Текст книги "Маруся отравилась. Секс и смерть в 1920-е. Антология"
Автор книги: Сборник
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 43 (всего у книги 47 страниц)
– Она сбежала после твоего дежурства, – перебил его Дорош, обращаясь к Бокитько. – Ну?
Бокитько неистово заволновался.
– Я не целовал ее лифчика. Га – дружба!
Опрокинув тарелку, он выбежал из-за стола.
– Да, – сказал мрачно Дорош, – мы давно не беседовали в записях. Что там у тебя на второе? – крикнул он Леньке. – Подавай!
И обед был закончен друзьями в тяжелом молчании.
Глава двенадцатаяИтак, Лиза вновь была водворена на надлежащее ей место. Друзья создали вокруг нее атмосферу чистоты и не изнуряющей ревнивой бдительности. После записей, в которых они чистосердечно открыли свои грешки, им действительно легче стало смотреть друг другу в глаза. Только Бокитько отворачивался к стене – этот был неукротим и шумно неприязнен. Остальные же предупреждали ее малейшее желание.
Лиза повеселела и свободно вздохнула. Она чувствовала вокруг себя не двусмысленное, не ложное спокойствие. Может быть, думала она, бегство было необходимо… Она освободилась от страха и – так думалось ей – от стыдливости, мешавшей ей, сковывавшей ее шаги. Все же, повинуясь инстинкту и замирая от волнения и стыда, она залепила хлебным мякишем замочные скважины трех дверей, сообщавших ее комнату с друзьями. Сделала это не сразу, но после длительных и тяжелых размышлений. Мнила себя виноватой в подозрительности, оскорблявшей друзей. Она тотова была плакать и бить себя по щекам, но отверстия забила тщательно и туго. Ночью же не могла уснуть. Ей казалось, что через скважины друзья на нее кидают глазами упреки, липкие, как хлебный мякиш. Утром она подошла к дверям, сообщавшимся с комнатой Дороша, и головной шпилькой стала прочищать отверстие, залепленное хлебом. Она решила сделать небольшую уступку совести – ибо и совесть, и страх одолели ее ночью. Естественно, для первой цели она предпочла дверь Дороша, ибо одна мысль о том, что он может дежурить на наблюдательном посту, казалась ей незаслуженной и оскорбительной. За другой же дверью ей все еще мерещились исступленные глаза Бокитько.
Ее рука дрожала, когда она прочищала щелку. Наконец, шпилька прошла насквозь и хлебный шарик выпал. Она вздохнула свободней, шпильки не вынимала. Вдруг шпилька повернулась в руке и кто-то по ту сторону двери потянул ее к себе. Она отпустила шпильку и, вспыхнув, отпрянула. Дверь отворилась, и показался Дорош. Он протянул ей шпильку.
– Я видел, как вчера ты брала хлеб, и понял, для чего. Сегодня же, вероятно, ты раздумала?
С Лизой произошло нечто необыкновенное, восхитившее Дороша. Она вырвала шпильку, стремительно бросилась к другим дверям и, царапая пальцы, прочистила щелки. Потом схватила утюг, еще со вчерашнего дня находившийся в ее комнате, и стала наносить им удары по крючкам и железным петлям, на которых держались двери. Отвинтила крючки и бросила на пол. Она горела, как в лихорадке, и ультрамарин ее полных глаз светился от чрезвычайного блеска. Утюг раскрылся и посыпал на босые ноги золу – она не обулась, чтобы двигаться бесшумней.
Привлеченные стуком Скорик, а за ним Молодецкий вошли в комнату. Скорик поднял крючки и долго вертел ими перед носом, догадавшись, издал протяжный и веселый свист. Дорош сказал:
– Она дает нам урок. Эти крючки мы должны были бы отправить в музей, как экспонат победы на фронте дружбы. Исполать тебе, синяя!
Скорик воскликнул:
– О, Лизанька, ты растрогала меня! – Он подошел и поцеловал ей руку.
Молодецкий, сопя от непривычной, потрясающей его нежности, высоко подбросил Лизу, держа ее на вытянутых мускулах.
– Деваха, – спустил он ее бережно, – уморила. Не могу сопротивляться чувству! – И он также поцеловал ей руку.
Они ушли, озаренные. Лизу же охватило необычайное чувство свободы – словно спали тяжелые цепи. Она вознеслась куда-то высоко и все еще стояла с утюгом, сеявшим золу.
Ночью она выплакалась благодатным и теплым дождем. Это были слезы, которыми она уплатила последнюю дань страху и стыдливости. За столом она не вспыхивала больше синим дрожащим светом глаз и лихорадочным пыланием всего лица. Во флигеле наступил мир и дружелюбное спокойствие.
Друзья, казалось, также освободились от давившего их груза настороженной ревности. Они достигли, как думалось Скорику, гармонических вершин, которые он иначе не называл, как высшими формами дружбы. Это было какое-то не прерывающее себя состояние умиленности и предвиденья безграничных форм высокого житья. Словно Лиза объединила их полет в области новых взаимочувств, которых они с таким трудом искали, поселившись во флигеле и создав себе искусственное и добровольное препятствия.
Шли дни.
Лиза с рвением отдалась занятиям. Она неслась к внутренней свободе и полной независимости. Избавившись от стыда и страха, она со страстностью, которую трудно было предполагать в ее зыбком существе, перелистывала страницы, исписывала стопки бумаги, решая задачи и твердя устный урок. Друзья избавили от кухни не только ее, но и самих себя.
За небольшую плату они договорились с женой дворника, неожиданно оказавшейся хорошей кулинаркой. Она готовила им обеды, пользуясь общим столом и для своей семьи. Поэтому согласие было обоюдное. Дворничиха кормилась и кормила своих детей, друзья же получили запас времени, которое они отдали для мастерской.
Лиза также приняла участие в переплетных работах. С превеликим восторгом взялся Молодецкий обучать ее ремеслу. Вновь друзья получили возможность проводить ежедневно два часа за веселой работой, оживленной к тому же присутствием Лизы. Они почти не опаздывали к назначенному часу. Молодецкий даже с нетерпением ожидал его – в надежде полюбоваться золотоглавым переплетчиком, режущим со смехом полосы картона и пачкающим беззаботно руки клеем.
– Деваха, – гремел он, задыхаясь от гордости, – я научу тебя переплетать книги с таким искусством, что на всемирном чемпионате переплетчиков ты побьешь рекорд одним взмахом ножика. Левей ножницы! Может быть, тебе уже не придется с папиросной котомкой обсуждать тернистый путь улиц. Возблагодари, лотошница, – ты попала в хорошие руки! Тебе мы также дадим переплет из надежной кожи. Ты не пропадешь и не порвешься. Стой, когда режут новую полосу, нужно вытереть руки, дабы обложка не вымазалась клейстером. Левей ножницы, деваха!
Иногда в переплетной происходили стычки между Молодецким и Синевским, который относился небрежно к работе и часто портил материал. Молодецкий, сдерживая ярость, пробовал учить и получал отпор. Лиза, улыбаясь, старалась примирить их, не допустить до ссоры, которая грозила нарушить общую согласованность. Синевский же словно умышленно не дорезывал бумагу и картон или, наоборот, перехватывал через край. Вообще он игнорировал весь порядок общежития и жил своей сосредоточенной жизнью, не скрывая презрения, игравшего у него всегда в уголке губ. Он подчеркнуто выпячивался из казарменного строя, как он все еще продолжал именовать общежитие. В конце концов друзья привыкли к его беспокойному и непримиримому поведению, за исключением Дороша. В его отношениях к Синевскому зрела какая-то болезненная напряженность, словно он хотел разрешить мучительную загадку и ждал облегчающей и окончательной развязки.
Лиза подружилась с Чуян. Не проходило дня, чтобы она не виделась с мамашей. Чуян с материнским терпением и дружеской мягкостью выслушивала Лизу и помогала ей в задачах. Она любовалась своей молоденькой подругой, которую охватил такой порыв к самосовершенству, такая бешеная страсть к творчеству, что Чуян жмурила глаза и бессловесно целовала ее в щеку – горячую, в цветущих маках пылающего румянца.
– Они строят во мне человека, – воскликнула однажды с энтузиазмом Лиза. – Пашенька, как я им благодарна. Я их люблю, всех, всех! Ведь хорошо, что я убежала, Пашенька, не правда ли?
– Хорошо, – отвечала нехотя Чуян, пугаясь расширенного блеска глаз Лизы. – Только не упади. Ты горишь сейчас, как пук сена. Ох, Лизанька, ты заиграла на всех струнах, а нужно быть экономной. Человек хуже соломы – сгоришь дотла! Ох, Лизанька, сокровище мое! Боюсь я за тебя!
– Пашенька! – вскрикивала Лиза. – Какая же ты, право… Я на всех парусах мчусь вперед – так думает Скорик! Я даже люблю этого Бокитько, который, который… – не договорила она. – Мне так жаль людей, а его в особенности. Но он отворачивается и однажды укусил меня за палец, когда я поправляла ему подушку. Не больно, правда. Он отворачивается от меня с ненавистью, но я знаю, Пашенька, я знаю, что он не так уж ненавидит меня… наоборот. Ему тяжело, он болен и…
– А как твой учитель, Синевский этот? – перебила ее Чуян.
– Он очень умный и многознающий! – оживилась Лиза. – Все они желают мне счастья. Скажи, Пашенька, – спросила она вдруг, – поступить мне в комсомол?
– Почему же не поступить! – удивилась Чуян.
– Нет, нет, – воскликнула Лиза. Страх избороздил ее лицо. Она схватилась за голову, как будто ее потрясла страшно головная боль, и выбежала вон.
* * *
Единственно, что смущало счастье Лизы – иначе и нельзя назвать тот избыток ощущений, которые переполнили ее через край – единственно, что потрясало ее, это внезапные и косые взгляды Дороша, бросаемые им на ее косу. Скорик, в достаточной мере изучивший Дороша, с тревогой присматривался к нему и волновался, предчувствуя, что упорство Дороша скрывает за собой его решение во чтобы то ни стало подвергнуть Лизу испытанию. И сердце Скорика билось в тоске за Лизу, которой испытание было не по силам, и за Дороша, которого, как видел Скорик, вновь охватил мятежный пожар рефлексов. А тут еще, как нарочно, привязался Бортов, подливавший масла в огонь и с совершенно непонятным для Скорика бешенством уговаривавший Лизу поступить в комсомол, но не отдавать косы. Он не скрывал своих насмешек, предназначенных Дорошу, пред которым на это время потерял даже стихийный страх и столь же стихийное влюбчиво-испуганное преклонение.
Так начался поединок между Бортовым и Дорошем, при молчаливом свидетельстве всего кружка. Потом в поединке принял участие Синевский. По его мнению, Лиза должна была остричь косу. Мнение друга поставило в тупик Дороша, который один из всех друзей настаивал на стрижке. Скорик и Молодецкий были против стрижки, хотя по другим совершенно причинам, чем Бортов. Как Скорику, так и Молодецкому было просто жаль Лизу и никак они в толк не могли взять, какое отношение имеют к комсомолу ее волосы.
Что же переживал Дорош, какое чувство жглось в его зрачках, которые, падая на волосы Лизы, словно испепеляли их и причиняли ей головную боль? Это под его взглядами она то и дело поправляла прическу и ей казалось, что каждый волос тяжел и жесток как проволочка, что волосяные сумки копошатся и болят. Особенно тяжела была пытка за обедом, когда Дорош, уже знавший, какую боль причиняют его глаза, старался, разговаривая, отворачиваться и не смотреть ей в лицо. Сбоку же, как бы невзначай, его взгляд полз выше носа, щеки, виска и останавливался на локоне и еще выше – на золотоволосом куполе черепа. Бортов не дремал и, перекрещивая взгляд Дороша, многозначительно и насмешливо улыбался. Дорош вспыльчиво ударял ложкой и, отодвигая тарелку, выходил из-за стола. Лиза же бледнела и хваталась за голову, словно ее мучила мигрень.
Наконец, она не выдержала пытки и повязала волосы красной косынкой. В первый раз, когда она вышла повязанная к обеду, за столом наступило молчание и все вскользь посмотрели на Дороша. Друзьям была понятна невинная уловка Лизы. Чтобы загладить неловкость и ободрить Лизу, щеки которой в эту минуту были ярче косынки, Скорик воскликнул:
– Елки-палки. Да ты совсем комсомолка! Тебе не хватает только билета. Ты родилась, чтобы носить косынку, которая так же чудесно гармонирует с твоими синими глазами, как лазурь неба с заревом пожара.
– Деваха, – присовокупил Молодецкий, – ей-ей, я не постеснялся бы носить тебя, как цветок в петлице.
Бортов сказал:
– Кому не к лицу красный цвет? Земляника никак не похожа на комсомолку, хотя она и повязана красной косынкой. Будем считать, что Лиза похожа на свежую ягодку земляники, а не на комсомолку. Красный цвет не пропускает лучей, но солнцу не страшен кумач, зато назойливые лучи палаческих глаз он всегда приостановит вовремя.
И Бортов обратил искаженное усмешкой лицо к Дорошу и нагнулся, как бы сам подставляя щеку для удара. Но Дорош не ударил, хотя и покачнулся от намека. Глядя на Лизу, будто прожигая ее через косынку, он убедительно говорил глазами – пройму, через кумач пройму.
В следующие дни Лиза не осмелилась появиться в красной косынке. Она закрыла волосы чепцом, который смастерила из белого полотна. Скорик с дрожью в голосе уговаривал ее непременно повязаться красной косынкой, ибо, увещевал он, никто ведь не сдирал кумача с ее головы. В красной же косынке она столь миловидна, что сердце радуется, глядя на нее. Что же касается Дороша, то… то… пора и ей знать, что у него сложный характер, да. Только и нашлось у него слов, чтобы объяснить ей поведение Дороша.
Он убедил ее все же, и она вновь появилась в красной косынке и не снимала ее уже больше, с облегчением замечая, что Дорош не смотрит в ее сторону. Дорош же в это время был занят мыслями, которые трясли его и раскалывали, как секущий удар меча, на две отваливающиеся половины.
«Итак, – думал он, носясь кривоплечием в мгле ночных улиц и бульваров, где ему легче было думать, – итак, директор реального училища проделывает победоносное шествие через область, куда он не имеет права показать даже носа. Они же прут, идут, переваливая через отведенную им область спецовства – к рулю, на котором еще не высохли капли не ими пролитой крови. Недаром, – думал Дорош о Бортове, – длинновязый из кожи лезет, чтобы протащить девчонку в комсомол. Смертник! – Дорош инстинктивно хватался за место у пояса, где когда-то давно „в те годы“ висела черная, как гнездо аиста, кобура, – он убьет его. Но тут мысль перескакивала и послушно приближала крупным, как в кино, фоном лицо Синевского. – А, и этот также тащит за собой девчонку. Ему мало себя, отродья. Дорош рассматривал мысленно укрупненное лицо друга и страстно плевал в него. – „Он делает из нее человека“, – ха-ха, – кривился Дорош, – сделает…»
Нужно сказать, что Дорош сознательно отдал Лизу на учебу к другу. Именно Лизу, но не Леньку, которого он с ревнивой заботой оберегал от Синевского. И то, что он толкнул к нему Лизу, – что ему, но никому из друзей, он разрешил заняться человекостроительством в ней, – подняло в нем какое-то раздвоенное и мучительно-сладкое наслаждение. В этих чувствах была пренебрежительная гордость, которая не позволяла ни ему самому заняться человекоделательством директорской дочки, ни допустить к ней Скорика. И вот он толкнул ее к двуутробнику Синевскому, испытывая различные, опровергавшие друг друга чувства злой радости и мук раскаяния. Когда Синевский однажды объявил за столом, что, по его мнению, Лиза непременно должна поступить в комсомол, – Дорош вначале удивился, потом вскипел, и еще с большей силой поднялось в нем сопротивление. Если Синевский, двуутробник закадычный, тащит ее в комсомол, то это верный признак того, – думал Дорош, – что ей там не место. Между тем Бортов по-своему решил: если Дорош против того, чтобы она поступила в комсомол, то это верный признак, что она может идти туда без опасности потерять в себе директора.
Так плелась глухая борьба между тремя, и чем дальше, тем больше Дорош оказывал сопротивление своим противникам.
Наряду с этим его внутренняя борьба завязалась вокруг двух пунктов – «да» и «нет»: «да» – пустить Лизу в комсомол и сделать из нее полного человека, исправить ошибку, приведшую ее к бегству, «нет» – не пустить директорскую дочку в комсомол. Но главное, что придавало такую остроту его раздвоенности и что, в сущности, и было самой важной причиной рефлекса, – это то, что он сопротивлялся ее поступлению в комсомол не только из желания сохранить чистоту комсомола, но и чистоту Лизы, не ту, которую Бортов лелеял в ней, а ту, другую, синюю, которая убаюкивала его как сказка, слышанная в далеком и невозвратном детстве. Синие и лучистые глаза Лизы давали ему умиротворение, и он тянулся к ней, как искривленное в тени дерево тянется к солнечному свету.
Конечно, Дорош разрешил бы борьбу в пользу Лизы, но в том-то и дело, что он не отдавал себе полностью отчета в своем эгоистическом чувстве. Борьбу он ощущал, как борьбу за чистоту комсомола. Но однажды ему снилась Лиза, представленная сном, как две Лизы. Одна – директорская дочка – с золотой змеей вместо косы, другая – синяя, успокаивающая. Проснувшись, он вспомнил, как однажды Бортов ему сказал: «Если ты препятствуешь поступить Лизе в комсомол – то только потому, что тебе не хочется расстаться с ее синими глазами, знаю я тебя». Сон помог ему понять, наконец, истинную причину его сопротивления. Он ужаснулся своей двойственности и вновь бежал во мглу ночных бульваров, мучительно обдумывать. Это было как раз в то время, когда под настойчивым требованием Скорика Лиза опять повязалась красной косынкой. Она с радостью заметила, что Дорош больше не смотрит на ее волосы, и совсем успокоилась. В самом же деле он настолько был занят мыслями о ней, что даже перестал обращать на нее внимание – она всецело переселилась в его сознание, где образ ее раздвоился: синяя и директорская дочка.
Однажды он встретил на бульваре Захарова.
– Ну, как твоя девочка? – осведомился Захаров, выливая из глаз маслянистые чернила.
– Ты слышишь, – крикнул исступленно Дорош, – я ее постригаю в комсомол. Она дочь директора, кричи, футляр, о гибели Дороша!
Захаров поспешил скрыться.
Итак, Дорош все больше изнывал от раскола своих чувств и мыслей, приближаясь к пределу, за которым обычно его ждал припадок. Пока же ничто не облегчало его смятения. Наоборот, оно все увеличивалось под влиянием его друга Синевского.
* * *
Синевский, которому была поручена высокая роль пастыря, вначале прицеливавшийся к Лизе с вполне недвусмысленными намерениями, вскоре отступил; отступил под напором Лизы, удивляясь и испытывая некоторую неловкость от яркости того пламени, которое охватило Лизу и мешало исполнению его замыслов, вернее говоря, он зажмурился – точно так, как жмурится человек, неожиданно попавший из темной комнаты на ослепительный свет лампы. И точно так, как прищуренный человек свыкается с лампой и глаза его принимают спокойное выражение, ход же мыслей идет по намеченному еще в темной комнате пути, точно так и Синевский, вначале ослепленный чистым пламенем Лизы, привык к нему и успокоился на мыслях, которые взлелеял давно.
Шаг за шагом он пробирался в самую гущу ее душевной жизни, овладевая и делаясь ее полновластным хозяином. Лиза же в простоте своей умные и напыщенные речи учителя (а ведь он был не глуп) принимала за чистейшую монету любви и заботы о ней. Да и как иначе было расценить ей старательность учителя, который, не жалея на нее ежедневно трех часов драгоценного времени, заливался на множество ладов, преподнося с формулами алгебры и теоремами геометрии полнозвучные тирады по эстетике, призывы к полному освобождению, духовной эмансипации.
Со стороны показалось бы, даже самому привередливому критику, что эстетика, предложенная на уроке в то время, как прямой целью его достижений являлись скучные, но зато верные подступы математики не более как прием, долженствовавший смягчить жестокосердность теорем, придать алгебре повествовательную занимательность.
Вот примерный урок:
– Ты решила на сегодня задачи?
– Да, но вот одна никак не получается.
– Это значит, что ты ни одной не решила. В жизни нужно быть последовательным до конца. У тебя стал лучше цвет лица. Заметила?
– Никак, никак не могла решить задачи. Я над ней сидела больше часу.
– Я спрашиваю, заметила ты, как цвет твоего лица улучшился? Ах, задача… ну да, ты не раскрыла фигурных скобок. Вот так, и задача готова. Я говорю, что в жизни нужно быть решительной до конца. Женщина похожа на задачу, которую следует разрешить. Разрешить задачу – это узнать ее тайну, разрешить женщину – это значит эмансипировать ее. Полная и свободная женщина не имеет тайн.
– Я ничего не скрываю, – простодушно отозвалась Лиза, – у меня нет тайн.
– Очень часто, – продолжал он, – задача не выходит потому, что не раскрыты фигурные скобки.
– Но у человека их нет, – сказала наивно Лиза.
Тут Синевский окинул ее талию таким понятным намеком, что она покраснела.
– Когда женщина краснеет, – продолжал учитель, поймав ее на вспышке, – это признак того, что она еще не эмансипировалась полностью. Ведь ты хочешь свободы?
– Да, – произнесла с запинкой Лиза.
– Представь себе, что математическая задача, которую ты хотела бы эмансипировать, т. е. просто разрешить, – краснела бы от малейшего прикосновения пера? Возможно ли было б такую чувствительную и стыдливую задачу решать?
– Мне кажется, что я уже избавилась от стыда, право же… – сказала Лиза и еще больше покраснела, так как он не отводил глаз от ее талии и шарил ими ее плечи, шею и грудь.
– Пока ты не вытравишь стыда, ты не обретешь свободы духа. Стыдливость – младенчество души. Ведь от стыда краснеет не только кожа, но и душа.
– Стыдно бывает всей…
– Чтобы обрести полную независимость, – учил он дальше, – нужно так сделать, чтобы не только душа, но и кожа не краснела.
И так как Лиза не понимала, что же нужно предпринять, чтобы и кожа не краснела, он брался ей и это объяснить.
– Ты должна потерять стыд тела. Ну, например, не стесняться и быть обнаженной. Ты должна потерять свою… свою…
В течение многих лекций он повторял упрямо эту фразу, но не решался дать ей полное выражение и останавливался на полуслове. Лиза сжималась комком, и уши ее розовели.
Однажды ему удалось заставить ее обнажить руку. Она отвернула рукав блузочки выше локтя и, дрожа, спрятала лицо, на котором были написаны мучительный стыд, страх и надежда, что подобной демонстрацией она добровольно освобождается от страха и стыда. Он же, глядя на белую, как луч, руку с помертвевшими пальчиками, воскликнул, словно от восторга голосу тесно было в глотке:
– Я поздравляю тебя с успехом, несравненно более значительным, чем твои маленькие победы в алгебре. Манифестацией руки, протянутой в воздухе, как лунный шнур, ты показала истинный пример того, как нужно женщине в борьбе за независимость приучать и воспитывать в себе волевого бойца. Меч спит, одетый в ножны, но обнаженный бодрствует и разит. Твоя рука обнажена, как меч. Тебя не мучит сейчас стыд? – спросил он.
– Н-нет! – опустила она еще ниже лицо.
– Поздравляю! – воскликнул он. – Я вылечу тебя от тяжкого недуга.
Она почувствовала вдруг прикосновение холодных губ на локте и вздрогнула от неожиданности и отвращения. А он, воспользовавшись ее замешательством, обнажил ее плечо, потянув книзу блузочку.
– Замри! – продекламировал он, отступив на два шага, чтобы любоваться эффектным зрелищем. – Или ты думаешь, что плечо не меч, не оружие в борьбе?
И так как она близка была к слезам, он, чтобы отвлечь от них, вынул и разложил перед ней все свои галстучки, фееричные, как хвосты диковинных птиц.
– Смотри и учись, – повествовал он, – чего только не выдумывает человек в борьбе за культуру, за созидание независимого интеллекта! Я хочу показать тебе их с нравоучительной целью. Как несхожи пути наши. Тебе мешает стыд, и потому ты в любую минуту должна быть готовой смело обнажиться выше локтя и ниже… плеч. Мне же одежда не только не мешает, но обязывает культивировать свою внешность и следить за каждой пуговичкой. У меня пять зубных щеток, тридцать воротничков, около двух десятков галстуков. Амуниция, с которой я не расстаюсь. На полированном ногте больше коммунизма, чем на мушке винтовки, которую некоторые по привычке все еще кладут с собой спать. Галстук – дорога к социализму или к такому психическому состоянию, когда внешнее и внутреннее в человеке сожительствуют в гармоническом, насыщенном культурой единстве. Хочешь, я подарю галстучек? – он обратил внимание на блестевшие глаза Лизы. Видимо, ей нравился полосатый в опаловых яблоках шелк.
– Нет, нет! – отстранилась она.
– Я вижу, что глаза твои разгорелись от шелка. Женщина остается женщиной. – Он постарался придать как возможно больше презрительности лицу и словам. – Для меня галстук – символ чистейшей культуры, для тебя – одна из ярких тряпочек, которых тысячи в ленточном мусоре женщины. Я видел тебя на кухне. Ты королевствуешь в ней. Картофельный суп заменяет тебе кипящее море жизни, в котором, однако, плавает нечто другое, чем картофель. Какая яма! В тебе живут воспитанные веками инстинкты домашней птицы, домоседки. В хозяйстве она известна под именем курицы. Нет, – заключил он, неискренне вздохнув, – из тебя никогда не выйдет орлицы.
Лиза откровенно запротестовала.
– Нет, – воскликнула она огорченно, – я не надеюсь стать орлицей, но всей душой, всем сердцем хочу независимости и свободы. Что же мне еще делать для этого. Ведь я же решаю теоремы, задачи. Я даже руку показала… Не осмелилась бы раньше.
– Руку, – делано расхохотался Синевский. – Какое безумие, какая смелость! Ты бы показала еще пальчик ноги. Вот у кого бы тебе поучиться – у Зои Мисник. Она давно уже завоевала свободу, которая тебе только снится. И не только теоремами. Смелая девушка! Она осталась у нас, когда тебя не было, и подняла такую кутерьму… Она освободилась не только духовно, но и телесно… Она не побоится в любую минуту сбросить одежды…
– Никогда, никогда! – прошептала Лиза.
– Ну, вот что, девочка, – произнес он, умерив несколько пыл и забирая галстуки, – запомни, что никогда ты не достигнешь того, чего тебе так хочется – внутренней свободы, если ты не освободишься внешне. Нужно уметь играть на своем теле, в котором тьма звучащих струн, и раз навсегда потушить стыдливость. Одна математика тебе не поможет. Работай с двух сторон, как я, как Зоя. Я помогу тебе освободиться телесно…
Лиза, кажется, не сразу поняла истинный смысл помощи, которую он предлагал ей. Она неподвижно сидела перед ним и медленно соображала. Но вот глаза ее беспокойно забегали, словно она не знала, куда их спрятать, к щекам же стала приливать густая струя краски. Предвидя бурю, истерику или что-нибудь шумное, слезливое, – на что горазды, как думал он, такие пташки, наконец, браня себя за неосторожность, с которой он выболтал слишком круто цель своих забот о ней, – Синевский моментально переключил ток ее мыслей, сказав:
– В конце концов, тебе все же косу остричь придется! Да, придется! Горбатому фанатику она нужна для испытания, мне же…
Достаточно было Лизе услышать о косе, как она в панике выбежала из комнаты. Он так и не успел сказать, зачем нужна была ему коса.
План же его был прост: коса, думал он, знак нетронутости. Она носится с ней, как черт с писаной торбой. Если чикнуть косу, то легче станет доступ к девичеству… Таким образом, и для него, и для Дороша, и для Бортова – для каждого из них в отдельности коса Лизы что-то символизировала, для всех же вместе служила предметом глухого поединка.
Синевский продолжал заниматься с Лизой и хотя не пугал больше стрижкой, но очень настойчиво и планомерно обволакивал ее сознание, преподавая наряду с математикой теорию эмансипации, к которой, по его мнению, должна была прийти Лиза двумя дорогами. Он не преминул бы встретиться с Лизой на одной из этих дорог, чтобы помочь ей раскрепоститься и вкусить некоторые плоды, которые рисовались ему в результате этого раскрепощения и которые он посчитал бы справедливой мздой за свои заботы. В случае отказа он не прочь был прибегнуть даже к насилию. Если что и останавливало его, так это присутствие Дороша – насторожившегося до предельной степени и всегда готового к удару.
И, кто знает, может быть, катастрофа разразилась бы уже давно, ведь не раз уже хватался Дорош за обрез, чтобы размозжить прикладом голову друга, если бы не убеждение Дороша в «двуутробности» Синевского – теория, которой он мрачно и горько себя утешал. Он убегал от друга, чтобы не видеть его, чтобы избавить себя от искушения поднять обрез, но не мог не видеть его по утрам, когда Синевский, словно нарочно, раздражая Дороша, подолгу умывался, причесывался, брился, словом, изнурительно приводил себя в порядок, вырабатывая культурную внешность.
– Завяжи на моей шее петлю, – крикнул однажды Дорош, изнывая от бешенства и страдания, когда Синевский более получаса возился перед зеркалом, выплетая самовяз, – удави меня веревкой, чтоб я не видел, как ты старательно гибнешь, зануда несчастная! Удави, прошу тебя, чтобы я задохся, чтобы не видел тебя, чтобы я сам не завязал на тебе петли! Ох, горе ты мое!
Синевский засмеялся.
– Уж больно ты огорчаешься, нервный очень! Я далеко не несчастен, чего мне недостает, чего плакать – что горба нету? Так галстуки ему не к месту, а мне впрок, ничего – дивное украшение! – Он любовно поправил воротничок. – Куль-ту-ра, братец, не окопное тебе времечко.
– Горбом попрекаешь? – колыхнулся Дорош.
– Попрекать не попрекаю, а так, к слову. Я просто думаю, что не к месту горбу запонка.
– Ты мой горб не тронь, – бросил ему в лицо Дорош и с таким зловещим видом, что Синевский поспешил убраться.
Он побаивался Дороша, но тщательно скрывал страх, чтобы не дать повода еще к большей свирепости. Поэтому он не оставался в долгу и «чистил» Дороша, не стесняясь в выражениях. В сущности, он преуменьшал роковую остроту его чувств, понимая их просто как зависть, как злопамятство. Не потому ли, – думал Синевский, – и ненависть его к моим галстукам, что не может он простить горба, так же как не может простить проигрыша шахматной партии, как не может простить полного во всем и очевидного в каждом отдельном случае интеллектуального превосходства?
И нужно сказать правду: в сложном вихре чувств Дороша была и ревность к умственным способностям друга. Его чертежи уступали чертежам Синевского по четкости линий и точности проекционных вычислений. И естественно, что умственное превосходство «двуутробника» Дорош относил, сомневаясь и страдая, за счет второго, нерабочего корня в нем и, соревнуя, целую ночь просиживал над бристольным картоном или чертежным листом ватманской бумаги, чертя тончайшие линии, но не достигая той четкости, с какой они были представлены на чертежах Синевского.
Жалость и яростная ненависть сплелись в таком хаосе чувств, что Дорош сгибался под их напором и счел за лучшее отворачиваться от Синевского, не смотреть, не думать о нем и в то же время смотрел, думал и тягостно изучал каждый его шаг, присматривался к каждому его движению. Ненависть владела его рукой, когда он подымал обрез, жалость же останавливала руку вовремя.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.