Текст книги "Маруся отравилась. Секс и смерть в 1920-е. Антология"
Автор книги: Сборник
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 44 (всего у книги 47 страниц)
И то, что он поручил ему Лизу, заведомо ему не доверяя, и то, что он добился для него общественной нагрузки, старался, хлопотал о переводе и в то же время презирал свои хлопоты, наконец, то, что он передал ему кассу с целью унизить его таким доверием, – все это проистекало из того двойственного чувства, какое он питал к своему другу. Малейший шаг Синевского отзывался в нем, как топот под гулким сводом.
Синевский купил настольную лампу – Дорош сразу насторожился. Лампа была неплохой работы: бронзовая подставка в виде голой женщины, поднявшей руки с голубым куполом абажура. Друзья пришли посмотреть лампу, и Синевский включил штепсель. Комната заполнилась мягким светом, погружая в тень Дороша, который лежал в это время на кровати.
– Люблю красивые вещи, – сказал Синевский, любуясь лампой, – абажур чист и наполнен голубым воздухом, как небо в ясную погоду.
– А просили тебя покупать?
– Я, может быть, и купил ее для тебя, чтобы чертежи твои подвинулись вперед. Сидишь ведь целые ночи над ними! – Он осклабился и подмигнул Бортову, которому было известно их соревнование в чертежах.
Дорош заметил подмигивание и привстал с кровати.
– Что тебе до моих чертежей? – спросил он, не разжимая челюсти. – Что тебе до них, колпак лазоревый?
– По-моему, – сказал Синевский, поглядывая искоса на Дороша, который все еще не садился, как бы ожидая ответа, – по-моему красный цвет революции должен давно уже уступить место голубому и успокаивающему цвету. Красный цвет возбуждает. Ведь вот, например, не бывает красных глаз, бывают голубые, синие… как у нашей девчонки. Ее два синих абажурчика действуют успокаивающе на Дороша… А я взял да и купил целый абажур… величиной с ведро… может, он успокоится, наконец! – он посмотрел с недоброй улыбкой на Дороша, но улыбка быстро слиняла, когда он увидел выражение его лица.
– Ты взял и купил, а я возьму да и надену его тебе на голову! – Дорош схватил абажур. – Рано революцию упрятал под абажур! Красна она еще, как кровь моя!
В это время вошли Пеньков и Чуян. Видимо, они пришли по делу – лица их выражали озабоченную сосредоточенность.
– Почтение! – поздоровался Пеньков. – Это ты что примериваешь?…
– Ой, – вырвалось у Чуян, – человек под абажуром, а лица не видно!
– Примерил! – кинул Дорош и присел на кровать. – Проталкивайтесь! – пригласил он гостей.
Синевский поправил волосы.
– Так это вы, товарищ Синевский, – удивилась Чуян, – а я не узнала вас. Мы к вам. Что же это такое, товарищ Синевский, – начала она жалующимся тоном, – два года я получала стипендию аккуратнейшим образом и вдруг – стоп машина, вам заблагорассудилось отказать мне. Смешно! Среди студентов ходят слухи, что моя стипендия перешла Никоновой за ее хорошенькое личико. Что же, – повела она плечами, – вы должны были знать, как это всем известно, что она дочь нэпмана.
Дороша так и подкинуло на кровати.
– Видишь, товарищ, – сказал Пеньков, – слушки, пущенные среди студентов о твоей слабости к женскому персоналу, может быть, и неправильны. Во всяком случае, я убежден, что тебе не было известно нэпманство Никоновой. Паше нужна стипендия, ведь на-сухой корке живет, распорядись – и слухам конец. Ну, а теперь до свидания! – и он направился к дверям.
– Постой, – остановил его Дорош. – Говори, – потребовал он у Синевского, – говори, язва, знал ли ты, что она дочь нэпмана? Вот при нем, при Пенькове говори. Я ему рекомендовал тебя! Говори! – угрожающе подвинулся Дорош.
– Ошибка! – слабо возразил Синевский.
– Врешь, абажурщик, – крикнул Дорош и занес над ним стеклянный купол абажура, – убью горшком, под который ты революцию хотел упрятать.
Он с такой силой опустил абажур на стол, что стекло, жалобно зазвенев, раскололось на тысячи брызг, разлетевшихся во все стороны. Он стал наносить им удары и царапать дерево стола, не замечая от гнева, что в руке его остался лишь маленький голубой кусочек и что он, ударяя им, порезал себе пальцы.
– Беспорядки у вас, береги нервы, Дорош! – сказал уходя Пеньков. За ним вышла и Чуян.
Дорош принялся за лампу. Погнул патрон, переломил о колено бронзовую физкультурщицу ниже пупка и бросил обе половины на пол.
Так и не пришлось Синевскому испытать голубой свет успокаивающего стекла.
Жертвой гнева Дороша оказалась только лампа, и хорошо еще, что в порыве негодования дубасил он ею о стол, а не о голову Синевского, к которому с каждым днем росло трудно удерживаемое чувство раздражения. Дорош был уверен, что не по ошибке или случайности стипедия Чуян перешла Никоновой, бойкой вертушке, смазливостью которой и соблазнился Синевский. Конечно, если б он пленился только игрой ее всегда ярко напластованных губок, разрисованных бровей и всем, чем располагает вертушка, чтобы взять в плен председателя стипендиальной комиссии, в этом было бы еще полгреха.
Но грех тяжкий в том, что Синевский, заведомо зная социальность Никоновой, – а об этом он не мог не знать, – предпочел ее пролетарке Чуян.
И ко всему этому, словно кому-то нужно было, чтобы кашля за каплей переполняла чашу, Дорошу стал известен еще один эпизод из жизни Синевского, сообщенный ему Васькой-шофером.
Васька исполнил обещание: пришел, вернее не пришел, а подкатил на машине навестить Лизу. В калитке он столкнулся с Дорошем.
– Здоровеньки! – приветствовал он его. – Приехал вот посмотреть на Елизавету Емельяновну, как она поживает?
– Благоденствует! – получил он угрюмый ответ.
– Ну, это басни – мне нужно ее видеть самолично.
– Иди! – Дорош подошел к машине и залюбовался ею. Это был легковой форд, прекрасный и горячий от душивших и глухо бурливших в нем сил. Его рука дрогнула, когда он прикоснулся к рулю, – вспомнилось время, когда он водил тяжелые, громоздкие как дом машины по пескам Монголии.
Между тем Васька взбежал по лестнице и распахнул двери в комнату Лизы. Она трудилась в это время над разрешением задачи.
– Елизавета Емельяновна, – безудержно устремился он, – царица моя!
Лизу испугал стремительный налет Васьки, но она только на минуту показала ему страх, потом весело и радушно встала навстречу.
– Это вы, Вася! Как вас долго не было! Садитесь, – подставила она стул.
– Не смею, – ударил Васька в грудь, – не смею сидеть в вашем присутствии.
– Право же, садитесь! – и она заставила его сесть.
– Я летел к вам, Елизавета Емельяновна, – произнес он восторженно, вертя шапку в руках и сияя глазами, – летел к вам на всех цифрах манометра. Как только появился в городе, так и полетел к вам. Одним словом, меня интересует ваше счастливое положение, и хотя он говорит, что благоденствуете, но мне наплевать, потому что собственными очами удостовериться нужно и слышать из ваших уст. Так, если что, вы говорите без утайки. Я одним мигом распотрошу обидчиков и накладу им в надлежащее место. Я спалю их, в случае чего, так вы говорите все без утайки, Елизавета Емельяновна.
– Что вы, что вы, – замахала руками Лиза, – меня никто не обижает. Наоборот, ведь я теперь занимаюсь, Вася, учусь. Вот посмотрите, – протянула она исписанный лист, – решаю уравнения с одним неизвестным.
Он уставился на лист с непонятными значками и спросил:
– Так-таки они совершенно и неизвестны?
– Ах, нет, – объяснила Лиза, – один только неизвестный, а остальные известны.
– Елизавета Емельяновна, – заявил Вася, отстраняя лист, – ничего не должно быть вам неизвестно, а в случае чего, так лучше уезжайте сейчас со мной! Уж коли пред вами неизвестное, так лучше заранее предпринять меры и уехать от ухаживателей и учителей со мной на машине.
– Да вы не так поняли, – рассмеялась Лиза, переворачивая листок, – это ведь только задача с неизвестным.
– Э, что там задача! – вздохнул Вася. – Вижу, что не достичь мне вас, Елизавета Емельяновна, потому что от учения вы еще выше поднялись надо мной, и мне не достать вас корявыми руками. Эх, поехали б со мной. Лучше, чем иметь дело с неизвестным.
– Ах, Вася, – сказала она укоризненно, – я теперь только и думаю о том, чтобы учиться, чтобы сделать из себя человека, и ничто так не мило мне, как вот этот листок. Ну, кому я нужна, такая неумная, незнающая?
– Елизавета Емельяновна, – воскликнул Вася, – поверьте мне, вредность вам одна от учения. Потому что игрушка вы детская и как травинка очень слабая. А ученье – хомут. Так разве в мерку хомут травинке? Ну ладно, живите тут, – встал он вдруг хмурый, – научайтесь неизвестному. Предчувствие у меня такое, что лучше бы уйти вам отсюда! Вижу, что не переупрямить мне вас. Что же, своего дождусь, а пока на машине вас катать буду, а если хотите, то и сейчас пронесу.
Лизу соблазняло предложение проехаться на автомобиле, да и не хотелось также огорчить Васю отказом, но она не сразу согласилась, справедливо размышляя, что под видом прогулки он может ее похитить. Ведь всего можно ждать от его лихости! Как раз в комнату заглянул Синевский, и она решила попросить, для большей верности, сопровождать ее.
– Вот Васька предлагает покататься, – произнесла она, – на автомобиле, он шофер. Так ты тоже поезжай с нами!
Вася повернулся к Синевскому и отступил в изумлении. Синевский же, заметив шофера, побледнел и сделал попытку улизнуть, но Васька остановил его восклицанием:
– Вроде как знакомы мы!
– Не встречал, – хрипло ответил Синевский, все больше бледнея.
– Может, и не встречал! – пристально рассматривал его Вася.
– Ну, пойдемте, – предложила Лиза, – пойдемте же, покатаемся.
Они втроем подошли к автомобилю, которым все еще любовался Дорош. Синевский и Лиза уселись на кожаном сидении. А Васька, наклонившись к уху Дороша, сообщил ему:
– Глаза мои никогда не ошибаются. Этот паренек, который сидит рядом с Елизаветой Емельяновной, набедокурил на фронте. Офицера белого выпустил на свободу, тайно от штаба.
– Что, что такое? – вспыхнул сразу Дорош. – Что болтаешь?
– Не болтаю я, – обиделся Вася. – Он служил в штабе полка, к нему привели на допрос колчаковца, потом заперли в сарай. А он его ночью выпустил. Замяли это дело, потому что свидетелей не нашлось, но подозрения все на него. Узнал я его, как в бинокле.
Синевский забеспокоился, так как по взглядам, бросаемым на него, понял, о чем идет речь, внешне же старался сохранить непринужденный вид, готовясь изо всех сил отрицать всякое знакомство с Васей. Для Дороша же сообщение, нашептанное Васей, было еще одной и жгучей каплей в заполнявшейся час от часу чаше, и словно вихрь подбросил его, когда, оттолкнув Васю, он накинулся на руль и дал шпоры машине.
– Разобьешься! – только и успел крикнуть Вася, отступая перед облаком пыли.
Дорош шпорил машину, все увеличивая ее ход, и руки подпрыгивали на ободе руля, которого он не держал уже много лет. Мимо мелькали дома, люди, столбы – в паническом страхе убегавшие от бешеной гонки куда-то за кузов и пропадавшие там в облаках пыли. Тревожные милицейские свистки тщетно напоминали об опасности, да и расслышать их было трудно от ветра, который свистел в ушах. У Лизы захватило дух, она глотала ветер, задыхаясь и широко раскрывая помертвевший рот. Косынка растрепалась, и коса от ураганной скорости неслась как хвост кометы в воздухе, чуть ли не в уровень с летящим ядром головы. Это была бешеная гонка, которую трудно забыть, раз испытав ее. А Дорош все увеличивал скорость. Вместе с беспамятством колес росла его ненависть, которую он как бы хотел претворить в энергию движения. На повороте пред ним сверкнула вздыбленная коса Лизы, и ему казалось, что коса гонится за ним, как золотой змий, жалит в спину, накручивается и рвется на колесах. И он увеличивал скорость, словно хотел спастись от косы, закрутить и оторвать на осях колес, избавиться, наконец, от кошмара, который мучил его все эти дни.
«А что, если, – мелькало у него смутно, – направить на каменную стену и разом положить конец – и терзаниям, и седокам!» Несколько раз он подымал руку, чтобы сделать роковой поворот, но облегчение, которое давала ему гонка, претворив ненависть в скорость движения, заставляло его нестись по прямой линии, не поворачивая и не останавливаясь. Ибо, казалось Дорошу, достаточно ему остановить машину, и ненависть, уже не претворяемая в энергию, потребует от него слишком много воли, чтобы не повернуться к Синевскому и не убить его. И вот он мчался, убегая от золотой косы, от своей ненависти и терзаний, чувствуя позади себя седоков, которым он был обязан этими терзаниями, – убегая и ни на шаг не удаляясь от них, но облегчая себя в смертельной быстроте движения.
Но вот путь был пересечен мостом и Дорош, внезапно решившись, повернул под откос. Лиза вскрикнула и потеряла сознание. Но опять опомнился Дорош – машина круто остановилась у самого края пропасти, врезавшись передними колесами в песчаную насыпь.
Когда они приводили Лизу в чувство – глаза их встретились, и Дорош усмехнулся.
– Живи еще, закадычная язва моя!
Потом устало, словно в езде выпотрошил вспышку гнева, повернул машину обратно и повел ее, как ведут замученную клячу, тихим ходом к флигелю, где и вручил беспокоившемуся Ваське.
Примечание составителя1929
Мы публикуем три главы романа, игнорируя его мелодраматическую и кровавую развязку. Общая фабула сводится к тому, что, приняв к себе жертву насилия, коммуна студентов «Задруга» под действием низменных половых страстей сначала стала разлагаться, а потом случились убийство и пожар. Более подробное изложение фабулы, которое к нашей теме прямого отношения не имеет, читатель найдет либо в самом романе (М., «Федерация», 1929), либо в статье Александра Беззубцева-Кондакова «Эротическая тема в ранней советской литературе», а если ему вовсе уж лень – вот абзац из этой статьи, где пересказывается фабула: «Появление Лизы в коммуне, в мужском коллективе, приводит к изменению отношений между коммунарами. Для коммуны появление Лизы становится главным испытанием на жизнеспособность. Скорик подсматривает за Лизой в замочную скважину, думая: „Попробуй-ка установить дружбу с девочкой, которую видел голой“. Коммунаром Молодецким с момента появления Лизы в коммуне овладела „законно-гнойная мысль, что, может, Лиза станет наконец общей любовницей“. Всем коммунарам очевидно, что между ними и Лизой не могут установиться любовные отношения, всем очевидны противоестественность и позорность этого. Но как строить „товарищеские“ отношения с нею, тоже непонятно».
Лиза тайком уходит из коммуны, оставив записку: «Я перед вами виновата, но я не могу победить в себе стыда и страха. Простите меня». Но все же девушка приходит назад в «Задругу», перебарывает свой страх и первым делом после возвращения демонстративно уничтожает крюки на дверях комнат – отныне все двери в коммуне должны быть всегда отперты. «Эти крючки мы должны были бы отправить в музей, как экспонат победы на фронте дружбы», – замечает Дорош. Синевский начинает «воспитание» Лизы, чтобы сделать ее «свободной», «независимой» женщиной. «Ты должна потерять стыд тела. Ну, например, не стесняться и быть обнаженной». «Уроки» Синевского кончаются тем, что он подсыпал Лизе снотворного и изнасиловал ее. Лиза в отчаянии пытается покончить с собой, бросившись в реку, но из-за мелководья она лишь расшибла голову. Узнав о случившемся, Дорош застрелил Синевского – это было не столько месть за Лизу, сколько конечная точка в их давнем соперничестве. В тот момент, когда Дорош свел счеты с Синевским, ухажер Лизы шофер Василий, тоже из мести, поджигает флигель, в котором находится ненавистная коммуна. Дорош отказывается от возможности спастись и добровольно обрекает себя на смерть в огне, сгорает заживо вместе с трупом убитого им недруга. «Назавтра разгребли балки и нашли остатки сгоревших Синевского и Дороша – черные косточки. Еще через день их похоронили, закопав в одной могиле».
Поверь, читатель, что в сухом изложении это безвкусица и бред, но в романе ничем не лучше. Однако Рудину – как видно из приводимых нами глав – присуща стилистическая экспрессия и точность в передаче реалий, так что книга его не безнадежна. Переиздание его наследия – трех небольших романов и книги рассказов (см. биографическую справку), – могло бы расширить наши представления о советской реалистической прозе начала тридцатых. Врали и насиловали себя, как выяснится, не все.
Евгений Замятин
Наводнение
1Кругом Васильевского острова далеким морем лежал мир: там была война, потом революция. А в котельной у Трофима Ивановича котел гудел все так же, манометр показывал все те же девять атмосфер. Только уголь пошел другой: был кардиф, теперь – донецкий. Этот крошился, черная пыль залезала всюду, ее было не отмыть ничем. Вот будто эта же черная пыль неприметно обволокла все и дома. Так, снаружи, ничего не изменилось. По-прежнему жили вдвоем, без детей. Софья, хоть было ей уже под сорок, была все так же легка, строга всем телом, как птица, ее будто для всех навсегда сжатые губы по-прежнему раскрывались Трофиму Ивановичу ночью – и все-таки было не то. Что «не то» – было еще не ясно, еще не отвердело в словах. Словами это в первый раз сказалось только позже, осенью, и Софья запомнила: это было ночью в субботу, был ветер, вода в Неве поднималась.
Днем на котле у Трофима Иваныча лопнула водомерная трубка, нужно было пойти и взять запасную на складе при механической. В мастерской Трофим Иваныч не был уже давно. Когда он вошел, ему показалось: не туда попал. Раньше здесь все шевелилось, подзванивало, жужжало, пело – будто ветер играл стальными листьями в стальном лесу. Теперь в этом лесу была осень, ремни трансмиссии хлопали вхолостую, сонно ворочались только три-четыре станка, однообразно вскрикивала какая-то шайба. Трофиму Иванычу стало нехорошо, как бывает, если стоишь над пустой, неизвестно для чего вырытой ямой. Он поскорее ушел к себе в котельную.
К вечеру вернулся домой – все еще было нехорошо. Пообедал, лег отдохнуть. Когда встал, все уже прошло, позабылось – и только вроде видел какой-то сон или потерял ключ, а какой сон, от чего ключ – никак не вспомнить. Вспомнил только ночью.
Всю ночь со взморья ветер бил прямо в окно, стекла звенели, вода в Неве подымалась. И, будто связанная с Невой подземными жилами, подымалась кровь. Софья не спала. Трофим Иваныч в темноте нашел рукою ее колени, долго был вместе с нею. И опять было не то, была какая-то яма.
Он лежал, стекло от ветра позвякивало однообразно. Вдруг вспомнилось: шайба, мастерская, хлопающий вхолостую ремень… «Оно самое», – вслух сказал Трофим Иванович. «Что?» – спросила Софья. «Детей не рожаешь, вот что». И Софья тоже поняла: да, оно самое. И поняла: если не будет ребенка, Трофим Иваныч уйдет из нее, незаметно вытечет из нее весь по каплям, как вода из рассохшейся бочки. Эта бочка стояла у них в сенях за дверью. Трофим Иваныч уже давно собирался перебить на ней обручи, и все было некогда.
Ночью – должно быть, уже под утро, дверь раскрылась, с размаху грохнула в бочку, Софья выбежала на улицу. Она знала, что конец, что назад уже нельзя. Громко, навзрыд плача, она побежала к Смоленскому полю, там в темноте кто-то зажигал спички. Она споткнулась, упала – руками прямо в мокрое. Стало светло, она увидела, что руки у нее в крови.
«Ты чего кричишь?» – спросил ее Трофим Иваныч.
Софья проснулась. Кровь была и в самом деле, но это была ее обыкновенная женская кровь.
Раньше это были просто дни, когда ходить было неудобно, ногам холодно, неопрятно. Теперь как будто ее каждый месяц судили, и она ждала приговора. Когда приближался срок, она не спала, она боялась – хотела, чтобы поскорее: а вдруг на этот раз не будет – вдруг окажется, что она… Но ничего не оказывалось, внутри была яма, пусто. Несколько раз она заметила: когда она, стыдясь, шепотом ночью окликала Трофима Иваныча, чтобы он повернулся к ней, – он притворялся, что спит. И когда Софье опять снилось, что она одна, в темноте, бежит к Смоленскому полю, она кричала вслух, а утром губы у нее были сжаты еще плотнее.
Днем солнце не переставая птичьими кругами носилось над землей. Земля лежала голая. В сумерках все Смоленское поле дымилось паром, как разгоряченная лошадь. Стены в один какой-то апрельский день стали очень тонкими – было отчетливо слышно, как ребята во дворе кричали: «Лови ее! Лови!» Софья знала, что «ее» – это значит столярову девочку Ганьку; столяр жил над ними, он лежал больной, должно быть, в тифу.
Софья спустилась вниз, во двор. Прямо на нее, закинув голову, неслась Ганька, за нею – четверо соседских мальчишек. Когда Ганька увидела Софью, она на бегу что-то сказала назад, мальчишкам, и одна, степенно, подошла к Софье. От Ганьки несло жаром, она часто дышала, было видно, как шевелилась верхняя губа с маленькой черной родинкой. «Сколько ей? Двенадцать, тринадцать?» – подумала Софья. Это было как раз столько, сколько Софья была замужем, Ганька могла бы быть ее дочерью. Но она была чужая, она была украдена у нее, у Софьи…
Внезапно в животе что-то сжалась, поднялось вверх к сердцу, Софье стало ненавистно то, чем пахла Ганька, и эта ее чуть шевелящаяся губа с черной родинкой. «К папке докторша приехала, он в бессознании», – сказала Ганька. Софья увидела, как губы у Ганьки задрожали, она нагнулась и, должно быть, глотала слезы. И тотчас же Софье сделалось больно от стыда и жалости. Она взяла Ганькину голову и прижала к себе. Ганька всхлипнула, вырвалась и побежала в темный угол двора; за нею шмыгнули туда мальчишки.
С засевшей где-то, как конец сломанной иглы, болью Софья вошла к столяру. Направо от двери, у рукомойника докторша мыла руки. Она была грудастая, курносая, в пенсне. «Ну как он?» – спросила Софья. «До завтра дотянет, – весело сказала докторша. – А там работы нам с вами прибавится». «Работы… Какой?» – «Какой? Одним человеком будет меньше, нам лишних детей рожать. У вас сколько?» Пуговица на груди у докторши была расстегнута, она попробовала застегнуть, не сходилось – она засмеялась. «У меня… нету», – не скоро сказала Софья, ей было трудно разжать губы.
Столяр на другой день умер. Он был вдовый, у него никого не было. Пришли какие-то соседки, стояли у дверей и шептались, потом одна, укрытая теплым платком, сказала: «Ну, что ж, милые, так стоять-то?» – и стала снимать платок, держа булавку в зубах. Ганька сидела на своей кровати молча, согнувшись, ноги тонкие, жалкие, босые. На коленях у нее лежал нетронутый кусок черного хлеба.
Софья спустилась к себе вниз, нужно было сделать что-то к обеду – скоро придет Трофим Иваныч. Когда она все приготовила и стала накрывать на стол, небо было уже вечернее, непрочное, и его проколола одинокая, тоскливая звезда. Вверху хлопали дверью: должно быть, там соседки уже все кончили и уходили домой, а Ганька все так же сидела на кровати с куском хлеба на коленях.
Пришел Трофим Иваныч. Он стоял возле стола, широкий, коротконогий, будто по щиколотку вросши ногами в землю. «Столяр-то ведь умер», – сказала Софья. «А-а, умер?» – рассеянно, мимо спросил Трофим Иваныч; он вынимал из мешка хлеб, хлеб был непривычнее и редкостнее, чем смерть. Нагнувшись, он стал резать осторожные ломти, и тут Софья, будто в первый раз за все эти годы, увидела его обгорелое, разоренное лицо, его цыганскую голову, густо, как солью, присыпанную сединами.
«Нет, не будет, не будет детей!» – на лету, отчаянно крикнуло Софьино сердце. А когда Трофим Иваныч взял в руки кусок хлеба, Софья мгновенно очутилась наверху: там Ганька, одна, сидела на кровати, у нее лежал хлеб на коленях, в окно смотрела острая, как кончик иглы, весенняя звезда. И седины, и Ганька, хлеб, одинаковая звезда в пустом небе – все это слилось в одно целое, непонятно связанное между собой, и неожиданно для самой себя Софья сказала: «Трофим Иваныч, возьмем к себе столярову Ганьку, пусть будет нам вместо…» Дальше не могла. Трофим Иваныч поглядел на нее удивленно, потом сквозь угольную пыль слова прошли в него, внутрь, он начал улыбаться – медленно, так же медленно, как развязывал мешок с хлебом. Когда развязал улыбку до конца, зубы у него заблестели, лицо стало новое, он сказал: «Молодец ты, Софья! Веди ее сюда, хлеба на троих хватит».
В эту ночь Ганька ночевала уже у них на кухне. Софья лежа слушала, как она возилась там на лавке, как потом стала дышать ровно. Софья подумала: «Теперь все будет хорошо», – и заснула.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.