282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Михаил Лукин » » онлайн чтение - страница 17


  • Текст добавлен: 26 декабря 2017, 23:00


Текущая страница: 17 (всего у книги 29 страниц)

Шрифт:
- 100% +

Поймите вы это, глупец!

Уразумейте, и молитесь Богу, чтобы не закончить так, как она, чтобы вам явили милость умереть с подобием сил в руках, ногах и разуме. Или, в конце концов, решитесь умереть сами, пока вы ещё в силах сделать это.

Часть вторая

I

Проходит время, долгое время для меня, – пара недель или около того, – и уж сам снежный белый декабрь готовится стать достоянием человеческой памяти. Все эти безсобытийные пустые дни словно выдернуты из жизни – время шло очень медленно и часы на стене молчали, а я не жил даже подобием жизни, только существовал. И вот мне понадобилось принесённое Фридой некогда судно…

Потихоньку я начинаю двигаться, а затем, пока медленно и неуверенно, опираясь на трость, ходить, – доктор был прав на этот счёт, – и дышать мне становится гораздо легче, из меня выкачали немало жидкости, обратно же вкачали ещё больше всякой всячины, лекарств, витаминов – таков круговорот воды в природе, таков он и во мне.

В один из дней со стены в моей комнате исчезает «Голгофа», некоторое время место пустует, затем же вновь «Крик» возвращается туда. Каким образом – непонятно! И теперь ничего не напоминает о замене, ничего – я спрашиваю об этом профессора Сигварта, а тот лишь разводит руками – да, висит у него на стене какая-то картина, но сам он ничего не видел, да и вообще не понимает, о чём идёт речь, о какой такой «Голгофе»…

– …Да я совсем не питаю склонности к живописи, с чего вы взяли…

Круговорот картин также в деле: случилось, мы позабавили доктора Стига выдумкой с картинами, пора и честь знать – вот он и отыгрывает всё обратно.

А афиша? Кажется, у меня в шкафу лежала припрятанной афиша, полученная в дар от вас?

Удивление профессора искренне и несуразно:

– Вы обсуждаете содержание вашего шкафа со мной?

Афиши нет также, она исчезла. Моя память напряжена: точно ли была она у меня, и не вернул ли я её истинному владельцу? Видимо, об этом, как и о многом другом, следует вызнавать у доктора Стига, и Сигварт тут не помощник.

Ко мне возвращается способность двигаться – что может быть лучше! Думал ли я прежде, что буду счастлив такой «мелочи»? Не тому, что издали мою книгу, не большому гонорару, не хорошей рифме, не новой удачной мысли, сдвинувшей с мёртвой точки давно заброшенный разумом сюжет… Думал ли я? Как странно переворачивается книга жизни, листок за листком, листок за листком… Я смеюсь, размышляя теперь о том, что и представить себе прежде не мог.

Вот, движение – одна из моих немногих немолчных радостей, ибо всё движется к худшему в массе своей, а мои двигательные способности, напротив, неуклонно возвращаются. Доктор пользуется этим, чтобы показать мне, что и в остальном была его правда, а я, такой-сякой, не слушал и не следовал его предписаниям. Всем своим видом он говорит мне: «Вот видите, вы, тёмный дремучий человек! Я же оказался прав!»

Ну, да, милый доктор, вы правы в этом, но как встаёт это вопреки моей правоте?! Да и разве есть странность в этом, хоть крохотная толика необычности? Да, есть улучшения: я стал двигаться почти как осенью, но так и вдова Фальк, если присмотреться, совсем помолодела, и выглядит почти девчонкой. Что это значит? Она будет лежать в гробу красивой – только и всего!

Дни стали совсем короткими и сумрачными – это облегчает моё бытие некоторым образом, я чувствую в себе силы совершить то, что мне необходимо, и это нужно сделать до тех пор, пока немощь не вернулась.

Силы есть, но в разуме всё время стоит какой-то серый туман, а мозги размягчены, точно картофельное пюре, и ни одной мысли я не могу отыскать в том порядке, который мне необходим для того, чтобы перенести их на бумагу, как я всегда делал. Большую часть суток я пребываю в состоянии сомнамбулы. Боль не возвращалась с самых тех пор, как я был недвижим и это притом, что красных таблеток я не пью. Я подозреваю, что доктор посадил меня на морфий или ещё какую-то дрянь вроде того, потому что Фрида делает мне уколы «витаминов» или «питания». Видимо, это так и есть, но мне всё безразлично.

Они добиваются своего – я становлюсь равнодушным к своему собственному положению, а отказаться от этого я не могу, ведь это не таблетка, которую можно пить или не пить, это не болеутоляющее, это действует на разум и волю. Я становлюсь черепахой без панциря – двигаюсь медленно, плавно, морщась от дневного света и чураясь любого прикосновения.

– Нет, старина, – улыбаясь, поёт мне доктор, беря переливчатые аккорды на своей чёрной папке, – не совсем ещё доверились вы мне, и не совсем подчинились, что вовсе не в ваших интересах. Вам необходимо ещё уверовать в собственное выздоровление…

Это его «выздоровление» звучит совсем как «воскресение», так сладко и обволакивающе, что хочется тут же кинуться ниц и припасть к Его светлому образу. Камень от моей гробницы уже не стоит на месте, он тихонько движется его божественной волей; скоро-скоро будет свет, скоро я, доселе мертвый, выйду оттуда, отброшу саван, и начну проповедовать Его слово.

Нет, Господи, нет! Народ просит освободить Варавву…

Ольга, милая, до чего всё дошло, неужто ты хотела видеть меня таким, неужто ты ждала подчинения моей воли? Почему нам было не объясниться, когда я был отличен от других здешних «растений» в том смысле, что на мне ещё оставались зелёные листочки, да, пара-тройка зелёных листочков.

Однажды ночью ко мне опять кто-то заходил, вздыхал, ворошил мои бумаги и, как мне казалось, лёгонько трогал моё плечо. Боль проснулась от прикосновения, точно укол ножом, но в край расстроенное сознание воспротивилось тому, чтобы я выяснил, кто хозяйничает у меня. Видишь, что сделали со мной! Видишь, что я сам дал сделать с собой! Это была ты, знаю, а я не вскочил, как прежде, и не заключил тебя в свои объятья, даже не схватил за руку.

Нищее убогое растение, гнилое полено, не годное даже на растопку, я медленно разлагаюсь безо всякой, пусть бы и исполненной тщеты, надежды.

Доктор Стиг приносит два конверта – важные сообщения он всегда приносит мне самолично. Первый, едва я, как Самсон льву на нашем фонтане, разжимаю ему пасть, плюётся в меня карточкой госпожи Визиготт с приглашением на «карнавал» и самыми лестными словами в мой адрес; второй же – нехотя и как-то надменно делится со мной письмом… Хлои, моей дочери. Хлои! Кажется, я не получал от неё ни строчки двадцать лет и едва не забыл, что она существует в природе, что у меня вообще есть дочь! И карточка с приглашением тотчас же отброшена – хоть я невольно и глупо обрадован такому неожиданному вниманию к собственной персоне – письмо же жадно прочитано (вылизано, проглочено, растёрто в молекулы и собрано вновь) немыслимое количество раз подряд, в стремлении по возможности зацепиться за важные детали. Но едва только я пытаюсь найти эти детали, вычленить их, как кусок от целого, из всей массы написанного, как необузданный смех застит мне глаза, и я ничего не могу с собой поделать. Неожиданное и ожидаемое понимание, что в этом тексте нет ничего для меня или обо мне поначалу сводит с ума, затем душит… Ничего для меня – подумать только! – никаких мыслей: совершенно ровное, как поверхность стола, письмо, и такое же белое, гладкое, блестящее!

Протираю глаза, щиплю себя три раза – нет, не ошибка: моё имя стоит на конверте и обращение в начале письма – дорогой папа… В чём же дело?

«Дорогой папа, – пишет она по-русски, – нынче со всей очевидностью я понимаю, как мы далеки друг от друга, хотя прежде были самыми близкими людьми. Я знаю, что случилось с тобой, что ты терял сознание, был чуть ли не при смерти, что тебя спасли – слава богу! – я буду вечно благодарна твоему спасителю. Едва я узнала об этом, как на меня нахлынули чувства, я на мгновение почувствовала то, что чувствуешь ты, пребывая в этой своей обители, я поняла, что мне нужно быть рядом с тобой, как можно ближе, и ухаживать за тобой, как ты делал это, когда я болела корью. Ты помнишь, как носил меня и пел мне эти наши прекрасные русские песни, по которым я так соскучилась? Доктор Стиг, благородный рыцарь в сияющих доспехах, спасший тебя из лап смерти, найдёт мне жильё рядом, возможно, даже в самой „Вечной радости“, милостиво позволив быть там сколько мне вздумается, не ограниченной условностями Родительского дня и правилами распорядка, и я буду с тобой. Он рассказывал мне всё о тебе, держал меня в курсе всего-всего, он такой замечательный, и я многим обязана ему, в первую очередь, из-за тебя, разумеется…»

И ещё много-много всякого в таком духе с помощью ставших ей привычными чувственных завитушек.

Перечитав множество раз я, как всегда в том случае, если дело касается моей собственной дочери, не знаю, радоваться мне или огорчаться. Пусть в иные времена я бы сказал себе, что стал до боли подозрительным и ищу подвох там, где его не может быть, но, чёрт возьми, разве всё это не на лицо?

Всё же меня интересует иное: каким образом наш рыцарь в сияющих доспехах умудрился допустить ко мне эдакое письмецо, столь красноречиво объясняющее его отношение ко мне? Русский язык, вот что! Должно быть, словарь господина Стига был не так хорош, как он думал, и он не смог понять всех иносказаний моей дочери.

Мне остаётся только позвать доктора к себе, или же самому прийти к нему, да отдать это письмо ему, тому, кому оно и предназначено.

Незначительное усилие вполовину расслабленных рук, и карточка госпожи Визиготт тут как тут, вновь в моих руках – уж она-то, в противовес всяким письмам, наверняка адресована мне! – в голове фантомом блуждает мысль всё же объявиться на этом её карнавале. Пусть рука сама собой поднимается и опускается, едва я только представляю себе сборище подобного рода; рука сама собой бессильно машет на всё происходящее. Ладно, будь что будет: всё же я и сам был причастен к грядущему «веселью», – а то, что там будет необычайно «весело», у меня ни малейших сомнений, – некоторым образом.

Вздыхаю и сажусь к окну курить, думая о своём. Образы будущего – рождественские посиделки в компании «овощей», парочка новых смертей на пажитях радости, парочка новых любовных историй и политических коллизий, и всё такое прочее, – растворяются быстро, неправдоподобно быстро, чтобы можно было счесть их вполне сформировавшимися и обретшими плоть грёзами. Немного истины и в возможном приезде Хлои – мало что ли они грозилась приехать! – всё это от лукавого и может сбить с толку, если забивать этим голову. Прошлое – вот что царит во мне, даруя, порой, некоторое подобие покоя на Земле! И если не Бог это, так что же?

Свойство старости – мудрено ли! – забывать многие события недавнего времени и в мельчайших деталях помнить то, что было очень давно. У меня это возникает теперь, как картинки в калейдоскопе, в этой детской игрушке, где разноцветные стёклышки быстро сменяют одна другую, образуя диковинные неземные сочетания узоров.

Хорошо помню, как женился, ещё в России, как родилась дочь, Хлоя, – кажется, я взял это имя из древнегреческой трагедии, уж вряд ли выдумал сам, – неизбывное счастье приливало тогда к душе, ибо возникновение новой жизни всегда несёт вслед за собою именно счастье, особенно у того, кто прямо либо косвенно причастен к ней. Иное дело, что далее оно сменилось унынием и прочими подобными вещами, вызванными жизнью и её условиями, но это было естественно; неестественным было бы если б того не было – жизнь почти всегда идёт полосами, говорят философы. Хлоя взошла, как юное деревце, на бедной и каменистой земле, но из основательного семени: такое сочетание вызвало противоречие – слабость к безумствам, влечение к умиранию, железная воля неукротимости… Знаю: любила она своих родителей, и не чает души и теперь, блуждая на опушке дебрей одиночества и непонимания, но… любовь её, тлетворная истина, порождает чудовищ, что восстают на самый порядок жизни ибо такова их сущность – ищи и борись, всегда и во всём! И вот уже смерть в её глазах – средство забыться, и вот любовь – пустая трата энергии хаоса. А существуют ли они на самом деле, не эфемерны ли?

Алекс, благословенная и кроткая супруга, дочь одного из секретарей шведского консула в России, почти без косноязычия говорившая по-русски, поклонница Бальмонта и Брюсова, сама писавшая недурные эссе… Разве ж нечего вспомнить о тебе?! Да, обосновавшись там, где нет ничего, связанного с тобой, я редко теперь думаю о тебе, но я испытывал к тебе чувство, светлое и прекрасное, не ту юношескую дикость с деструктивным началом во главе, – слава Богу, это было потрачено на других! – а основательно тёплую домашнюю любовь, и все свои стихи я посвящал тебе. В твоём присутствии я не хотел разрушать миры и уничтожать тысячами стоящих на пути, не стремился к мировому господству, я не был безумен и безлик, с чистым и открытым сердцем окунался я в целительные воды счастья и с удивительной беспечностью нарочно терял бдительность. Умиротворение – вот что созвучно было твоему имени! И в моей памяти ты и теперь стоишь особняком, точно тот ангел, от сияния которого можно было сойти с ума, ослепнуть, ангел, принесший благую весть. Господи, это так странно – я не горюю над тем, что утратил, я говорю «прощай», предаваясь самой светлой из всех возможных печалей.

Воспоминания, воспоминания… Песочные города на лёгком хрустальном облаке!

Московская квартира на Пречистенке, второй этаж доходного дома, кабинет с чёрным лакированным «C. Bechstein», с которого Алекс делилась с гостями Шопеном и Листом, доверху забитый книгами, где только и в радость было дышать сладковатой книжной пылью… Где теперь квартира, где рояль, где книги, и жизнь, самое главное – жизнь где? И как давно это было!

Давно… давно…

Всё обратилось прахом, ушло с молотка, стало пищей для изразцовых печей… И жизнь, потрескивая, сгорела, и рояль, пузырясь заграничным лаком, и шипя, как змея, ушёл в небытие – огонь, в котором исчезло всё, был всепоглощающ и в конечном итоге, ликуя, пожрал всю страну. Не желая принимать участие в вакханалии гражданской войны, в которой обязательно бы пришлось принимать чью-то сторону, я вырвался из пылающей России куда-то в Европу, всерьёз опасаясь за собственную жизнь, за благо своей семьи, и любой косой взгляд воспринимал несообразно их действительному смыслу – вот что было со мной тогда. И как велик был ужас от событий, творившихся в Отчизне, так же велико было удивление незыблемым спокойствием здесь, что в Швеции, что в Норвегии. Наверное, уютный раздел о науке курения сигар занимал большее внимание здесь, нежели Россия, Отречение Государя и Революция… да, какая-то там «Разколюция». Здесь, в Норвегии, решительно никого не увлекали революции, и восставать на существующий порядок вещей, ясное дело, никто не собирался; здесь было всё тихо и спокойно, порой даже до тошноты; свой Король сидел здесь, не Царь, и правил стортинг, а газеты имели серьёзную аудиторию даже в глуши. Всё это поразило мою опалённую кровоточащую душу точно молнией, я чуть окреп и стал даже кропать какие-то жизнеутверждающие вирши; я остался здесь, но память моя так же часто возвращалась ко всему пережитому на Родине, как пьяница посещает пивнушку. И я сидел и дивился контрастам: это там, на краю обитаемого мира, до сих пор иногда громыхает, и слышатся выстрелы, а здесь… Тишь да гладь, да Божья благодать, нордическое неизбывное спокойствие, холодная кровь безо всякой надежды на вспышку! «Так-так, от чего вы там бежали?» – вопрошал меня местный читатель, едва пробегая глазами мою краткую биографию. – «Революция? Что ж это за зверь такой? Ёрмунганд, Фенрир или Гарм? Бррр, какая гадость…».

Да, память моя и теперь почти вся говорит по-русски…

Но вот фрёкен Ксения, русская до кончиков ногтей, юная, рыжеволосая и веснушчатая, отчего-то соотносится с Норвегией… Фрёкен Ксения, ах! Бурный поток, воронка в водовороте, ещё одна молния, мгновенной вспышкой озарившая небосклон памяти, и так же скоро исчезнувшая во мгле дней… Давняя-предавняя знакомая ещё по России, к которой я, бедный студент, некогда питал склонность, дочь какого-то разорившегося барона. Точно наяву помню овал её лица и её гордую высокую и прямую походку – плод долгих «издевательств» в институте благородных девиц. Господи, как же она боялась того, что её могут ударить! Этого, и ничего более! Подумать только – ничего в целом свете, ни тьмы, ни высоты, ни одиночества, чего страшится большинство, а лишь побоев. Отчего-то она считала это самым ужасным на свете, а я, глядя на неё, какая она лёгонькая и порхающая, точно бабочка, всё не мог представить себе ту руку, которая могла бы ударить её. И надо же такому случиться, что она стала принадлежать человеку, который жестоко бил её, и таскал за волосы, и она любила его больше жизни, а меня, того, кто даже взглядом боялся задеть её, тут же позабыла, едва тот появился в её жизни. Я не держал обиды, подозревая заранее, что именно так и будет, но всё же некоторое время тешил себя надеждами, как оказалось, пустыми, и поступал по согласию со своим собственным сердцем. Кто же ведал, что оно способно обманывать!

Да, я теперь знаю, оно часто обманывает, но всё это во благо, как ни крути.

Фрёкен Ксении больше всего на свете хотелось именно того, чтобы её ударили, вот как, она вовсе не боялась этого, и она, с глазами, светящимися радостью, стала принадлежать тому, кто первым ударил её. Но я бы не смог, а, выходит, и ей не суждено было стать моей, такова судьба…

Фрида, ты больше не сидишь под моей кроватью, доктор запретил тебе, либо тебе самой наконец-то всё это надоело. Там пусто и темно, так же как и в моей душе. Но я хочу, чтобы ты была там, очень хочу, ведь мне не с кем больше говорить; я представлю себе, будто ты там и никуда не делась, и всё будет хорошо до поры.

Думаешь, я всё ещё часто вспоминаю её, Ксению? Нет, слава богу, всё прошло, ибо это была та боль, которая имеет свойство проходить со временем.

Порой она вновь проявляется, вроде того, как старые раны ноют в дождливую погоду, но эта боль уже ничего не значит в жизни, она приходит и уходит, точно приливные волны или вот совсем как ты, Фрида, то приходишь, то уходишь. Боль эта всего лишь заставляет разум припоминать события давно минувших дней. Она писала мне письма, большие письма, поразительные, как другу, – можешь себе представить! – она рассказывала, как ей теперь хорошо, как она страстно желала сильную руку и насколько та рука действительно сильна и тяжела. В письмах она давала волю слезам, и её собственная ручка часто подрагивала, – я видел в строчках кляксы, испытавшие на себе пресс-папье, подтёки, и множество ошибок, – видимо, от любовных треволнений. «Кто ты такой, чтобы судить меня за мои мечты, каковы бы они ни были?», – говорила она. – «Я счастлива, вот что главное!». Это был счастливый человек! Фрида, ты видела когда-нибудь счастливого человека? Молчишь… А я видел, выходит.

Вот, всё прошло, как песок сквозь пальцы, её давным-давно нет на свете, она сгнила в могиле вместе со всеми своими мыслями и чувствами, она не оставила ничего после себя, кроме иногда появляющихся в моём разуме воспоминаний о её стройной точёной фигурке, о лебединой шее, о её таинственной душе, о порывах, двигавших ею. Возможно, нигде на земле даже нет места, где стоял бы серый камень с именем Ксения. Видишь, какая это странная усмешка судьбы.

Или же вот жил некогда один человек, рыбак, здесь, в Норвегии, звали его Юахим Странд. Мы ходили с ним в море, он на промысел, я – просто так, я не забирал себе у артели ничего, не забирал своей доли и даже платил за то, чтобы рыбаки брали меня с собой, но работал я наравне с остальными. Странд забрасывал сеть у входа во фьорд, и запирал сельдь в заливе: если это удавалось ему хотя бы раз за сезон, он был счастлив и открывал по этому случаю флягу настойки, если же нет – то махал рукой, говорил «Ничего» и довольствовался тем, что есть. А ведь у него была большая семья, семь детишек, да три племянника, оставшихся от брата, которого забрало море, как он говорил. Не для всех из них хватало даже рубашки, и самые младшие ходили летом в исподнем и едва ли не голые, не для всех хватало и нормальной пищи, кроме куска хлеба с луковицей и картошки. Но Странд говорил: «Ничего» и продолжал жить дальше. Он был незлобив и всегда улыбался, на его грубом обветренном лице не было морщин гнева, лишь глубокие морщины вокруг глаз и губ, его руки не боялись работы, и любили её куда как больше, чем праздность и безделье, он был сущей пчелой, муравьём, тем существом, который работает затемно, и в этом разумеет смысл своего бытия.

И случилось так в один день, как мне рассказывали, что ему, бедному Странду-рыбаку, улыбнулась удача. Нет, он не запер огромный косяк сельди, не нашёл кита, выбросившегося на берег прямо у его порога, не выловил из морской пучины давно забытых сокровищ – с ним случилось, что в его сети попался морской монах.

Морской монах! Вот диво так диво!

Ты знаешь, что это такое? Теперь сведущие говорят, будто бы это такая рыба или кальмар, однако, в давние времена, во времена прадедов и ещё древнее, верили, что это и впрямь монах, который служит Богу в подводном царстве так же, как какой-нибудь поп или монах здесь, на земле. Так это или нет, трудно сказать теперь, ведь и ныне порой такое существо попадается в рыбацкие сети – лицо у него и в самом деле почти человеческое, макушка выбрита, а руки-плавники сложены в молитвенном жесте – да ещё сказывают, будто бы он может изъясняться по-латыни.

И вот Юахим Странд выловил сего монаха, выловил, подивился, и посадил в большую бочку с морской водой у себя на шхуне. Тогда открыли они с товарищами по артели добрую бутылочку и пили за такую удачу, потому что многие слышали, а кто-то даже и читал в газете, что будто бы за поимку такого чудища самим королём обещана столь высокая награда, какой хватит на безбедную старость всей артели. Рыбаки были на седьмом небе от счастья, и пили почти всю ночь, а под утро уснули, уставшие и счастливые.

Когда же кто-то из молодых рыбаков, проснувшись, пошёл ещё раз поглядеть на морского монаха, бочка была пуста. Тут же он поднял шум, разбудил всех, все были растеряны – большие деньги, которые были уже у них в руках и которые они едва ли не ощутили в своих карманах да потрогали, исчезли вместе с монахом. Никто не мог понять, как так произошло, что закрытая на замок бочка, оказалась пустой, и многие грешили чуть ли не на дьявольщину.

Прошло немного времени, прежде чем сам Юахим Странд собственной персоной вознёс свой голос над артелью своих товарищей, сказав, что хоть и множество невзгод всяческих в обычае у Сатаны чинить нам, христианским душам, но здесь нечистый не причём. Он-де самолично, Юахим Странд, выпустил монаха обратно в море, за что просит прощения у сотоварищей, но иначе сделать не мог, потому как ночью выйдя по нужде, услышал, как сей монах сам обратился к нему из бочки, и молил выпустить его, ибо ему в той тесной бочке нет жизни, и нет свободы. А разве может быть что-то хуже неволи?

Какой ты непонятный человек, Юахим Странд, удивительный и непонятный! У тебя десять ртов по лавкам, жена, да престарелые родители, дети твои ходят в рванье, порой им нечего есть, а ты собственной рукой выкидываешь своё счастье за борт, выбрасываешь мешок золота, мягкую перину, при том, что тебе не на чем спать, последнюю коробку спичек, при том, что у тебя больше нечем разжечь костёр. А ты, знай себе, смеёшься! Какой ты несчастный человек!

Нет, я вовсе не несчастен. Я просто представил себя на его месте, на месте этого монаха. Я представил себе, что никогда больше не выйду в море на нашей старой доброй шхуне, никогда больше не закину сети на сельдь, не вытяну её полную рыбой, либо пустую, никогда не увижу своих детей и своих родителей… Представил и ужаснулся! Разве может быть такое на свете, чтобы лишился я своей собственной жизни, при том, что сам жив-живёхонек? Нет, уж, друзья, не будет такого греха на моей душе.

Что уж тут поделаешь! Многие слышали об этой истории и все считали её удивительной, как и того человека, что поймал и отпустил морского монаха, Юахима Странда, Странда-рыбака. Он так и не стал богатым, да я и не знаю, что с ним сталось потом, жив ли он ещё, либо нет, единственное, что я точно не слышал о нём, чтобы он был несчастен.

Видишь, какой это удивительный человек, и вовсе уж он не несчастен!

Зачем я всё это говорю тебе, ведь ты даже и не слышишь меня? Мне это нужно самому, понимаешь. Слышишь ты или нет, это неважно, мне это нужно самому.

Это ещё одно маленькое цветное стёклышко в калейдоскопе жизни; сейчас я поверну его дальше, и оно сменится другим.

И тогда я буду рассказывать тебе о другом…

…Я расскажу тебе о маяке на высоком утёсе и молодом художнике, что жил там, я расскажу о женщине с собачьей головой, при полной Луне выходящей из моря, и о Вечном Путешествии расскажу также. О, это длинные истории, их не послушаешь так, с кондачка, возможно, что и целой жизни недостанет дослушать их до конца. Вот что это за старые длинные истории! Быть может, это будет в иной раз, когда вновь вдохновение посетит меня, возможно, вновь проснётся боль в груди и я расцарапаю ногтями собственное лицо, возможно, возможно… Но теперь покой необходим мне, и даже в воздухе нет нужды таковой же, как в покое.

Прислушиваюсь: тишина гудит набатом, она столь густа и ощутима, что её можно намазывать на хлеб. Надеюсь, кто-то меня слышит, не Фрида, так хоть кто-то, кто может мыслить.

Никого.

Моль в шкафу, громко чавкая, угощается моим новым пальто, новоявленный жених Хёст хрипло и натужно вздыхает за салатовой стенкой, где-то далеко громыхает, – кусок скалы обрушился в море, – и… тишина, ничего кроме. За окном валит снег, каждая малюсенькая снежинка, как камень, бомбардирует землю; слышу… слышу нечто – Земля стонет, слышу, что Ей больно – в этом мы родственны. И подобное мне, Она не уснула ещё, хоть уж декабрь близится к концу, и мается бессонницей. Она не может уснуть, что-то помехой Ей – человеческое тщеславие, не иначе..

Но я хочу, чтобы снег валил и дальше, хочу, чтобы он покрыл нас по самую крышу, и мы бы не смогли выбраться отсюда поутру, а доктор, напротив, не смог бы пролезть внутрь, придя на свой любимый пост. Тогда бы я вдохнул спокойно, и так же спокойно умер, погребённый снегом, в полной уверенности, что меня никто и ни за что не будет возвращать к этой опостылевшей жизни. Умер, погребённый снегом, смешался с ним, стал одной с ним природы…


Не нужно думать, будто сходишь ты с ума,

Едва в душе воскреснет то, что незабвенно,

И свет окрест везде гнетущий, как тюрьма,

А ты в ней вновь сидишь один, и страж, и пленный.

И день ликует над тобой, поверженным врагом.

Душой, осмеянной и злой, упившись вечным бегом,

Ты восстаёшь на то, чтоб греться не огнём,

А от тепла сокрыть свою мечту под снегом…


Моя горячая мечта давным-давно под снегом.

Прислушиваюсь сильнее, сжимаю кулаки, так что костяшки на пальцах скрипят, а ногти входят в плоть, зажмуриваю глаза, сам становлюсь подобным маленькому скомканному листу бумаги, выброшенному в мусорную урну и выпавшему ненароком из неё.

Каково чувствовать себя ненужным ни здесь, в этом мире, ни там, в тех мирах, что находятся за гранью нашего понимания, в тех многих-многих бесконечных мирах? Ты не знаешь? А я, выброшенный на обочину, знаю теперь.

Что, ты говоришь, я не прав? Дочь нуждается во мне, доктор Стиг, издательство, старый Сигварт, наконец… Формальность, чистой воды формальность! Хлоя испытывает на мне своё самолюбие, доктор – тщеславие и глупое плутовство, издательству подавай ещё парочку романов и скандалов немного, притом второго лучше, нежели первого, на меня самого ему чихать. А Сигварт… Он и сам не знает, чего хочет. Смерть, должно быть, возжигает в нём яркий светильник любопытства, хоть он так её страшится, я же единственный, кто может ему рассказать о ней.

Да, вот о смерти… что сказать? Смерти нужен я?

Нужен, но потом, когда-нибудь, спустя время, а до тех пор – мучайся, решай нерешённые вопросы, отдавай долги. Слабость сидит в голове, как неоперабельная опухоль, где-то в таком месте, вмешательство куда будет роковым, слабость довлеет над стремлением к смерти, в самый ответственный момент набрасывая путы на руки. Ко мне не приходит смерть, какая-то ничтожная или странная – я на всё согласен – никакая; я не могу просто так умереть, не могу даже наложить на себя руки, несмотря на то, что в них ещё предостаточно сил.

Чёрт возьми, я мог бы поднять сам себя за волосы, а лишить себя жизни не могу!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации