеб, а то и пошлёт полицию или двух бездельников, Петера с Халльвардом, в лес и горы на наши поиски. И взятки гладки с нас, ха-ха: любой из нас может плюнуть доктору в лицо безо всяких последствий, любой может снять со стены картину и поменяться ею с соседом, любой может прятать в шкафу, кроме сигар и выпивки, ещё и старые афиши, да хоть бы и прятаться сам – кто запретит ему!? Да, наверное, что и так, все мы виноваты, кто-то больше, кто-то меньше, каждый по-своему. И хотя, говорят, Шмидт указал персонально на своего убийцу, пусть будет так – виноваты мы все.
– Не смотрите с такой тяжестью, будто вы устали от одних моих слов, – продолжает Стиг, – слова – не камень, они тяжелы постольку поскольку. Пейте ваш кофе, опустошайте чашку, да наливайте ещё, Бог с вами! Человек ушёл, его нет, ничего странного, всё естественно, – тут он хватает со стола серебряный колокольчик и начинает звонить: – Фрёкен Андерсен! Налейте господину Лёкку ещё кофе!
– Фрёкен Андерсен, не утруждайтесь, – говорю я, едва раскрасневшаяся сиделка распахивает дверь, – доктор Стиг не только романтичная натура, а ещё и шутник: я не пью так много кофе, как он, и не такой нервный, к тому же.
Недоуменный взгляд огромных бирюзовых глаз на меня, взмах ресниц – достаётся своя доля и доктору, изрядная доля, нужно заметить; а тот и ухом не ведёт, и не рад, и не печален.
– Делайте, что вам велено! – донельзя прям и резок он.
Пожимаю плечами – что ж, в конечном итоге, здесь я гость, как и на Земле.
Доктор принимает этот жест за демонстрацию того самого смирения, на котором настаивала Джулия, и заходится в присущем ему своеобразном восторге, о котором можно догадываться по косвенным уликам: его высокий лоб становится совершенно гладким, освобождается от морщин, а брови расходятся от переносицы. Что ещё человеку нужно для счастья! Так количество чашек кофе на столе передо мной удваивается – то ли ещё будет.
И антреприза идёт дальше, был небольшой антракт, актёры передохнули, начинается второе отделение.
Я всё жду от доктора новых обвинений в чёрствости, в равнодушии, я всё жду новых ужасных разоблачений, но до поры он держится молодцом и никак не даёт слабину в противовес тому, что судачит о нём персонал. Разве что он обмолвился, что не понимает всей это нелепой шумихи вокруг Шмидта, будто бы один только Шмидт существовал на свете и вот, случилось страшное, умер. Но ведь люди умирают, случается с ними такая неприятность – вчера зачесалось в носу, сегодня сердце забыло, что нужно биться – такое сплошь и рядом, и вряд ли это причина разводить на этой почве спекуляции. В его голосе кроется какая-то тайная обида, неприятие происходящего, снисходительное нетерпение, мол, столько всего слышал за свою жизнь, но чтоб такого…
Я, вновь пожав плечами:
– Вы позвали меня, чтобы пожаловаться? Или чтобы я пожалел вас?
В ответ он, ничтоже сумняшеся, заводит набившую оскомину шарманку об искренних и доверительных беседах, на которые он справедливо надеется в отношениях со мной на основании каких-то, одному ему известных, но вполне веских – уж поверьте мне – причин. И да, ему, в конечном итоге, интересно моё мнение о происходящем, о Шмидте, о внезапно затосковавшем профессоре Сигварте – тоска, ведь, не рождается на ровном месте без повода, без толчка – и ещё о ряде подобных вещей.
«…О табачке Капитана, о спиритизме мистически настроенных дам…» – додумываю я, а вслух говорю напрямик:
– Согласен с вами, доктор, как ни странно. Все мы виноваты, и я чувствую свою вину, да, чувствую, переживаю, винюсь каждый божий день, но вряд ли искуплю её. Хотите моего мнения? Извольте… Моя вина в молчании! Ну, как вина, и вина ли это… Я молчалив от природы, доктор, я таков, я говорю всё своим пером, мне это проще, но тут на то, чтобы сказать, необходима воля, а где ж взять её побитой, еле живой собаке. Где взять слова?! Не из бумаги ли, не из дневниковых записей, не из мусорной корзины, не из обрывков ли старых журналов с исписанными корешками? Слабость, вот что! В этом смысл – я не говорю своё мнение во всеуслышание в кают-компании, я думаю о своём, и держу рот на замке. Пусть будет, что будет – в этом я виноват. Шмидт мёртв, а не исчез – ваша правда. Однако, это и моя правда, которую довелось постичь мне независимо от вас, невысказанная и припрятанная глубоко, но всё же существующая, единственная из всех, возведённая в абсолют. В том виноват я, что не высказываюсь вслух! Но так что с того? Вам хочется этого – я постараюсь переступить через себя, тем паче, что терять, в общем-то, и нечего.
Доктор Стиг смотрит на меня, не мигая; кажется, он больше жалеет, побудив меня к долгожданной им откровенности, нежели радуется. Но таковы законы театра, увы, и висящее на стене ружьё хоть раз должно громыхнуть, а он, доктор, как самый большой упрямец, раз за разом гладит спусковой крючок, а то и прямо давит на него, не опасаясь последствий, но то порох мокрый, то стрелок слабоват. А тут вдруг – бабах! – настоящая война, выстрел за выстрелом, и взрыв за взрывом. Готовы ли вы к этому?
И тут доктор не выдерживает, жизненного опыта ему недостаёт, ему нелегко принять моё толкование собственной вины, особенно после того, как его, стигов, суд вершил совсем иначе.
– Оттого вы всё время поминаете всякие эдакие вещи, провоцируете общество? – спрашивает он меня в лоб, твёрдо и спокойно, глядя прямо в глаза.
Я, недоуменно:
– Всякие вещи? Это какие же?
– Герра Шмидта, к примеру. Мы же говорили с вами об этом, и вы всё знаете – пусть даже и путём провокации добыты вами эти сведения.
– Вот как! Сведения эти скрывались, были под замком?
Доктор слегка краснеет.
– Нет, разумеется… – возражает он. – Дело не в этом – они не были в огласке, и всё было спокойно, никто ничего не высказывал против.
– А остальные знают об этом? Все те, кто виноваты в произошедшем, знают о своей вине? Вот я знаю, в чём мой грех, и постараюсь искупить его, если проживу чуть подольше.
– Зачем им знать… Их разум не стремится к знанию, значит, в нём нет необходимости!
Вот оно! Наше отличие в том, что мы не стремимся к знанию, не стремимся к истине. Но признак дряхлости ли это, болезни, либо всего лишь то, к чему подталкивают нас третьи силы – вот вопрос!
Я киваю и отворачиваюсь, чтобы доктору не видно было то настроение, которое трудно скрыть, я проглатываю ставшую внезапно горькой слюну.
– Этого не может быть! Тяга к познанию присуща всем… – хочу сказать «живым», но одумываюсь и опускаю это, – …существам.
– Не может быть вообще, или оттого, что вам так вздумалось?! – глухо отзывается он, и это далеко не вопрос, а скорее утверждение.
Обмен реплик безо всяких повышенных тонов: я не язвлю, как доктор не ожидает от меня подвоха, и сам он не смеет броситься в омут своих пространных речей, а говорит предметно, пусть даже и нечто, никак не вяжущееся с действительностью. Фрёкен Джулии, слушающей это за дверью, должно, верно, казаться, что беседуют отец с сыном, почтительно, без окриков и взаимных уколов, как оно и должно быть. Даже хорошо для неё, что напряжение не передаётся по воздуху.
– Поминаю, доктор? – интересуюсь я. – Да Бог с вами, милый мой! Поминал я время, то самое, безжалостное, что одно для всех, и для всех же неумолимо, хоть для пациентов, хоть для их докторов…
– Это неважно, – ответствует доктор Стиг, – однако, мне известно, что вы говорили с господином Фюлесангом о Шмидте, и вслух высказывались, что тот мёртв…
– …При этом не будучи в уверенным, – обрываю я его, – догадывая лишь, не выпытав ещё эти важные секреты у вас провокацией.
– Повторяю, это неважно. Фактология, говорите вы? Вот вам факты, извольте!
– Не думал, что нынче за факты принимают домыслы. Господи, зачем я живу в такое время!
Доктор, всплеснув руками:
– На всё у вас есть ответ!
– Ответов всегда ровно столько, сколько вопросов, – говорю я, и залпом опустошаю свою чашку.
Заметив это, доктор мгновенно усаживается за свой, заставленный книгами и папками, письменный стол, теребя в руках серебряный колокольчик. У меня появляется нехорошее предчувствие: на этом тяжёлом, обитом зелёным бархатом столе, столько всяких бумаг, что в одной из них наверняка записана моя судьба, и доктор, воссев к нему, прохаживается по множеству этих бумаг тяжёлым взглядом, точно выбирая, и в душе у него нет пока единственно верного решения. Некоторое время он задумчиво смотрит в окно, где уже почти темно и лишь узкая, чуть закруглённая, полоска неба светла ещё, как повязка на руке уходящего вдаль гиганта, затем на меня и то, как пустая чашка вздрагивает в моей теряющей твёрдость руке.
– Странно, Лёкк, – тихо говорит он, выглядя всё так же задумчиво, – вы мне интересны, но и враждебны, вы взялись противостоять всему тому, что я из себя представляю. Отчего? Я не желаю этого, но вынужден признавать: всё исходит от вас. Я хочу миновать это всей душой, оттолкнуться, но раз за разом мою лодку прибивает к этому берегу, к этому утверждению.
– Хо-хо, это имеет материальную основу, нечто осязаемое? Речи, выбитые на каменных скрижалях, исписанные иероглифами свитки?
– Да, чёрт возьми! Не знаю отчего, но вы всегда там, где более всего беспокойства, самообмана, вы, самый спокойный человек из всех, кого я знаю, законченный флегматик, клинический социопат!
– Браво, доктор, это хорошее доказательство, хоть сейчас в суд…
– Нет, конечно, это не доказательство, – качает он головой, – это вообще ничто, догадка, которая выйдет боком тому, кто начнёт догадывать её. Пройдёт время – всё станет ясно.
– Ориентируйтесь на то, кто из нас, туземцев, последним останется в живых – это вернее всего… – говорю я, уже начиная сникать от нашего разговора и от чудесных открытий, сделанный доктором по моему адресу.
– Благодарю за совет, господин Лёкк, – решительно говорит доктор, чуток помолчав, – но я буду руководствоваться исключительно собственными умозаключениями…
Вот, в голосе знакомые нотки раздражения, едва различимы; он не устал, подобное мне, и так же жаждет боя, как и прежде, и исполнен стремления оставить последнее слово за собой, с оружием наперевес, с хоругвью, быть единственным на поле боя. Ради Бога! В эти игры я не желаю ввязываться и спорить ни с кем не буду: я любезно отхожу в сторонку, чтобы этот бронепоезд промчался мимо, не задев меня, а сам продолжу движение по своему пути.
– …И одно из них таково, – продолжает он, подливая в голос тяжести, и вновь воздвигая на свой острый нос золотые очки, – что ваше нынешнее состояние скверно, хоть вы и не жаловались мне, да и вообще не выказывали в последнее время никаких неудовольствий, хранили молчание, одним словом. Но так что ж я за врач, коли не могу предупредить расползание заразы. Я полагаю у вас…
– Тоску? – прерываю я его, едко и картинно усмехнувшись.
Сдержаться, памятуя о Сигварте, было нелегко.
– …Возможно, что и тоску… – соглашается он, не обращая внимания на многозначительную насмешку, и начинает копаться в бумагах на своём столе.