Текст книги "Маруся отравилась. Секс и смерть в 1920-е. Антология"
Автор книги: Сборник
Жанр: Литература 20 века, Классика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 41 (всего у книги 47 страниц)
Прошедшись раз, он намылил себя вторично, но не обе щеки, как в первый раз, а только одну. Придвинул ее ближе к зеркалу, провел бритву очень легко, очень осторожно и, когда щека стала совершенно гладкой и скользкой, повторил в точности все движения и на другой щеке. Вытер подбородок полотенцем и провел по выбритым местам пальцем. Они были идеально гладки, как подбородок младенца.
Он стал рассматривать себя в зеркале – не оставлены ли где царапины. Царапины не оказалось, но на загибе челюсти он обнаружил злостно уцелевший волосик. Он снял его сухой бритвой, щелкнувшей тоненьким комариным звоночком, и окончательно убедился, что побрился на славу.
Но священнодействие еще не было закончено. Он разрешил себе теплый компресс, приложил намоченное полотенце и потер его рукой. Окропился одеколоном, и его жгучий спирт запылал острыми колючками на щеках и западал в глаза. Закрыл их, и ему представилась Лиза. «Чистенькая, – подумал он, – чиста до тошноты. Ох, эти чистенькие!» Вздохнул и открыл глаза. Вынул из ящика, в котором были пилочки, щетки и еще кое-какая мелочь для наведения красоты, коробочку пудры, не рисовой, а какой-то телесной, пахучей, женской и густо напудрил все лицо. Коробочку с пудрой положил обратно в несессер и задвинул его на дно чемодана, прикрыв бельем.
Ящичек он прятал от Дороша. Подумав, он опять извлек его из чемодана. Достал ножнички и пилку, пробежался по ногтям, закруглил, навел матовый блеск, отчего они заиграли, как осколки зеркала. Полюбовавшись ими, он стер лак, оставив его только на длинном ногте мизинца левой руки. После некоторого раздумья он стер также лак и на мизинце.
Затем, понежившись как кот и не стирая пудры, взглянул на себя в зеркале и томно улыбнулся глядевшему на него длиннолицему Пьеро. Смахнул пудру и пошел на кухню мыть мыльницу, захватив с собой остатки бритья. Долго мыл ее и вытер полотенцем – другим, которое он вынул из чемодана.
Наконец, сел читать. Ему пока некуда было спешить. Сел спиной к не застланной кровати Дороша, на которую во время бритья посматривал с отвращением, и читал часа два, пока не услыхал шума на кухне. Решил, что это возвратилась Лиза, и, заглянув в дверь, увидел Скорика, растапливавшего плиту. Кивнул ему.
– Сегодня дежуришь? Я думал, что это Лиза.
– Придет, придет, – получил он ответ, – задержалась.
Читал еще часа полтора и решил отнести зеркало в комнату
Лизы. Постучал на всякий случай и, не получив ответа, вошел.
Лизу приятели устроили неплохо. Достали ей у коменданта красный столик, два мягких, но старых стула, почти новую железную кровать и кресло-качалку. За эту качалку, валявшуюся на складе, Молодецкий и Скорик выдержали бой с комендантом и только после уверения его, что Лиза больна и нуждается в отдыхе, получили качалку во временное пользование.
В остальном Лиза сама довершила декорирование своего убежища. Пустячками, которыми изобилуют женские столики, убрала угол и поставила туда столик. Гравюры, дешевые, но занятно расклеенные, портреты близких людей, коверчик, флакончик – вот все то, из чего она сделала себе уют. В комнате оставалось еще много свободного места, но оно не создавало впечатления пустоты благодаря поставленной под углом кровати. Как и туалетный уголок, она была тем центром жилья, на который сразу падает глаз вошедшего.
Издали туалетный уголок показался Синевскому милым и привлекательным местечком комнаты, но, когда он, ставя зеркало, ближе рассмотрел все эти флакончики, коробочки, тряпочки, усмехнулся. Бабские столики очаровательны до тех пор, пока смотришь на них издали.
Его внимание привлекла кровать: белая, взбитая, со снежными подушками и голубым одеялом, она распространяла вокруг сияние чистоты. Против нее и сел Синевский на качалке, спиной к дверям, и предался созерцанию.
– Лиза, можно войти к тебе? – услыхал он голос Бортова за дверьми. – Я хотел спросить, не… – и Бортов распахнул дверь.
Сделал два шага и остановился, затем подошел к столику, все еще не замечая Синевского. Его длинное туловище перегнулось, он заглянул в зеркало. Причесал волосы, воспользовавшись гребешком, лежавшим на столе.
– Хорош, хорош! – сказал Синевский.
Бортов вздрогнул, поспешно бросил гребешок, точно его поймали на месте преступления, инстинктивно шагнул к дверям, но, увидев Синевското – задержался.
– Что же ты хотел спросить? – рассмеялся Синевский.
– Я… ах, да, это ты, – обрадовался Бортов. – Кажется, оба мы искали в комнате некий неоказавшийся предмет, поймав друг друга на незаконном вторжении в некое святилище, – подвинув стул, он уселся против Синевского.
– Этот некий предмет в рамке золотых волос весьма недурен, – сказал Синевский, – и напоминает мне медальонную, давно виденную мною головку. Что окажешь ты о предмете?
– Н-да… – ответил Бортов и вытянул ноги, доставая ими до Синевского. – Скажу, что он у нас на должности товарища -
это обязывает нас держаться известных границ, предел которых в кухне. Трудно удержаться, чтобы не перейти эти границы.
– Нелегкая задача, – подхватил его слова Синевский, – и бессмысленная. Присмотрись к ней – она по внешности голубка, душою курица. И вообще не существует голубок – это только курицы в голубых и чистых перьях. Я смотрю в ее глаза, вижу синюю атмосферу и сень других небес, за которыми пустота и безвоздушное пространство, за пустотой начинаются владения кухни. Преступно под видом идей товарищества поощрять куриные качества ее души. Лирическая чепуха. – Он поднял колено и закачался, ударяясь слегка толовой о спинку.
– А что? – спросил Бортов.
– В ней нужно разбудить дремлющие инстинкты. Пускай будет голубкой, но с сердцем орлицы. Женщина существует для того, чтобы на ней сыграть. Красота – чтобы ею обладать. Не мое изречение.
– Угу, угу, – протянул Бортов, – если бы тебя слыхал Дорош, то…
– Ты принес тетрадку с его записями обо мне?
– Нет. Она у Скорика. Достану как-нибудь. Мне кажется, что Лиза принадлежит к типу тургеневских девушек. Тот же румянец, та же мечтательность.
– Анахронизм, чепуха, – воскликнул Синевский. – Тургеневские девушки сейчас продают папиросы с расчетливостью торговок, бренча получаемыми медяками.
– Ну, а как ты мыслишь пробудить ее? – поинтересовался Бортов.
– Прежде всего, – ответил Синевский, раскачиваясь, – победить ее чистоту, эту дурацкую стыдливость, которая не что иное, как самочий инстинкт самосохранения. Девичий стыд, воспетый некогда поэтами, – наследственный страх пред нападающими самцами. Пускай она будет товарищем, я не возражаю. Но товарищества с мужчиной можно достигнуть, переступив через стыдливость. Пускай она уподобится мне и потеряет часть своей чистоты.
– Стало быть, только через потерю этой чистоты возможно товарищество? Значит, осквернить чистоту и стать товарищем?
Это что-то из теории равенства Скорика, хотя не так понимает он ее. Я думал, вот сам ты любишь опрятность, красоту, словом, эстет. Эстет, – повторил Бортов, – и вдруг – осквернение.
– Я стремлюсь к внутренней чистоте всеми искусственными мерами, будь то несессер или культура. Та же, ее красота – данная, а не сделанная.
– Кто же дал тебе право осквернить ее?
– За короткое время, отпущенное мне для усовершенствования, – сказал Синевский, – я должен проделать гигантское уточнение себя. Смысл коллективизма, повторяю, в самом пышном расцвете личности. Я беру от буржуазной культуры все, что только можно взять. Лозунг революции – через разрушение к накоплению – я претворяю индивидуальным путем. Чистота буржуазной девушки пригодится на пути моего становления.
– Однако удобная теория, – заметил оскорбленный и задетый за живое Бортов. – Ну, а к пролетарским девушкам как?
– К ним? – переспросил Синевский. – Я уже сказал, что на женщине нужно сыграть, чтобы разбудить в ней целый ряд инстинктов, ведущих к ее освобождению. Стыдливость и девственность – первое препятствие к эмансипации. В конце концов девушка нуждается в том, чтобы ее открыли, как Америку. Понятно, я не откажусь в каждом отдельном случае сыграть роль Колумба.
– Так-с, – произнес, успокаиваясь Бортов, – стало быть, и те и другие хороши. Благодарны ли тебе освобождаемые?
– А мне какое дело!
Синевский подошел к кровати и потрогал подушечку. На ней была вышита желтым шелком канарейка, за которой кралась кошка с зелеными глазами.
– Птичечка, – улыбнулся он презрительно и вдруг со всего размаху сел на кровать, нарочно стараясь смять одеяло. – Ложе голубки так же чисто, как и мягко.
Бортов даже привстал.
– Это… я не знаю, как назвать это.
– Это я приступаю к осуществлению своей теории, – засмеялся Синевский.
Они вышли из комнаты как раз в тот момент, когда Лиза возвратилась с экзамена. Она вошла и, пораженная, остановилась у кровати. Долго смотрела, меняя краску на лице, потом села и, уткнувшись в подушку, – заплакала. Проплакала недолго, осушила глаза. Сняла одеяло и простыню, встряхнула их, а наволочку, хотя она была совсем чистой, отнесла для стирки, которую начала еще со вчерашнего дня.
От Скорика не ускользнуло ее заплаканное лицо, и, как мы видели, он объяснил ее грусть неудачным исходом экзамена.
* * *
– Дети, пюре на столе, – сзывал Скорик братию к обеду. – Просим, просим, обед подан.
Он барабанил в миску, подавая сигнал. Выдвинутый на середину, покрытый клеенкой стол был сервирован на восемь персон. Обеденный прибор состоял из глубокой тарелки, тарелочки, ложки и вилки. Ножей не хватило, и Скорик ухитрился распределить их так, чтобы сосед брал у соседа, не беспокоя при этом третьего и не протягивая через стол руки. Впрочем, он смекнул, что обед без мяса не потребует ножей, но потом вспомнил об оладьях – требуют ли они ножей, или нет? Кажется, рыбу, котлеты и еще что-то, перечислял он мысленно, едят прямо с вилки, а вот как оладьи лопают – один леший знает!
Хлеб он нарезал приличными кусками этак в дюйм толщины и сложил их в высокую гору на тарелке. Хлеб был заварной, сладкий и тяжелый, как железо. Все уселись. Узкие и противоположные концы стола заняли Дорош и Лиза. Вдоль длинных сторон стола расселись по трое – Синевский, Молодецкий, Бортов и против Ленька, Бокитько и Скорик с конца, дабы иметь свободу передвижения.
Дорош был, конечно, мрачен, он только что сразился с Зоей Мисник. Синевский, пробуя пищу, морщился и изредка поглядывал на Лизу и на Дороша – не скажет ли он чего по его делу. Лиза грустна. Молодецкий весь отдался истреблению пищи. Он шумно глотал не разжевывая, как гусь. Запихивал в рот большущие куски, не разламывая их на части. На отсутствие аппетита он никогда не жаловался. Бокитько нервничал, ел молча и весь ушел в себя. Бортов был спокоен и загадочен. Ленька кусал хлеб, не отставая от Молодецкого. Паренек рос и набирался сил. А Скорик, энергичный дежурный Скорик чувствовал себя за столом кормилицей, суетился за всех и, кажется, не притронулся к собственной тарелке, присматриваясь, не нуждается ли кто в надбавке.
– Плесни-ка еще, – подставил Молодецкий тарелку.
– Получай, – охотно отвалил ему Скорик, – каждому по потребностям. Кто с потребностями – подставляйте тарелки, подлетайте, шпана. – Он поднял кастрюлю, взмахнул над ней большой ложкой. – Закормлю насмерть!
– Со мной тебе это не удастся сделать, – еле проговорил Молодецкий.
– Тебе прибавить?
– Благодарю, суп пахнет дымом, – отодвинул брезгливо тарелку Синевский.
– Не суп, а пюре, – знай, что лопаешь.
– Тем хуже, если даже не знаешь, что имеешь удовольствие жевать.
– Посмотрим, что ты сварганишь, брюзга.
– Пустая затея. Лучше было бы нанять кухарку, – Синевский бросил колким глазом в Лизу. – По крайней мере будет вкусно.
– Сотри пудру, – посоветовал Молодецкий, – на верхней губке.
– Ах, – спохватился Синевский, проведя рукой по рту, – я брился сегодня.
– Это видно. Он воспитывался в аристократической семье, где дымом не пахло. Целый штат кухарок варили ему обед.
– Я воспитывался в рабочей семье, – сказал твердо Синевский, – но ем, как человек, а не как лошадь.
– И ноготки элегантные, – не унимался Молодецкий.
– При случае они действуют как бритва.
– Боюсь, боюсь. Что поделаешь, – обратился Молодецкий к Дорошу, – не любит меня друг твой закадычный. Еще ночью зарежет.
– Он не может похвалиться любовью ко всем нам, – угрюмо ответил Дорош.
– А вот я хочу, чтобы он полюбил, – продолжал Молодецкий. – Рабочий ведь он. За него ведь я бился, за его радость, а теперь он почувствовал под собою почву и вместо спасибо норовит меня под каблучок. Жив курилка, микроб то есть. Значит, действительно, в крови он и человеконенавистничество неизлечимо.
– Правильно. Коси его, коси, – сказал Дорош, посматривая мрачно на Синевского, – не один микроб в его крови, много их.
– Я только одно могу сказать, – заявил ни капельки не обескураженный Синевский, – что пуганая ворона и куста боится. Знакомство наше, Молодецкий, вообще было своеобразно. Вместо рукопожатия произошла схватка. Помнишь, в день припадка Дороша? Осадок от такого знакомства – согласись – не особенно приятен. Ты же его принял за черт знает что.
– Лей, лей елей – боишься моей ярости, – недоверчиво выслушал его Молодецкий.
– Товарищи, – взмолился Скорик, – да прекратите вы, наконец, травлю народов и перейдем к следующему вопросу. На повестке дня – каша. Кто за?
Все рассмеялись, и стало веселей.
– Давно следовало бы перейти к этому вопросу, напрасно я горячился, – сказал Молодецкий. – Я все-таки верю в братство народов, пропадите вы пропадом. Тащи кашу, Сергей…
Скорик принес горшок.
– Хорошо мы все-таки живем, – продолжал Молодецкий, веселея и принимая тарелку каши. – Ну, где бы мне отвалили такую порцию? Жалеешь ты нас, анафема.
– Ешь, ешь, милай, – я ящо тябе надбавлю, – и Скорик, прыгая и суетясь, обходил с большим горшком обедавших.
– Милай, милай, – передразнил Молодецкий, – кукаречишь, а кашу-то пересмолил.
– Ничаго, ето загар в ней, – пошутил Скорик.
– Нет, невозможная стряпня, – отодвинул Синевский тарелку.
– Можно еще? – попросил Ленька.
Скорик рассмеялся – они оба высказали в одно и то же время разные мнения о каше.
– Что это мы такие кисленькие? – обратился вдруг Дорош к Лизе, заставив посмотреть и прислушаться Синевского.
– Я… ничего, – ответила Лиза, как бы просыпаясь и поднимая глаза.
– Если чем недовольна – говори, мы быстро взыщем. Ты на особом положении, никто тебя пальцем не смеет тронуть.
– Нет… нет, я довольна.
– Обидели ее сегодня, – пояснил Скорик. – На экзамене Захаров обозвал любовницей – не будь этого, и каша не пригорела бы.
– Да чья любовница? – прервал Синевский. Уж очень хотелось ему знать об этом.
– Дороша, – бросил Скорик.
Синевский иронически засмеялся, а Дорош возмутился и побагровел.
– Бред Захарова!
– Бывает, бывает, – захихикал Синевский. – Бывает так, что бред становится явью.
– Довольно, – поднялся Дорош, отодвигая тарелку, – спасибо, братец, накормил по горло.
– Куда ты! – воскликнул Скорик. – Обед еще не окончен. Товарищи! Внимание! – и он извлек из тумбочки поставленную там заранее миску оладий. – Экспромт! День дежурства Скорика – незабываемый день. Я предлагаю вашим нежным желудкам тончайшее произведение из муки и яиц. Посмотрите, какой рассыпчатый янтарь на щеках этих маленьких лун! Лопайте, братья!
Он посадил миску в центр стола.
В воздухе мелькнули вилки и скрестились у миски, протянулись руки, зазвенели тарелки.
– Чтоб тебе лопнуть! – вскричал Молодецкий – Вот это экспромт!
Руки между тем продолжали тянуться к миске, сталкивались и задерживались. Получилась сеть рук. Вдруг в этой сети возникла большая рука с синими жилами и длинным ногтем на мизинце. Она накрыла бледную и маленькую ручку, самую маленькую среди всех рук и придержала ее в ладони, как держат трепетную птичку. Все устремили глаза на эти две руки, и за столом наступило молчание. Большая рука дрогнула и освободила маленькую ручку. Шесть пар глаз поднялись на Синевского.
– Как ты нашел ее пульс? – спросил свинцовым голосом Дорош.
– Нормален! – усмехаясь, но бледнея, ответил Синевский.
Глава восьмаяНа следующий день дежурил Дорош. У него было чувство человека, зашедшего с ребенком в игрушечный магазин, – смешно и интересно.
Комические фигурки вызывают во взрослом человеке несерьезное отношение, но рассматривает он их пристально, выбирает внимательно, не забывая ни на минуту, что выбирает для ребенка. Усмешечка не сходит с его губ, но в самый ответственный момент, когда нужно окончательно выбрать между паровозиком, лошадкой и дедушкой с белым лоскутом вместо бороды, он наклоняется к ребенку и спрашивает очень серьезно его мнение. Радостное удовлетворение играет на его губах, когда ручка ребенка тянется к паровозику – пурпуровой жестянке на желтых колесиках, которую сам отец втайне предпочел карикатурной из папье-маше лошадке и придурковатому краснорожему дедушке. Расстояние между большим и маленьким человеком сводится на нет. Оба они, не ощущая между собой разницы, счастливо взвешивают уже завернутую вещицу и уходят домой, где большой человек опять станет большим, а маленький, конечно, останется маленьким.
Приблизительно такое ощущение испытывал Дорош на кухне, чистя картофель. И нож, и картофелина, которую он чистил, тарелки, ложки, вилки, кастрюли, словом, все, чем изобиловала кухня, казалось ему игрушками, а сама кухня – игрушечной лавкой. Ему было одновременно неловко и смешно. Он стеснялся Лизы и помалкивал.
Она воспрянула со вчерашнего дня, и сияние ее незаплаканных глаз стало гуще и явственней. Она также стеснялась его. Иногда в ее зрачках он улавливал всплеск пугливого ожидания. Для нее наступил уже томительный момент, которого она боялась в первый день знакомства с компанией. Момент, когда она должна была остаться лицом к лицу с каждым из приятелей. Со Скориком ей далось это легко, так легко, что она удивилась и обрадовалась. Она угадывала в нем бескорыстные товарищеские чувства и была ему благодарна. Но вот Дорош – этот особенный. Она помнит его страшное лицо, когда он забежал стремительно и… крикнул, чтобы ее выгнали, но теперь у него мягкие глаза, которые он почему-то прячет, как бы стесняется.
Они долго молчали, прищупываясь друг к другу мимолетными взглядами.
Гремя ведром, Лиза наполнила его под краном и хотела опрокинуть в котел, но Дорош перехватил ведро и ловко плеснул им в кратер котла. Наполнил его два раза подряд, а на третьем оступился и окатил плиту. Крякнул и смутился.
– Угодил пальцем в небо!
– Ничего, – успокоила Лиза, – высохнет. Я заметила, что ты глубоко держишь нож. Пожалуйста, очищай более тонким слоем шелуху. Неэкономно. Вот как нужно держать нож.
Показывая, как нужно чистить картофель, она сняла мундирную оболочку тонким слоем, почти не задевая мякоти.
– Вот как, – пропела она, вертя очищенной картофелиной, – она почти вдвое больше твоих орешков.
Возвращая нож, она протянула его черенком. Он принял с благоговейной осторожностью, боясь повредить ей ладонь и ожидая, пока она сама не раскроет пальчиков, лежавших на лезвии. Ему бросилась в глаза разница их рук. Припомнилась ее маленькая ручка в такой же большой, как его, руке. Он победил желание накрыть ее своей ладонью – пред глазами проплыло юродствующее лицо Синевского, и нож он принял молча. Лиза не отошла, она наблюдала за тем, как он исполнял ее наставление, и одобрительно кивала головой.
И оттого, что она стояла здесь, рядом, у него пропало ощущение кухни как игрушечного и смешного занятия. Он старательно скреб.
– Теперь слишком тонко. Местами ты не снял кожицы. – Она указала пальчиком и неожиданно рассмеялась полногрудым насыщенным смехом.
Дорош посмотрел ей в рот, на острые зубки, показавшиеся ему насмешливыми, на горячий язычок, на выстланное темно-красной пробкой небо, и нахмурился.
– Тебя смешит, что я перестарался?
– Нет, нет, – перестала она смеяться, – ты чистишь тупой стороной! – И она опять рассмеялась, стараясь себя удержать и заливаясь еще больше.
Дорош отложил нож и вытер руки.
– Что ты подумала обо мне только что?
– Я? Ничего… – проговорила она, испуганно утихая.
– Что я глуп, – сказал он и опять взялся за нож.
– Я этого не думала, – взволновалась она, – право же, я так не думала.
– Напрасно, значит, ты глупа.
– Почему же? – смутилась она.
– А ты знаешь, – сказал он с мрачной радостью, – что я стрелял людей в рот – вот так! – и он рассек картофелину наполовину, – а ножа держать не умею!
Перед ним всколыхнулись большие синие озера, и он задержался взглядом, горько упиваясь их бездонной глубиной. Лиза пошатнулась и вышла из кухни. Через короткое время она возвратилась с ворохом белья, еще вчера снятого с веревки и сложенного в ее комнате. Не подымая глаз, спиной к Дорошу, она стала перебирать белье. Видимо, она занялась им, чтобы скрыть впечатление, произведенное его словами. А он не мог оторваться от ее колыхавшихся плеч и светлого нимба волос. Ему казалось, что от нее исходит свет, голубой и успокаивающий. Мысленно, не видя ее глаз, он опять погрузился в их беспредельную синеву, и странно ленивое и вместе с тем горькое блаженство примирения посетило его. Он понял, что свет Лизы, идущий от ее невинности и от какой-то необычайной чистоты всего ее существа, был тем давно желанным светом, который мог хотя бы отчасти успокоить его душу.
– Ты очень испугалась меня, крошка? – нежно обратился он к ней.
– Нет, я… – не нашлась она, что сказать.
– Ну, а веришь тому, что я сообщил о себе?
– Этого не могло быть.
– Крепко веришь в то, что не могло быть?
– Да, да, – зашептала она, и губы ее слегка посинели. – Как можно такое делать? Зачем? Ты клевещешь на себя, чтобы пошутить. Не надо так шутить.
– Крепко же ты веришь. – Он подошел к ней и положил руку на плечо. – А ну-ка посмотри мне в глаза! Хорошие они у тебя. Синие, синие. Ага, – обратил он внимание, – не тот ли это лифчик, которому посвятил речь Скорик?
– Тот.
– Что же он говорил о нем?
– Он показывал его студентам и говорил, чтобы они поклонились ему, потом смешно сам поклонился. Мне было очень неприятно.
– Смотри, что я делаю с ним! – и Дорош, улыбаясь, притронулся к нему губами. – Это за то, что ты крепко веришь.
– Целуешь? – испугалась Лиза.
– Н-да. Приблизительно.
– Не надо, не надо, – поспешно выхватила она лифчик и прижала к сердцу. – Я не дам его целовать. Я… Дорош! – Она пересеклась на слове, глаза стали влажными. Прижалась лицом к лифчику.
– Покажи, покажи, – сказал он, мягко отнимая ее руки, – что ты там прячешь? Так и есть! – Он открыл ей лицо, оно было мокрое и в увеличенной синеве глаз мерцала трогательная влажность. У него дрогнули руки, и не своим, слишком для него мягким голосом он спросил:
– Чего ради ты расплакалась? А? Синяя крошка?
– Мне… мне жалко тебя, – проговорила она с детской жалостливостью, – да, да, Дорош! Почему ты не хочешь сделать себе операции? Я понимаю, ты нарочно причиняешь себе зло. Какое страшное лицо было у тебя тогда! О, я сразу все поняла. Я не могу вспомнить без слез твоего рыдания. У меня и сейчас сжимается сердце! Как мне жалко тебя!.. – Она произнесла свою мольбу, ломая ему палец, а он не мог, никак не мог оторваться от ее заплаканных глаз.
– Я наслаждаюсь тобой, одним твоим видом, дыханием твоим, – произнес он со сладкой хрипотой. – Ах ты, птица синяя. Так вот какая ты! Сама слабая, как пух, а жалеть уже научилась. Не жалей. Слез не хватит. Что ж, легче станет тебе, если я пулю выну?
– Легче, Дорош, – всхлипнула Лиза. – Я умерла бы от страха и огорчения, если бы такую в себе носила. А ведь ты нарочно ее носишь. Это еще страшней.
– Что ж, выну… Хорошо… Не теперь только, потом… Ты слыхала о Квазимодо, горбун такой? – спросил он внезапно.
– У Гюго, да, читала.
– Квазимодо – это я, урод. А ты – тебя не существует. Ты только туманность, или нет, звезда, уже зародившаяся в туманности. От Квазимодо до звезды – тысячи верст. Ты мой контраст. Легче мне от тебя. Да не поняла ты меня все равно! – Он махнул рукой и поставил кастрюлю на плиту.
С просветленным сердцем, свет которого пал на лицо, Лиза прощебетала на кухне все время, пока они варили обед. Она поняла по-своему слова Дороша, и он вдруг стал ей близким и понятным.
Братия, вкусно чавкая, рассыпалась в похвалах супу, названному Лизой мавританским. Дорошу же он казался синим.
* * *
– Ну, девка, рассказывай, чего делать, буйвола потрошить – на меньшее не соглашусь. Есть буйвол? – с такими словами вошел Молодецкий в кухню, потянул в себя струю кухонной атмосферы, засучил рукава и загрохотал посудой.
– Разобьешь, разобьешь, – кинулась Лиза отнимать у него стопку тарелок, которую он поставил на ладонь и выжимал, как гирю, – рыжий медведь неуклюжий.
– Четыре пуда беру с земли одной рукой. Не бойся за тарелки – целы будут. В какой стране видела ты рыжих медведей? Бурые – это еще, пожалуй. Так есть буйвол? Давай зажарим буйвола на обед. Самое интересное – снимать полуаршинным ножом шкуру. Целиком зажарить – и подать к обеду. Ешьте! На первое, на второе и на третье – верблюд, один раз в жизни я был бы сытым. А ведь я ел однажды верблюжье мясо. На фронте. Тебе никогда не приходилось жевать подметку? Легче жевать резину, чем верблюжье мясо. Ты в состоянии была б выпить ведро пива? Десять часов мне понадобилось для этого. Десять часов подряд я хлестал пиво, причем полчаса ушло на отлучки. Когда имеешь дело с пивом, отлучки, девка, необходимы. Поднять тебя на одной руке? – и раньше, чем Лиза опомнилась, он высоко взметнул ее под самый потолок. Она болтала ножками, и туфля свалилась на пол. Не снимая ее с рук, он опустился на одно колено и обул ногу.
– Пусти, я разобьюсь, пусти, рыжий! – вцепилась она ему в волосы. – Я упаду, я тяжелей, чем ты думаешь.
– Весу в тебе, – опустил он ее осторожно, – два пуда и двадцать фунтов – и это точно, как в кооперативе.
– Два пуда и восемнадцать фунтов, – сказала она, поправляя платье и волосы, – взвешивалась месяца два тому назад.
– За время пребывания среди нас ты прибавила два фунта. Наше общество действует на тебя благоприятно, девка. Продолжай в том же духе. Мы из тебя сделаем купчиху. В-в-во какую.
– Рыжий, накроши капусты! – сказала она, подавая ему кочан, уже очищенный от верхних листьев.
Он подбросил его несколько раз как мячик и только потом стал крошить, да и не крошить, а рубить. Рубил, высоко взмахивая ножом, как топором – и извилистые, как мозг, белые капустные слои отваливались правильными рядами. Ему стало жарко, и он снял верхнюю рубаху, оставшись в сетке безрукавке, через которую просвечивало бронзовое тело. Его могучая спина была шире доски стола, на котором он капустничал, – стол спрятался за ней.
Лиза впервые видела близко мужское тело, окованное такими прекрасными мускулами. По утрам приятели умывались, обнаженные до пояса, и Лиза выходила из кухни, стараясь не глядеть в их сторону. Теперь же она не могла оторвать глаз от спины со скульптурными вздутиями плясавших мускулов. Стыдясь, но повинуясь возникшему желанию, она подошла и, словно наблюдая за тем, как он крошит кочан, то и дело посматривала на переливавшиеся комочки мускулов.
– У тебя кожа, – сообщила она результат наблюдения, – трясется, как будто под ней ртутные булочки.
– Это что, – обрадовался он, – хочешь, я покажу тебе фокус? Поставь сюда кулачок, нет, нет, на булочку ставь. Хлоп!
Лиза рассмеялась, ее кулачок подпрыгнул, как резиновый мячик.
– Какой ты сильный! – произнесла она с детским восхищением.
– Это что, – воскликнул он, переполненный счастьем и гордостью. – Я сейчас такое покажу, дай-ка ложку. Смотри! – и, когда она дала ему алюминиевую ложку, он перекусил ее на тонком месте.
– Пожалте! – протянул он обе половинки. – Теперь ты понимаешь, что мне нельзя класть палец в рот?
– Какой ты сильный, – повторила она нараспев, любуясь перекушенными местами, на которых серебрился расплющенный металл.
– Вероятно, сильнее тебя. Дай-ка полотенце. Держись, деваха! – И он, обвязав ее, носил в зубах по кухне, подымая на стол.
Так они забавлялись, смеясь от всего сердца, в плите же огонь рос, требуя их участия.
– Приступим к исполнению обязанностей, – напомнил он, – плита не ждет. Можно уже ставить кастрюлю?
– Перемой раз, два, подбавь морковки и картофеля, – учила она. – Какой же ты, рыжий! Нет, ты не страшный! Ты сильнее меня во сто раз, а не страшен мне.
– Я сейчас в хорошем настроении, а когда во мне гром и молния, я могу перекусить тебя, как ложечку, в талии. Надвое. У тебя талия, как у осы – тонкая. Ты не боишься, что я ворвусь к тебе ночью в комнату и… перекушу надвое?
– Ни тебя, ни Скорика, ни Дороша, – призналась она, – я не боюсь.
– Ну, а кого же из трех ты больше любишь?
– Ах, рыжий, – пропела она с некоторым нетерпением, – я же говорю тебе, что всех одинаково.
– Правильно, девка. Именно, всех одинаково. Всех люби и никого в особенности. Мы передеремся из-за тебя. Ты наша общая собственность. Виноват, грубо сказано. Не собственность, а… словом, общий друг. Мало того, как член нашего кружка, подчиняющийся его уставу, свои чувства ты должна делить между всеми одинаково. А так как на всех горячих чувств не хватит – то пускай, по крайней мере, они будут теплыми. И будешь ты – потряс он крышкой от кастрюли, – идеалом нашим. Разумеешь?
– Конечно, рыжий, – воскликнула Лиза, выслушав его внимательно, – я ведь иначе и не мыслю.
– Именно, деваха. Мерзавец! – заревел вдруг Молодецкий, ударив крышкой о плиту. – Как он накрыл твою ручку, третьего дня. Если бы все стали накрывать твою ручку – хватило б ли ее?
– О ком ты говоришь? – не поняла она.
– Как о ком, – удивился Молодецкий, – ты даже не заметила его маневра. Эх, ты, зевака! Мерзавец он, Синевский, этот красавчик. Я не пользуюсь у него особой любовью. Он, деваха, завидует мне. Моему телосложению. Он также любуется моими мускулами, но со скрежетом зубовным. Они ему нужны, деваха, чтобы влюблять в себя красавиц. Так и не заметила, как он обволок твою ручку?
– Нет, – удивилась она.
– Зевака. Посмотрим, скажешь ли ты то же самое, когда я тебя обниму, – и он обнял ее осторожно, боясь раздавить. Поднял на вытянутых руках и заглянул в глаза, слыша струю стесненного дыхания. – Ну, как ты себя чувствуешь в моих объятиях? Может быть, ты скажешь, что не замечаешь их, как не заметила маневра нашего распрекрасного друга?
– Пусти, мне больно! – попросила она, учащенно дыша. – Неудобно.
– Охотно верю, – он опустил ее на пол, – не во всяких объятиях удобно. Объятия я рассматриваю как разновидность физкультуры, но тебе не советую заниматься таким спортом. Нужно знать, какое дыхание соблюдать при этом. При неправильном положении грудной клетки, деваха, ты испортишь себе сердце.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.