Читать книгу "…И вечно радуется ночь. Роман"
Автор книги: Михаил Лукин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: 18+
сообщить о неприемлемом содержимом
Тогда обнадёженная Хлоя берёт мою руку, притягивает к себе, и прикладывает к своей щеке:
– Вот, чувствуешь?
Верно, она рассуждает, что слова теперь излишни.
Да, чувствую, чёрт побери! Фантазия начинает выступать из тумана, обретать расплывчатые и едва видимые черты, обращаясь в ночной кошмар. Её щека ледяная, ничего более холодного я не припомню в своей жизни. Когда я отдёргиваю руку, ошалевший, она всё ещё дрожит.
– Алекс… – говорю я невольно.
– Да, Алекс, Алекс! – кричит Хлоя. – Все говорят, я похожа на неё! Как это ужасно. Но они ошибаются, я не похожа на неё, я – это и есть она.
А затем садится на стул и зарывает лицо руками.
Бедная моя девочка, дорогая моя, ты думаешь совсем не о том – в чём трагедия того, чтобы повторять в какой-то степени судьбу своих родителей, избежать тех ошибок, что натворили они, и натворить своих собственных, чтобы те, кто будет после тебя, исправляли их. Ведь в этом состоит смысл, в этом заключён весь существующий порядок вещей! Ты хочешь ниспровергнуть его, обратить в прах, и ты думаешь, что сил для этого у тебя достаточно. Увы, это невозможно, всё будет, как встарь. Как можно раньше понять это теперь для тебя будет сродни обретению долгожданного неведомого прежде счастья.
– Вот как выходит, – говорит она затем дрожащим голосом, – я подобна той, на которую так не хотела бы походить. Лицо, руки, кожа… Думаешь, это так сильно заботит меня?! В мире и так полно людей несовершенных, недостатки которых только кажутся таковыми, на деле являясь достоинствами. Моя бледность вовсе не порок и в устах, умеющих его превознести, стала бы несомненным достоинством, но жизнь, жизнь… Мама не умела любить, и вряд ли была любима! Думаешь, мне хотелось бы такого? Нет, а всё идёт к тому…
– Не говори того, о чём не можешь знать, – говорю я с невесть откуда взявшейся тревогой, – с чего ты взяла, будто она не была любима? А как же я, её супруг, единственный, кому перед Богом доверила она своё душу и своё тело?
О, нет, она слишком умна, чтобы не почувствовать моего беспокойства.
– Нет, не страшись ничего, папа, – отвечает она ласково, – будто бы я стану упрекать тебя в том, что ты ничего не чувствовал к ней, кроме жалости! Любовь нельзя взрастить, ведь это не боль и не мука, хотя они и так похожи, так близки. Но ведь ты испытывал любовь, не так ли? Здесь, или ещё там, в России…
– Нет!.. – только и отвечаю я погребальным голосом первое, что падает на ум. Мне вдруг жутко становится дальше развивать эту тему…
– Понятно… Не отвечай ничего больше, не надо. Наша жизнь не так похожа на твои истории и сказки, которые я так любила в детстве. Здесь не найти ни непорочных принцесс, ни тех дурачков, что побеждают злых драконов в надежде завоевать сердца этих принцесс. Что поделаешь! Но всё же… Знаешь, не так давно один случайный человек сказал мне, будто видел на моих щеках румянец – сначала я не верила ему, но он был убедителен, совсем как ты в своих сказках.
Возможность переменить тему оживляет меня:
– Что за человек?
– Не всё ли равно?.. Впрочем, это было здесь, в этом самом парке…
– Вот оно что!
– Да, я удивилась поначалу, а затем на меня нахлынула такая радость, которая не посещала меня, верно, с самого детства.
– Он из персонала или местный, этот человек?
– Не знаю, приезжий… – отвечает Хлоя, а затем смеётся: – Что ты, это вовсе не доктор Стиг!
– Вовсе я и не думал о докторе Стиге… – смущаюсь я.
– Как же не думал! Да ты, кажется, только о нём и думаешь, больше подчас, чем он о себе самом – всё норовишь задеть его, хоть он так желает помочь тебе, и совсем уж не от большой к тебе симпатии, а лишь по моей просьбе.
Молчание.
Часы на стене тикают очень громко, я прежде и не замечал того, как они оглушительно громки. Пожалуй, стоит снять их и подарить профессору Сигварту – это будет напоминать ему о мимолётности бытия, о той вещи, которой он и думать забыл…
– Что же, ты и впрямь покраснела? – всё удивляюсь и удивляюсь я. – И кто же заставил твою кровь закипеть?
– Никто, – отвечает она глухо, – это было неосмысленно, спонтанно, я и сама не заметила этого – всё просто случилось, как случилось, и никто не был тому виной.
– Ты говорила с кем-то…
– Ах, папа, – взрывается она, – доктор тут не причём, я же уже сказала! Я вышла из флигеля, с тепла, и попала на мороз, так всё и случилось…
Я сильно сжимаю её руку, сердце учащённо бьётся:
– Зачем ты была во флигеле?
– Ай, отпусти! – кричит она, пытаясь вырваться и вскочить. – Не за чем, просто так!
Я понимаю, что делаю лишнее, я отпускаю её. После применения силы мои руки и тело обмякают, становятся ватными, а в голове шумит. Я роняю голову на грудь и вздыхаю тяжело:
– Прости… – говорю я.
Тогда она вновь бросается мне на грудь и жарко дышит мне в лицо:
– Это был холод, всего лишь холод – с него я покраснела. Ты ведь знаешь, как это бывает, и ты знаешь, что никто, никто на целом свете не мог заставить мою кровь кипеть. В этом я подобна матери – она не жила, она была бледной всю жизнь, она не знала того, как бьётся сердце, когда на тебя смотрят пронзительные голубые глаза… В чём мой порок? В том ли, что я не хотела бы существовать так?! О, это такая мука и такая сладость слышать, как в висках птицей бьётся кровь.
Да, в этом вся она, вся Хлоя, моя дочь! Разные чувства то приливают к ней, бушуя в в смятенной её душе, то отступают прочь, и совсем она не так задумчиво-равнодушна, как её мать, хоть бы и бледна лицом, подобно ей.
– И ты не краснела так больше? – спрашиваю я.
Увы, я не знаю, – смеётся она, – я не видела. Сколько ни смотрела в зеркало, ничего подобного не было, а больше никто мне не говорил об этом.
Потом мы молчим ещё. Хлоя быстро успокаивается, я слышу, как её дыхание становится ровным и вспоминаю то, как спокойна она была в младенчестве, что бы не происходило вокруг. Я тихо глажу её по голове, такой же спокойный, как и она. Я не вспоминаю, что она была во флигеле, и не думаю зачем она там была – к чему это теперь? Ведь всё уже случилось – ко мне скоро придёт письмо, скоро я возьму его в свои руки и буду держать, буду носиться с ним, как с писаной торбой, и желание отсрочить наслаждение будет биться во мне с не менее неистовым стремлением поскорее увидеть милые ольгины буквы. Интересно, по-русски ли напишет она мне? Вот о чём думаю я, чёрт побери, а вовсе уж не о флигеле!
А мысли Хлои совсем не здесь, не со мной, и даже уже не во флигеле…
В конце концов, она вновь поминает всуе нашего доктора:
– Господин Стиг просил передать тебе, папа, благодарность за твой подарок ему. Я не знаю, что это было, но если ты на самом деле хотел, хоть бы и ради меня, наладить отношения с ним, то я так же благодарна тебе, вероятно, гораздо сильнее, нежели он.
Это было неожиданно, ведь я уж и думать забыл о том «подарке», что я посылал доктору.
– Вот как, ему понравилось! – хмыкаю я.
– О, да! И он сказал, что не останется в долгу!
Долг платежом красен, это так!
Я мрачнею, ожидая новых подвохов от Стига – его настроение явно улучшилось и теперь его мозг вновь увлечённо думает, работает над новыми уловками. Сигварта он уже приковал к койке, дело за мной? Один раз я уж восстал из пепла, как феникс, один раз я прошёлся по грани – что помешает доктору довести свои опыты до логического завершения?
– Ты приехала только сегодня? – спрашиваю я.
– Да, сегодня, – воодушевлённо отвечает она, – сегодня, и тотчас явилась к тебе!
– Когда же ты, в таком случае, успела повидаться с доктором?..
IX
Старуху Фальк вывезли только через неделю после смерти, всё это время она лежала одна в совершенно незапертой комнате.
Когда её выносили, завернув в простыню, в кают-компании собралось всё общество, но никто не мог сказать, почему все вдруг там собрались – это можно было объяснить не иначе, чем каким-то внезапно объединившим нас всех внутренним порывом. Нам не было особенно тяжко, как было бы умри она минуту назад или около того, мы учтиво разговаривали, затем многие вышли прогуляться, как ни в чём не бывало, и проводили покойницу до самых ворот.
Среди тех, кто хлопотал подле тела, я заметил и Ольгу – она была в трауре и с красным от слёз лицом. У меня возникло спонтанное желание проститься также, но обнаружив в себе явно корыстный мотив, я обругал себя почём свет стоит, обругал и остался в «Вечной ночи». Я остался в кают-компании, погружённый в свои думы и мало что замечал вокруг себя, и мало кто мог подойти ко мне.
Видела ли Ольга меня хоть краем глаза, я не знаю.
А даже если и видела, так что с того… Будто бы это подвигло её задуматься обо мне, хотя бы дурно, но задуматься!
Мне было не по себе.
Впрочем, моё состояние легко можно было объяснить со стороны глубокой печалью по умершей, моей доброй знакомой, оттого мне не пришлось объясняться ни с кем, ни с доктором Стигом, ни с Хлоей, и все оставили меня в покое.
Госпожа Визиготт унаследовала после старухи несколько колод Таро, хрустальный шар и изрядно потёртый столик для спиритизма. Хотя, «унаследовала» вряд ли точное слово – скорее присвоила себе брошенные в комнате старухи её родственниками вещи. Она входила в её комнату и рылась в её вещах, вот как, она сподобилась совершить это святотатство. Она выражалась так, что ей, без сомнения, было стыдно делать это, хотя имущество покойницы было просто так свалено в кучу у окна в её комнате, и, стало быть, подготовлено к выбросу. Но она справилась об этом у доктора, получив в ответ равнодушный кивок головы и мало заинтересованный взор его пронзительных голубых глаз. То есть преступление было санкционированным, это, конечно же, облегчит её участь на высшем суде, равно как и то, что у неё не было никаких сообщников, если, конечно, не считать доктора – но ему-то всё одно, он и так подручный дьявола.
Итак, госпожа Визиготт отныне гадает для всех на картах и пялит глаза в хрустальный шар, водя над ним указательным пальцем, хотя прежде за ней не водилось никаких сверхъестественных способностей. У неё спрашивают об этом – она любезно отвечает, что покойная госпожа Фальк обучила её всему, что только может знать человек, берущийся за магические практики и предсказание будущего. Все удовлетворены этим ответом – в самом деле, отчего не может быть так, что старуха, умирая, предала все свои практики близкой подруге, так ведь всегда и происходит, не мне же или не доктору передавать их. И вот все очень рады, что будет уже не так пресно, потому что кто-то будет осведомлён насчёт будущего, общество изрядно веселеет, общество уже желает повторения «карнавала», был бы лишь повод. Ну, повод для «овощей» это сущая безделица, об этом и говорить нечего, и нечего занимать этим головы – если мы что-то захотим, – хоть карнавал, хоть пикник, – так вполне сможем себе это организовать. Разве не так? «Да! – кричат овощи. – Это нам ничего не стоит!»
А Капитан вдруг удивил всех тем, что собрался, было, сходить на приём к госпоже Визиготт, но сиделки не позволяют ему нарушить навечно установленные доктором правила и не пускают мужчину на женскую сторону средь бела дня.
Будто бы он там никогда не был!
Они поскандалили немного, Капитан дал разрядку своим голосовым связкам, припомнив свой давно изрядно подсевший командный голос, поскандалили, но кончилось тем, что все остались при своём, и Капитану оставалось лишь встречать госпожу Визиготт в кают-компании.
Когда же госпожа Визиготт появилась там за обедом, Капитан немедленно отказался от своих намерений и уже поднимает на смех самого рядового Фюлесанга, который, стремясь выслужиться, напомнил ему о его желании – не может быть такого, чтобы такому человеку, как он, понадобились услуги гадалки, как вы могли подумать такое!
– Но вы же искали её общества?
– Что за вздор! Я искал лишь свою трубку…
Толстяк было расстроился от такого обхождения, но это продолжалось недолго и через минуту его лицо вновь лоснилось и сияло улыбкой – о, это тот человек, которому не стыдно позавидовать. Капитан же остался недоволен тем, как складывается его день.
Это был тот серый январский день, когда ко мне приплёлся профессор, именно приплёлся, иначе и не скажешь. Доктор позволил ему подняться с постели, очень рекомендовал сделать это – пусть будет трудно сперва, но ведь это же временные трудности, они минуют вас, вне всяких сомнений. Сигварт особо и не сомневается, он слоняется по «Вечной радости», шаркая ногами и держась руками за стены, он чувствует, как «свежий» воздух коридоров наполняет его лёгкие здоровьем и силами.
Я с трудом узнаю появившееся в проёме двери лицо, оно ещё серее, чем небо над далёкими горами. И без того сухое тело, кажется, высохло ещё больше и стало не толще палки, а в глазах совсем нет жизни. Я ужасаюсь – похоже на то, что Дон Кихота всё-таки доконали земные проблемы и те, кто их олицетворяет. Finita la comedia.
Профессор тащит своё сухое тело к столу, бухается на табурет и просит закурить.
Это не было явным признаком жизни, но всё же, лучше, чем ничего.
– Профессор, зачем вы пришли? – спрашиваю я. – Вы еле на ногах стоите, вам нужен покой. Неужто всё ради жалкой сигары?
– Именно так, – глухо отвечает он, – возможно, у меня не будет больше такой возможности просто посидеть в покое.
Меня поражает его голос, он словно бы доносится до меня из иного мира. Нет, он никогда не был достаточно твёрдым для того, чтобы отдавать приказы, но вполне звучным для философских диспутов и многозначительных бесед, иногда он был даже таков, что побеждал самого Капитана, что сделать нелегко. Теперь это бледная тень былого «величия», теперь в нём нет и половины той силы, которая делала из профессора Дон Кихота, романтика и рыцаря, способного смести со своего пути все самые что ни на есть громадные ветряные мельницы.
– Так вы дадите мне сигару? – чуть не плача спрашивает он, пробуждая меня от временной задумчивости.
– Да, простите…
Я достаю две сигары, себе и ему, и пока даю ему прикурить, стараюсь разглядеть что-то на его землистом морщинистом лице. Нет, я ошибся, всё же: любое небо, будь оно хоть самым серым и мрачным из всех, носит в себе больше живости, нежели внешность профессора Сигварта. Его лицо похоже на старый надгробный камень, надпись на котором давным-давно истёрлась, просто оставив малозначащие бороздки-морщины на своём теле; надгробный камень вместо лица – надо себе подумать!
Я думаю дождаться от него какой-то реакции, какого-то движения на этом каменном лице, я хочу понять, жив ли он ещё хоть частично. Я жду долго, минут десять или около того, всё это время он курит сигару, часто и глубоко впуская в себя дым, и тут же выпуская его, он весь в дыму, точно в тумане, и дым почти не рассеивается. Но вдруг его руки начинают подрагивать, он кашляет, из глаз его текут слёзы – то ли от дыма, то ли от какой-то обиды.
– Какая тишина, – шепчет он, – какая тишина…
– Вам по душе то, что вы слышите, – подхватываю я.
– По душе, – отвечает он так же тихо, – разве может быть иначе? Я почти не бываю в одиночестве, и почти не слышу тишины – можете себе представить! Можно разве так существовать, без тишины, без покоя? Сиделки возле меня играют в карты, и смеются, как сущие дьяволицы. Они потешаются над тем, что я не могу пошевелить ни рукой, ни ногой.
– Не может быть такого, уверяю вас, – робко успокаиваю его я, – эти фрёкен даже шагу шагнуть не могут без позволения доктора. Стали бы они шуметь и смеяться! – и тут же думаю, а может, и впрямь сиделки отважились высмеивать Сигвартову немощь…
– Господи, что, я в бреду, по-вашему, – вспыхнув, обиженно отзывается он, – в горячке? – и тут же пыл его резко утихает: – что ж, вы правы, такого не может быть…
Поразительно, что он сразу идёт на попятную – в его ли это характере? Человека себе на уме, со своим независящим ни от кого мнением; даже и в забытьи он был самим собой, даже и задурманенного напором доктора достоинство не покидало его… Господи! Если его одиночеству что-то мешает, нечто серьёзное, как ему кажется, то тому есть повод. Я слишком хорошо помню, как долго он отстаивал идею доктора Стига, что его страдания вовсе не болезнь, как бы он сам не думал обратного, а так, лёгенькое недомогание, следствие дурного настроения.
– Нет, нет, ваша правда, это всё вот здесь, – продолжает Сигварт, стуча указательным пальцем по лбу, – в этой больной голове. Галлюцинация, фантазия, не знаю, как ещё назвать… Взрыв, озарение, точно ярчайшая вспышка и… вдруг… что-то копошится в мозгу.
– Вам больно, скажите откровенно?
– Это не боль, точно не боль. Вялое, но томительное постукивание, хруст, чавканье… Некто сидит в голове и питается мною, моими мыслями, чувствами; медленно-медленно, кусочек за кусочком… и даже порою говорит слова благодарности за трапезу: «возблагодарим же Господа нашего за хлеб насущный, дарованный нам!» или что-то вроде. Мне кажется, это было бы болью, кабы не капельница и не каждодневные уколы. Боль у меня отняли. Я не могу объяснить так, чтобы вы точно поняли.
– Отчего вы думаете, будто я не пойму? Или мы умираем не от одной и той же причины?
Сигварт вскидывает на меня глаза, в них – такое знакомое пламя волка, вырвавшегося из заточения на волю, шёпот трав в них и журавлиные кличи… Эх, ты! Вот-вот бросится Дон-Кихот на меня, как на коварного подлеца, разбивающего все стариковские надежды, бросится и будет прав – поделом мне… Но… Как же быстро уходит это – свечу кто-то задул, да и помимо того уж прогорелая она, истаявшая, и возврата назад нет, ибо невозможно водрузить и возжечь новую свечу.
И сухие губы трогает рассеянная улыбка неизбежности, а серое чело скрывает от меня пелена сигарного чада; оттуда доносится приглушённый вздох.
– Видимо, я окончательно тронулся рассудком, – говорит он, – если говорю с вами о том, что под запретом в любом приличном обществе, включая и наше. Но отчего-то мне это безразлично.
– Что ж, я не в обиде на ваши слова, – отвечаю я, – но всё же порой вы смешны с этой вашей странной позицией. Отчего-то жизнь перестала быть вам гимназической скамьёй, вы возомнили вдруг, что всё-всё знаете! А между тем, вам были дарованы и иные пути… Они дарованы каждому, но мало кто идёт по ним.
– Нет, не поймите превратно, Лёкк, но я хочу остаться самим собой, хоть бы меня ожидало впереди самое жуткое из всего, что только возможно. Сейчас мне спокойно, я курю замечательную сигару в обществе приятного мне человека… Мне теперь ничего больше не нужно. К чёрту все эти инсинуации, к чёрту всё это…
– Вы ругаетесь, профессор, а это вне приличия в обществе.
Он слабо улыбается:
– Всё же, вы не упустите случая уколоть меня.
– Вы хотите остаться самим собой, профессор, – также улыбаюсь я, – я хочу того же для себя.
– Всё верно, всё верно.
– Здесь я открыт и честен, во мне нет притворства, я говорю о том, что на душе, так же, как вы говорите о столь приятной вам тишине, так же, как вы горячо ненавидите тех, кто пытается её отнять от вас, хоть бы это и случилось в ваших собственных фантазиях. Это одни и те же вещи. Всегда приятно что-то делать самому, своими руками, как в жизни, так и в смерти. Смерть не принесёт никакого удовлетворения тем, если она будет вне рамок наших собственных устремлений. Она может нравиться, может не нравиться, она может быть жестокой, или даже жуткой сверх меры, но, главное, она должна освобождать, отпускать на волю наши желания, нашу волю, распахивать клетку, в которой заключена повседневность. Ведь смерть – всегда событие неординарное, и мы можем сделать собственную смерть более привлекательной для нас, всё в наших силах, всё в наших возможностях.
Сигварт слушает меня чересчур внимательно, оттого мне кажется, что он меня не совсем понимает.
– Вы – сочинитель, Лёкк, – отвечает он, глубоко вздохнув, – вы умеете говорить красиво, так, чтобы это было убедительным, у меня же нет и половины от этой красоты и убедительности. Я уже точно знаю, что скоро умру, меня волнует лишь путь, вернее, не волнует, а занимает. Вы говорите, нужно сделать всё самим?
– Это кажется мне наиболее приемлемым.
– Но хватит ли у нас сил и смелости на это? Откровенно говоря, я не совсем уверен в себе, я очень плохо хожу, но дело совсем не в этом, в моей душе порой бывает такая апатия, по сравнению с которой самая глубокая пропасть – ничто. Зачастую мне совсем ничего не нужно, я лежу, словно поваленное бурей дерево, я лежу, и завидую вашей воле. Позвольте, – вдруг точно спохватывается он, – а наши дети? Как с ними? Мои сыновья… А вы? Верно говорят, будто к вам приехала дочь?
– Нет, это не так.
– Но, как же, я сам видел её! Я не знаю её в лицо, но госпожа Визиготт знает – она указала мне молодую даму, проходившую мимо в компании доктора Стига – она сказал, что это ваша дочь, и прежде, было, они даже разговаривали, обменивались малозначительными любезностями.
– Да, она приехала, но вовсе не ко мне. Ах, не будем об этом, профессор! Вы не уверены в себе, вы думаете о своих детях… Из этого можно сделать вывод, что смерть ваша готовится быть слишком мучительной, чтобы легко вас отпустить. Вот что, дружище, я не хочу брать грех на душу, хоть я и не настолько религиозен. Мы так много говорили об этом, но теперь всё возвращается на круги своя, словно бы и не было этих двух месяцев, словно бы и не было некоторых людей, общих наших знакомых, которые оставили этот мир…
– Но разве не будет ваша дочь оплакивать вас, когда вы уйдёте? – обрывает меня Сигварт вдруг; видно, он не может избавиться от мысли о своих детях.
В моей груди всё сжимается, на ум вместо ответа вдруг приходят какие-то безумные стихи. Я не хочу думать, будто все наши разговоры были беспочвенны, ведь это потерянное время, это медленное отмирание всяких чувств, живших в душе, это долгое-долгое падение в бездну. Так, я шёл по шатким мосткам, шёл смело, даже безрассудно, но твёрдо, я был одним из «овощей», я бился с доктором пуще всех, я побеждал и был немым ко всяческим печалям, я был одним из тех, кому доверено знать будущее и видеть судьбы. Разве не говорил я о смерти, разве не писал о ней длинные истории, извлечённые из сокровищницы мира, певучие стихи? Не был я разве тем, кто держит факел в пещере, в дремучих дебрях не я ли разжигал костёр из одной-единственной лучинки?
Смешно. Смешно и больно. Время – огромный нож, который всегда режет по живому.
Тсс… Вы слышите? Вечность стучится в окно, барабанит в дверь почём зря, топчется по полу, громыхает башмаками со стальными гвоздями… Ей нужно сказать мне пару слов, ей нужно передать мне письмо, где будет указана точная дата моей смерти. Вы слышите?! Или это опять стучит в моих висках, или опять гуляет снежная вьюга за окном, разгоняя мелкую позёмку по аллее старинного парка, такого же пустого и огромного, как прожитая мною жизнь.
Мне хотелось бы помыслить о хорошем, о чём-то, что было когда-то давно, в детстве, когда я спрашивал кукушку о том, долго ли проживу ещё. У вас есть такой обычай здесь, в Норвегии, а? Вот, мне никогда не отвечала эта птица, другим отвечала, мне – нет. Я ругался и обижался на весь белый свет оттого, что какая-то убогая серая птаха не хочет говорить со мной, ведь это такая малость – всего лишь сказать то, что знаешь, и чему не будет никаких последствий для неё самой. А она молчала и всё тут. А нынче она мне отвечает. Через годы, десятилетия, через время и пространство, отвечает; это подобно сигналам Сэмюэля Морзе, тихоньким тоненьким звукам, пискам мухи или комара. И вместе с тем приходит стук, словно бы дятел стучит по стволу, настукивая свой однообразный мотив, или нечто более странное – как могильщики заколачивают гроб с покойником. Ровно три удара на гвоздь, больше им не требуется. Они – люди сильные, – раз, два, три – и готово. Это стук вечности, это – случайный шорох листвы, это зловеще-притягательный скрип древесных стволов в самом дремучем из всех лесов, это приходит внезапно, и так же внезапно исчезает без следа.
Оцепенение уходит, точно отлив на море, стук остаётся.
Кажется, на самом деле это тянется целую вечность, и даже несчастный Сигварт уж задремал на своём стуле с потухшей сигарой в зубах. В мою дверь стучатся, это может быть кто угодно, кто угодно на всём белом свете – доктор Стиг с Хлоей, обретший былые силы сосед Хёст, призрак старухи Фальк, канцлер Бисмарк, наконец…
Я говорю, трепеща: «Войдите», а сам весь съёживаюсь до размеров молекулы от страха перед такой местечковой неизвестностью.
Дверь открывается, входит фрёкен Джулия, гость довольно необычный в моей берлоге; скорее бы я ожидал Фриду в кокошнике и с гармонью, поющую русские песни. Но нет, это фрёкен Джулия. Она с несгибаемой твёрдостью соблюдает правила, установленные здесь доктором, словно бы он сам наблюдает за ней каким-то невидимым глазу образом, она стучалась долго и настойчиво, хоть и знает, что замков в дверях нет. Ха, ей не хочется вновь получить на орехи! Нет уж, она всего лишь желает следовать доктору во всём, она считает его лучшим из людей, гораздо лучше Иисуса Христа, Генри Форда и барона Ротшильда. Богатство, говорите? Это ничто! Исцеление увечных, воскрешение мёртвых, умножение рыб и хлебов?.. Да это такой пустяк, о котором нельзя и говорить-то всерьёз! Ах, если б вы слышали, как доктор Стиг красиво говорит, если бы ощущали на себе его взгляд, вы бы и не задумались о Генри Форде и его миллиардах миллиардов. Вот что за птичка свила гнёздышко под моей крышей и поёт мне русские песни a capella!
Джулия немного смущена присутствием в моих пенатах профессора Сигварта, дремлющего с сигарой в зубах, и в нерешительности останавливается на пороге, но это состояние минует её так же быстро, как с меня сходит удивление её появлением. Она закрывает дверь, здоровается со мной и молча протягивает мне сложенный пополам тетрадный листок. Я машинально протягиваю руку за тем, что мне принесли, а сам между делом спрашиваю её о здоровье доктора Стига, я хочу лишний раз потешить себя зрелищем вспыхивающих стыдливой краснотой женских щёк.
– Ничего не могу сказать вам по поводу доктора, – неожиданно сухо отвечает Джулия, – его не было в «Вечной Радости» ни сегодня, ни вчера, так же как и этой дамы, вашей дочери…
И всё – ни краски на лице, ни любовного томления в глазах! Нет, не может быть, чтобы я ошибался, нужно лишь подождать немного, совсем немного…
Сиделка хочет тут же уйти, отворачивается, а я хватаю её за рукав, удерживаю. Она противится, но держаться дольше ей слишком трудно, она бросается мне на шею, начиная рыдать, её горячие пальцы впиваются в мои плечи. Разумеется, я не мог ошибаться здесь!
Она ничего не говорит, да я и не требую от неё объяснений. Затем, затем она будет извиняться, что ни с того ни с сего дала волю своим каким-то тайным женским слабостям и чувствам, затем она будет объяснять всё происходящее совсем незначительными фактами, вроде безвременной кончины любимого пуделя, это всё затем. Сейчас же она плачет так, как никто никогда не плакал при мне, она убивается, и моя одежда потихоньку пропитывается влагой её горя. Ах, как странны женские слёзы! В них можно углядеть всё, что угодно – боль, хитрость, коварство, непонимание – в них и может быть, точно в темнице, заключено всё без каких-либо границ. Женские слёзы – целый мир, мир смятения и томительной притягательности, в них можно как утонуть, так и утолить ими жажду, а порой этих слёз не достаёт на то даже, чтобы затушить спичечную головку, столь скупы они. Как странно стоять и рассуждать об этом, когда она плачет на твоей груди.
Мои чувства, и так в глубоком смятении, приходят в необычайное волнение от этого зрелища, я осторожно обнимаю её и глажу по голове, будто бы она, а вовсе не Хлоя, дочь мне. Она – красивая женщина, в ней чувствуется внутренняя сила и мудрость, в ней есть лаковое простодушие, я бы мог любить её даже, я бы мог составить ей партию – как жаль, что она гробит себя рядом с этим пройдохой-доктором, который даже не смотрит в её сторону; о, как много я мог бы всего, если бы не был так стар, если бы не стоял на пороге царства Аида… Мысли так и носятся вихрем по голове, некоторые из них вроде недоваренной каши, сырые и отвратительные. В конце концов, я даже додумываюсь до того, чтобы воспользоваться её беспомощностью, благо помех между нами нет никаких, а она так хороша собой, так молода ещё, а грудь её так и вздымается… Господи, до чего может быть отвратителен человек моего возраста и положения!
Потом во мне просыпается нежное участие к ней, я хотел бы повиниться перед ней за свою ветреную дочь, будто бы Хлоя совершила перед ней какое-то преступление. Конечно, нет никакого проступка, достойного гильотины или повешения: Хлоя держится как обычно, даже и не подозревая о существовании другой, но эта-то другая – сущая мученица, и мне до невозможности жаль её томные голубые «норманнские» глаза, ставшие в одночасье красными. И в конечном итоге, всё приходится расхлёбывать мне; единственной проблемой становятся подобрать нужные и к месту слова.
А подобрать слова не выходит, хоть тресни.
Ожидаю её реакции, а она всё плачет и плачет, теперь уже куда как основательней, и слёзы её становятся из жалостливых слезами мудрости – она оплакивает осознание собственной ущербности, она тяготится своими нереализованными стремлениями. Она думает: «Зачем всё это, к чему? Зачем я сидела здесь, в глуши, смотрела на этот парк, слушала крики чаек с фьорда, думала о том, куда ведёт дорога, что теряется там, за горизонтом. Ведь всё это не привело ни к чему, а год или два жизни добавили чуть больше морщин и чуть больше дряблости коже. Я старюсь, Господи, и скоро буду такой же, как все эти никому не нужные старики, я так и останусь совсем-совсем одна…»
Признайся, ведь такие мысли гостят в твоей голове?
Вот, спроси я её, так ли это, её слёзы тотчас просохли бы, она отпрянула от меня и посмотрела на меня с дерзостью во взоре – «Ну, вот ещё, – воскликнула бы она совершенно серьёзно, – с чего это вы подумали такое!» И в этот момент она была бы грозна, как Статуя Свободы и прекрасна, точно божественная валькирия. Быть может, мне так и сделать?
Проходит время, а она не меняется.
Я вынимаю платок из кармана, даю ей, а сам левой рукой всё так же крепко держу её подле себя, я не знаю, отчего делаю так, мне кажется, что иначе она, быть может, упадёт. И я по-прежнему обнимаю её, точно невесту, мою руку словно заклинило, она вся скрючилась, как клещи, и впилась в её одежду.
Просыпается профессор, пытается пыхтеть своей давно холодной сигарой дальше, но тщетно. Но с упорством старого осла он всё старается и старается раскурить её. Теперь мы не одни – это приносит мне облегчение, да и Джулия, заметив активность Сигварта, уже унимает свои чувства. Но прийти в привычное состояние ей не успеть – профессор смотрит на нас мутными глазами и в голову ему не приходит ничего лучшего, как спросить: