Читать книгу "Культура и мир"
Автор книги: Сборник статей
Жанр: Культурология, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
1. Angermann N. Kulturbeziebungen zwischen dem Hanseraum und dem Moskauer Rußland um 1500 // Hansische Geschichtsblatter. – Lübeck, 1966. – № 84.
2. Raab H. Über die Beziehungen Bartholomäus Ghotans und Nicolaus Buelows zum Gennadij Kreis in Novgorod // Wissenschaftliche Zeitschrift der Universität Rostok. Gesellschafts– und sprachwissenschaftliche Reihe. – 8. Jg. (1958/1959).
3. Алексеев М. П. Русский язык у немецкого поэта XIV в. // Сборник статей, посвященный А. С. Орлову. – Л., 1934.
4. Аль Д. Иван Грозный: известный и неизвестный. От легенд к фактам. – СПб.: Издательский Дом «Нева», 2005. – 320 с.
5. Беркович М. Е. Из истории формулы средневековой Германской империи // Средние века: сб. ст. – М., 1967. – Вып. 30.
6. Борисова Т. С. Гравюра на металле в русских рукописях XVI в. / Т. С. Борисова // Древнерусское искусство: Русское искусство Позднего Средневековья. XVI век: сб. науч. ст. – СПб., 2003.
7. Вагнер Г. К. Скульптура Древней Руси. XII век. Владимир. Боголюбово / Акад. наук СССР, Ин-т археологии. – М.: Искусство, 1969. – 480 с.: ил.
8. Воронин Н. Н. Зодчество Северо-Восточной Руси XII–XV веков: в 2 т. Т. 1. XII столетие / Акад. наук СССР, Ин-т археологии. – М.: Изд-во Акад. наук СССР, 1961. – 583 с.: ил.
9. Герберштейн С. Записки о Московии / пер. с лат. и нем. А. И. Малеина и А. В. Назаренко; вступ. ст. А. Л. Хорошкевич; примеч. С. В. Думина и др.; под ред. В. Л. Янина. – М.: Изд-во МГУ, 1988. – 430 с.: ил.
10. Голубинский Е. Е. История русской церкви. Т. 1. Ч. 1. – М., 1901.
11. Голубинский Е. Е. К вопросу о начале книгопечатания в Москве // Богословский Вестник. – 1895. Т. 1.
12. Зимин А. А. Доктор Булев – публицист и ученый медик // Исследования и материалы по древнерусской литературе: сб. науч. ст. – М., 1961. – Вып. 1.
13. Иконникова С. Н. История культурологических теорий: учеб. пособие. – 2-е изд., перераб. и доп. – СПб.: Питер, 2005. – 474 с.: ил. – (Учебное пособие).
14. Казакова Н. А. Дмитрий Герасимов и русско-европейские культурные связи в первой трети XVI в. // Проблемы истории международных отношений: сб. науч. ст. – Л., 1972.
15. Казакова Н. А. Западная Европа в русской письменности XV XVI веков: Из истории международных культурных связей России / под ред. Д. С. Лихачева; Акад. наук СССР, Ин-т истории СССР, Ленингр. отд-ние. – Л.: Наука. Ленингр. отд-ние, 1980. – 278 с.
16. Каргер М. К. Новгород. – / вступ. ст. и комм. Г. М. Штендера. 4-е изд., доп – Л.: Искусство, 1980. – 246 с., ил., 4 л. ил. – (Архитектурно-художественные памятники городов СССР).
17. Колесницкий Н. Ф. «Священная Римская империя»: притязания и действительность / Н. Ф. Колесницкий; Акад. наук СССР. – М.: Наука, 1977. – 200 с.
18. Комеч А. И. Архитектура Владимира 1150–1180-х гг. Художественная природа и генезис «русской романики» // Древнерусское искусство: Русь и страны Византийского мира. XII век: сб. науч. ст. – СПб., 2002.
19. Культурология: учебник / под ред. Ю. Н. Солонина и М. С. Кагана. – М.: Юрайт-Издат, 2005–566 с.
20. Лазарев В. Н. Искусство средневековой Руси и Запад (XI–XV вв.) / В. Н. Лазарев // XIII Международный конгресс исторических наук, 1970 г. Доклады конгресса. – М., 1974. Т. 1. – Ч. 7. – М., 1974.
21. Мюнстер Себастьян. Всеобщая космография / пер. с лат. И. И. Варьяш // Россия в первой половине XVI в.: взгляд из Европы: сб. текстов. – М., 1997.
22. Назаренко А. В. Западноевропейские источники // Древняя Русь в свете зарубежных источников: учеб. пособие для вузов. – М., 1999.
23. Назаренко А. В. Русь и Германия в IX–X вв. // Древнейшие государства Восточной Европы. Материалы и исследования. 1991 год: сб. науч. ст. – М., 1994.
24. Немировский Е. Л. Возникновение книгопечатания в Москве. Иван Федоров / Е. Л. Немировский. – М.: Книга, 1964. – 404 с.: ил.
25. Новаковская-Бухман С. М. Царь Давид в рельефах Дмитриевского собора во Владимире / С. М. Новаковская-Бухман // Древнерусское искусство: Византия, Русь, Западная Европа: Искусство и культура: сб. науч. ст. – СПб., 2002.
26. Петр из Дусбурга. Хроника земли Прусской / пер., ст. и примеч. В. И. Матузовой; отв. ред. А. Л. Хорошкевич. – М.: Ладомир, 1997. – 384 с.
27. Письмо Ганса Шлитте к королю датскому Христиану III / пер. Ю. Н. Щербачева // Материалы по истории древней России, хранящиеся в Копенгагене 1326–1690 гг. – М., 1893.
28. Полосин И. И. Из истории блокады русского государства // Материалы по истории СССР. Т. II. Документы по истории XV–XVII вв. – М., 1955.
29. Поппэ А. В. К истории Романских дверей Софии Новгородской // Средневековая Русь: сб. науч. ст. – М., 1976.
30. Рааб Г. Новые сведения о печатнике Варфоломее Готане / пер. с нем. И. И. Кретова // Международные связи России до XVII в.: сб. науч. ст. – М., 1961.
31. Рамм Б. Я. Папство и Русь в X–XV вв. – М.-Л.: Изд-во Акад. наук СССР, 1959. – 283 с.
32. Санчук Г. Э. К вопросу об изучении идеологии немецкого «Дранг нах остен» в раннефеодальный период // «Дранг нах остен»: сб. ст. – М., 1967.
33. Синицына Н. В. Третий Рим. Истоки и эволюция русской средневековой концепции (XV–XVI вв.) / Н. В. Синицына; Рос. акад. наук, Ин-т рос. истории; Международный семинар «Da Roma alla Terza Roma». – М.: Индрик, 1998. – 416 с.
34. Теория культуры: учеб. пособие / под ред. С. Н. Иконниковой, В. П. Большакова. – СПб.: Питер, 2008. – 592 с.: ил.
35. Фабри Иоганн. Религия московитов / пер. с лат. О. Ф. Кудрявцева // Россия в первой половине XVI в.: взгляд из Европы: сб. текстов. – М., 1997.
36. Штаден Г. О Москве Ивана Грозного: Записки немца-опричника / пер. с нем. и вступ. ст. И. И. Полосина. – М.: М. и С. Сабашниковы, 1925. – 183 с.
Раздел IV. Глобалитеты образования в современном мире
В. А. Гуторов. Политическая культура и образование: современные тенденции
В современной отечественной научной литературе вопросу о роли университетов и высшего образования в формировании политической культуры, соответствующей критериям развитого гражданского общества, уделяется, как правило, слишком мало внимания. И это не является случайностью. Уже к началу 1990-х гг. прошлого века, т. е. с момента реализации программы реформ, объявленной «командой Ельцина», не казалось слишком пессимистичным предположение, что страны Центральной и Восточной Европы, в которых реформы стали осуществляться несколько раньше, и Россия по основным тенденциям развития составят дихотомию, не являющуюся, однако, аналогичной той, которую когда-то образовывали Бразилия и Китай. Если такие посткоммунистические государства, как Венгрия, Чехия, Словения вполне могут повторить путь Коста-Рики, Южной Кореи и Тайваня, то Россия в XXI в. имеет все шансы воспроизвести далеко не самые лучшие латиноамериканские образцы.
Причина столь быстрой «латиноамериканизации» лежит в самом характере той трансформации, последовавшей за событиями августа 1991 г., которые российские интеллектуалы, именующие себя демократами, провозгласили революцией. На самом деле произошло лишь существенное видоизменение внутри правящей элиты: часть бывшей коммунистической номенклатуры, пришедшая во власть, не могла не включить в свои ряды довольно внушительную массу представителей средних и низших слоев провинциального чиновничества и интеллигенции, принимавшей активное участие в борьбе с КПСС в период «перестройки». Именно последние обеспечили политике «реформ» либеральный имидж своей антикоммунистической риторикой, подкрепленной созданием многочисленных политических группировок, именуемых партиями и движениями, на которые новая элита, стремившаяся к радикальному дележу государственной собственности, и поспешила опереться.
Так возникло очередное «государство нового типа», которому очень подходит ироническое определение, данное когда-то Х. Арендт вслед за М. Дюверже партократическим режимам – «правление народа путем создания элиты, вышедшей из народа» (См.: Duverger 1966: 157; Arendt 1965).
Первым следствием его появления на свет стал лавинообразный рост числа должностей на различных уровнях управленческой иерархии, значительно опережавший процесс создания новых рыночных структур – совместных предприятий, кооперативов, акционерных обществ и т. д. Результаты этого процесса ясно свидетельствуют о том, что новое государство, основные функции которого сводятся к взиманию налогов, наращиванию бюрократического аппарата и реквизиции денежных средств у населения (Бойцова 1994: 42; См. также: Маколи 1993: 35), не признает ни малейшей ответственности перед своими гражданами и демонстрирует ставшую уже отечественной традицией готовность принести в жертву далеко не одно поколение россиян.
Подобные тенденции резко контрастируют с программой создания демократического конституционного государства. Богатый опыт посткоммунистических конституционных экспериментов в России, основанных сначала на попытках соединения государственной модели США с советской властью, а в дальнейшем – на заимствовании основных элементов конституционной практики, свойственной американским и европейским президентским режимам, свидетельствует об их квазидемократическом характере, вполне совместимом со сложившимися в новейший период традициями отечественной политической культуры.
«…При создании правления, в котором люди будут ведать людьми, – предупреждал Дж. Мэдисон, – главная трудность состоит в том, что в первую очередь надо обеспечить правящим возможность надзирать над управляемыми; а вот вслед за этим необходимо обязать правящих надзирать за самими собой. Зависимость от народа, безусловно, прежде всего обеспечивает надзор над правительством, но опыт учит человечество: предосторожности тут отнюдь не лишни» (Федералист 1993: 347).
Опыт деятельности современных российских реформаторов «перестроечного» и посткоммунистического образца отчетливо показал, что государство не выполнило ни первой, ни второй из обозначенных «отцом-основателем» американской конституции функций, а лишь создало условия для роста напряженности во многих сферах общественной жизни. Это вполне соответствует основным парадигмам, характерным именно для развивающихся стран в конце XX века (См.: Huntington 1968: 7).
Изложенные выше соображения подводят нас к главному вопросу, обозначенному в заглавии данной работы. Речь идет о роли политической культуры в проведении реформ – вообще, российской традиции политического участия в частности, и как следствие этого – теоретических предпосылках гражданского образования.
Исследование политики в культурном ее аспекте уже давно внушает ученым иногда вполне обоснованные опасения. «Концепция культуры, – отмечает С. Хантингтон, – является ненадежной в общественной науке, потому что она одновременно и чересчур податлива и неудобна в употреблении. Она легковесна (и поэтому опасна), поскольку в определенном смысле она является остаточной категорией. Если существенные различия между обществами не могут быть правдоподобно обоснованы другими причинами, становится заманчивым приписать их культуре. Только такие попытки объяснить, что культура является ответственной за политические и экономические различия, часто остаются чрезвычайно смутными. Культурные объяснения, таким образом, зачастую неточны или тавтологичны, или же одновременно выступают в данном качестве, так как в крайнем случае они сводятся к более или менее обманчивому толкованию типа «французы всегда таковы!». С другой стороны, культурные объяснения являются также неудовлетворительными для обществоведа, поскольку они противостоят склонности последнего к обобщениям. Они не объясняют последствий в понятиях взаимодействия между такими всеобщими переменными, как уровни экономического роста, социальная мобилизация, политическое участие и насилие в обществе. Вместо этого они стремятся говорить о специфических частностях, свойственных особенным культурным образованиям» (Understanding Political Development 1987: 22–23).
Замечания такого рода вполне могут быть отнесены к получившим широкое распространение в отечественной науке социокультурным трактовкам эволюции российской государственности, по существу, не только оправдывающим тоталитарный коммунистический режим путем ссылки на историческую закономерность большевистской революции, завершающей «длительный, многовековой процесс трансформации культуры, ее движения от неорганичности к органичности», но и предугадывающим с позиций «высшего разума» вполне реальный новый виток тоталитаризма при помощи простого обозначения посткоммунизма как «“межсезонья” российской истории», открывающего ее новый цикл «развертывания» уже вполне органичной культуры и т. д. (См.: Пастухов 1992: 70–74).
Из многочисленных характеристик политической культуры, представленных в современной научной литературе, наиболее предпочтительным, на наш взгляд, выглядит ее «элементарное» определение Г. Алмондом и Дж. Пауэллом как «структуры индивидуальных позиций и ориентаций в отношении политики среди членов политической системы», т. е. обозначающее ту субъективную, состоящую из познавательных, аффективных и оценочных предпочтений сферу, которая лежит в основе и дает смысловую направленность всем политическим действиям (Almond, Powell 1966: 50).
Если анализ индивидуальных и даже групповых ориентаций и не позволяет предсказывать с абсолютной достоверностью все особенности поведения того или иного человека в рамках конкретной политической системы, он является необходимым звеном для определения ее основных свойств и тенденций развития, для выяснения специфики ее взаимодействия с гражданами и, наконец, для понимания как характера и направленности политического процесса, так и уровней субъективного их восприятия. Так, степень демократичности и ответственности политической системы зависит от ее способности к агрегации легитимных нужд и требований, проявляющейся, в том числе, и в возможности (относительно бесконфликтной) передачи управленческих функций от одной группы лидеров к другой на любом ее уровне – от государства до политической партии (Almond, Powell 1966: 55–56).
Противоположный тип политического участия, в наиболее чистой форме развившийся в русле марксистской социалистической традиции, определяется представлением о политике как арене постоянной жестокой борьбы за преобладание между господствующими и угнетенными классами (и внутри каждого из них). В системах, где получают распространение такие представления, начинает преобладать идеологический стиль политики, подавление автономного поведения индивидов и групп. Это в конечном итоге приводит к появлению весьма специфической ориентации населения, названной Алмондом и Пауэллом «подданическо-активистской» (subject-participant), поскольку она основана на сочетании политического конформизма с имеющим оттенок индифферентности религиозно-традиционалистским подходом к политике (Almond, Powell 1966: 57–63).
Именно такая патриархально-подданическая политическая культура, уходящая корнями в традиции прежней монархической государственности, формировалась в России на протяжении десятилетий правящей коммунистической элитой. Сохранение всех ее элементов в новом посткоммунистическом государстве настолько бросается в глаза, что определение этой культуры в прежнем ее качестве рассматривается в качестве хрестоматийного даже авторами учебных пособий (См., например: Основы политической науки 1993: 64–67; ср.: Капустин 1992: 79; Гаджиев 1994: 107).
Усиление советской ментальности в таком переходном обществе, каким является посткоммунистическая Россия, диктуется той двойственной ролью, которую играет государство, заботящееся прежде всего о собственных интересах (совпадающих с интересами корпораций – генералитет, бюрократия, банковские и криминальные структуры, на которые оно опирается), но одновременно стремящееся выйти из узких корпоративных рамок и взять на себя ответственность за обеспечение общественных потребностей путем оказания поддержки тем структурам, с деятельностью которых связаны перспективы долговременного роста. При таком положении вещей несовпадение результатов государственной политики с ожиданиями основной массы граждан становится вполне закономерным и объяснимым. С этой точки зрения, российская политическая культура не может не оставаться конфликтной, будучи не только диаметрально противоположной традициям, сложившимся в Западной Европе и США, но и значительно отличаясь от той эволюции политического менталитета, которую мы наблюдаем в странах Восточной Европы.
Утвердившаяся в XX в. в западной культуре либеральная парадигма не совсем совпадает с принципами, разработанными Б. Констаном или Дж. Ст. Миллем в эпоху, когда идея верховенства гражданского общества над государством могла вполне укладываться в идеологию фритредерства и близких к ней доктрин. Отзвуки этой традиции сохраняются в либеральной концепции «минимального государства», ограничиваемого «узкими функциями защиты от насилия, воровства, мошенничества, нарушения контрактов и т. д.» (Nozik 1974: IX; Шапиро 1994: 9). Но в целом либеральная философия до известной степени опосредована вполне прагматическим компромиссом между истеблишментом и политикой европейской социал-демократии.
На почве этого компромисса возникла концепция социального либерализма, сторонники которой, стремясь избегать конфликта между свободой и равенством, оказывают большее предпочтение именно равенству (См., например: Dworkin 1984: 60–63). Государство рассматривается ими в качестве основного инструмента, создающего исходные предпосылки для того, чтобы «одаренные природой (кем бы они ни были) могли извлекать выгоду из своего благосостояния только при наличии условий, которые улучшают положение тех, кто проиграл… Никто не заслуживает того, чтобы его большие природные способности или достоинства создавали бы для него более благоприятные стартовые позиции в обществе. Но из этого не следует, что необходимо устранять эти различия. Основная структура должна быть устроена таким образом, чтобы эти случайности работали бы на благо наименее удачливого» (Rawls 1971: 102).
Такое, имеющее эгалитарную направленность, перераспределение благ не может затрагивать основу рыночной экономики, поскольку, например, с точки зрения Р. Дворкина, последняя в наибольшей степени отвечает принципу эффективности и служит тем самым идеалу равенства. Идеи рационального политического выбора и индивидуальной свободы, поэтому, полностью сохраняют силу (Dworkin 1984: 67).
Иную традицию политического дискурса, сложившуюся в странах Центральной и Восточной Европы, аналитики обычно связывают со спецификой формирования отношений между государством и возникающим гражданским обществом. Как отмечает А. Селигман, «на Востоке (Европы – В. Г.) гражданскому обществу до такой степени присущи общинные свойства, что, будучи дистанцированным от государства, оно в равной степени далеко отстоит от идеи автономного и активного индивида, на котором основана идея западного гражданского общества» (Seligman 1992: 202).
Именно эти «общинные свойства», усиленные в социалистический период, и предопределили, по мнению некоторых специалистов, возникновение своеобразного феномена «антиполитики», оказывающего в этом регионе решающее воздействие на характер проведения реформ (См.: Mänicke-Gyöngyösi 1995: 225).
Понятие «антиполитика» стало использоваться с целью более четкого понимания способов легитимации новых политических структур в восточноевропейских (включая Россию) странах. В то время как усиление государственного вмешательства в странах классического капитализма было вызвано возрастающей сложностью экономических механизмов и социальных институтов, уже не «выдерживающих» традиционных способов саморегулирования, на востоке Европы по-прежнему государство выступает в качестве решающего фактора, компенсирующего отсутствие соответствующих предпосылок как для возникновения рыночного хозяйства, так и для успешного осуществления политической модернизации.
Как показала практика, решение новых сложных хозяйственных и социальных проблем с самого начала осуществлялось в русле специфической бюрократической политики. «И корпоративные варианты согласования интересов, и отделяемая от конкретных лиц легитимация властных функций посредством установленных правил, – отмечает К. Мэнике-Дендеши, – уже предполагают вполне развитые институты промежуточного или бюрократического характера, которые в рамках постсоциалистической ситуации, сложившейся в восточноевропейских переходных обществах, представляются неуместными. Для этой ситуации как раз характерно, что они находятся лишь в процессе институционального оформления, причем, с одной стороны, границы между институтами остаются зыбкими, а с другой – различные виды рациональности и ориентации, определяющие свободу действий и способы поведения внутри самих институтов, лишь складываются. В отношении механизмов взаимодействия между предпринимателями, менеджерами и государственными чиновниками в бюрократической, связанной с посредничеством, сфере становится очень трудно отделять, с одной стороны, клиентелизм и защищенное законом согласование интересов от бюрократического регулирования, – с другой» (Mänicke-Gyöngyösi 1995: 224–225).
«Антиполитика» является, следовательно, основным способом обеспечения свободы действий для новой бюрократии, оказавшейся вполне способной воспользоваться советом, который В. Парето давал всем правителям – трансформировать радикальные (в данном случае – антикоммунистические) настроения и энергию в такой тип руководства, когда институционализация рынка и демократии становится всецело опосредованной тенденцией к всеобщей государственной опеке (Mänicke-Gyöngyösi 1995: 225, 229).
В этих переходных условиях единство власти и основной массы населения достигается не реальными результатами демократизации общества, но обеспечивается правительством при помощи «символической интеграции», долженствующей «поддерживать совместную реализацию демократического участия» (Mänicke-Gyöngyösi 1996: 13) и способствовать преодолению противоречий, усиливая механизм снятия конфликтов «в процессе символической идентификации граждан с демократическим базовым консенсусом»(Mänicke-Gyöngyösi 1996: 13–14).
Как показывает, например, проведенное М. Татур исследование опыта реализации польской модели «антиполитики», представленной профсоюзом «Солидарность» в первые годы «бархатной революции», стратегия либерально-демократических политиков, ориентированная на создание «нормального» западного общества, подкреплялась, как и в России, своеобразной интеллигентской мифологией: первоначально легитимность деятельности по демонтажу социалистической системы обеспечивалась преподнесением диссидентов в качестве моральной и культурной «элиты» общества и поддерживалась популистской авторитарной риторикой (Tatur 1996: 53). Кандидаты на места внутри новой политической элиты руководствовались пониманием демократической политики, как игры, правила в которой устанавливаются конкуренцией именно элитарных группировок. Элитарная концепция политики стимулировалась самим характером «неолиберальных» реформ сверху, изначально предусматривавших очень жесткую запрограммированность экономических интересов и роли политиков в рамках новой социальной структуры. В итоге новые элиты, несмотря на имидж демократической легитимности, не имели прочных корней в обществе и функционировали как изолированный «политический класс», предпочитавший авторитарные ориентации и искусственную сверхидеологизацию политического дискурса.
Реакцией на такую форму элитарной политики стала популистская враждебность ко всякой партийной политике. Возникшая дихотомия между элитарным и популистским авторитаризмом, подрывая легитимность «политического класса», способствовала бы укреплению авторитарной ориентации политической системы, выступавшей «как насильственное преодоление пропасти между «элитой» и «массами». Эта система могла бы использовать окрашенный в романтические тона националистический или прагматический технократический язык. Альтернативой подобному сценарию была бы институционализация неокорпоративной структуры согласования интересов на различных уровнях общества, которая внедряла бы в различных политических сферах формализованные методы переговоров и поисков компромисса» (Tatur 1996: 54).
В настоящее время есть некоторые основания считать, что Польша начинает отходить от обрисованной выше модели политического процесса. В России же наоборот усиливаются все признаки раскручивания спирали неокорпоративной политики, угрожающей возникновением нового ее авторитарного витка. Теперь больше, чем десятилетие назад, стало очевидно, что либеральные настроения и лозунги были лишь элементами «антиполитики», режиссируемой радикал-реформаторами с целью создания «символического пространства», обеспечившего на весьма короткий срок легитимность их собственному варианту преобразований.
Наиболее бросающейся в глаза особенностью постсоциалистического периода нашей истории является глобальный кризис ценностей. Ошеломляющие быстрота и легкость, с которой большая часть населения распростилась с идеалами социализма, оставляет мало надежд на реализацию безболезненной программы постепенных преобразований. Распад СССР был следствием не столько конкуренции политических элит, сколько не имеющей прецедентов в новейшей истории нравственной деградации всех слоев российского общества. Типичным ее проявлением является и тот факт, что пришедшая к власти часть старой номенклатуры и ее идеологи действовали (конечно, инстинктивно) по известному рецепту, предложенному еще в 1920-е годы одним из ренегатов социалистического движения – Б. Муссолини – соответствующая идеология может быть «заказана» после того, как ключевой вопрос о политическом господстве благополучно решен.
Одним из ключевых моментов преодоления описанных выше негативных тенденций в общественной жизни является, на наш взгляд, постепенное формирование новой политической культуры, опирающейся на принципиально новую концепцию политического и гражданского образования (Зубов, Колосов 1994: 107).
В цивилизованном обществе политическая культура и образование не только неотделимы друг от друга, но в известном смысле являются эквивалентами. При этом можно рассматривать политическое образование как сложную систему, интегрирующую в результате целенаправленной деятельности те элементы культуры, которые определяют характер и формы политической социализации (по сути, гражданского образования) в процессе формирования определенного типа политического поведения и сознания, свойственных данному типу общества и государственному устройству.
Независимо от особенностей и общепринятого понимания политики, любое государство стремится контролировать этот процесс посредством принятия централизованных решений, т. е. проводить явную и неявную (информальную) образовательную политику. «Когда тоталитарное государство пересматривает изложение истории в школьных учебниках или когда молодая нация развертывает школьную систему, то это означает, что политические элиты стремятся формировать и контролировать этот процесс создания политических ориентаций» (Almond, Powell 1966: 64–65).
В демократическом обществе с развитым гражданским сознанием существование независимого общественного мнения является достаточной гарантией для ориентации государства на такую модель политического образования, в рамках которой будет поддерживаться и усиливаться механизм контроля над государством со стороны гражданского общества. Такую систему, основанную на плюрализме интересов, с такими ее атрибутами как автономия, самодостаточность, свобода Дж. Сартори, собственно, и называет «образованием», противопоставляя ее «индоктринации», т. е. внедрению одной единственной модели политического поведения (Sartori 1987: 126). Производным от данного базового различия можно считать разделение М. Оукшоттом политического образования на профессиональное и универсальное, противопоставленным в свою очередь «идеологическому образованию», основанному на заучивании строго определенного набора «идеологических текстов» (Oakshott 1962: 116).
В современном мире широко представлены все названные выше модели политического образования. Специфически западной обычно называют только плюралистическую, свободную (конечно, относительно) от государственного контроля модель. Она возникла в результате длительной эволюции как самих государственных институтов, так и различных систем политической философии.
Важнейшими институтами, в которых кристаллизуются образовательные процессы данного типа, являются, во-первых, система универсального (свободного) образования в государственных и частных школах; во-вторых – современная система университетского образования. В обеих системах на разных уровнях реализуются три основных аспекта политического образования: формулирование, закрепление и передача общих основ политического мировоззрения (возникших под большим влиянием традиции европейской практической философии, связанной с именами Аристотеля и Канта (См.: Aristotel; Кант 1994: 41–44; см. также: Arendt 1974: 229; McCartney 1990: 57)); освоение всей совокупности политических дисциплин (уровень научного осмысления политики и самого феномена политического); и, наконец, подготовка как к участию в выборах, так и к профессиональной политической деятельности.
Осуществляя контроль над этими институтами, политическая элита способна практически влиять на характер политической социализации и, следовательно, на другие сферы общественной жизнедеятельности (См. подробнее: Almond, Powell 1966: 65–68). Степень такого контроля определяется соотношением образования и индоктринации[10]10
Конечно, нельзя рассматривать в качестве «индоктринальных» те исходные авторитарные элементы, которые лежат в основе образовательной программы любого цивилизованного общества. В отличие от различных корпораций, деятельность которых может создавать такую угрозу (религиозные секты, радикальные партии и группы и т. д.), государственная политика, например, в вопросе о начальном образовании, естественно, не определяется критерием автономного выбора. Это признают почти все без исключения теоретики либерализма. «Мы, – отмечает Р. Даль, – не предоставляем детям право решать – должны они посещать школу или нет» (Dahl 1990). Не менее категорично выражается и И. Берлин: «Мы принуждаем детей быть образованными» (Berlin 1984).
[Закрыть] в программах обучения, т. е. прямо зависит от уровня развития политической свободы. Отдельные элементы политического образования могут быть созданы и в рамках авторитарных режимов, но они немедленно исчезают, как только авторитаризм доводится до крайнего предела, превращаясь в ту или иную разновидность тоталитарного государства.
Современный характер политического образования в западноевропейских странах и США складывался под влиянием оптимистической убежденности интеллектуалов в необходимости проведения образовательной реформы, в результате которой демократическая система раскроет все свои преимущества. «Мы можем, – писал американский философ Д. Дьюи, – спроектировать в школах план в соответствии с типом общества, которого мы желали бы достичь» (Цит. по: Westbrook 1992: 192).
Такую ориентацию можно обнаружить уже в классическом произведении Дж. Ст. Милля «Размышления о представительном правлении», в котором сами понятия «демократическое правление» и «образование» нередко рассматриваются как тождественные (См.: Милль 1988: 31–32).