Электронная библиотека » Юлиус Фучик » » онлайн чтение - страница 24


  • Текст добавлен: 21 января 2023, 09:38


Автор книги: Юлиус Фучик


Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 24 (всего у книги 32 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Глава II. Агония
 
… Когда в глазах померкнет свет
И дух покинет плоть…
 

Два человека, сложив руки, как на молитве, тяжелой, медленной поступью ходят под белыми сводами склепа и протяжными нестройными голосами поют грустную церковную песнь:

 
… Когда в глазах померкнет свет
И дух покинет плоть,
Туда, где мрака ночи нет,
Нас призовет господь…
 

Кто-то умер. Кто? Я стараюсь повернуть голову… Увижу, наверное, гроб с покойником и две свечи у изголовья.

 
… Туда, где мрака ночи нет,
Нас призовет господь…
 

Мне удалось поднять глаза. Но я никого не вижу. Нет, никого, только они и я. Кому же они поют отходную?

 
Туда, где светится всегда
Господняя звезда.
 

Это панихида. Самая настоящая панихида. Кого же они хоронят? Кто здесь? Только они и я. Ах да, я! Может быть, это мои похороны? Да. Послушайте, люди, это недоразумение! Ведь я все-таки не мертвый, я живой! Видите, я смотрю на вас, разговариваю с вами! Бросьте! Не хороните меня!

Сказав последнее «прости» Всем тем, кто дорог нам…

Не слышат. Глухие, что ли? Разве я говорю так тихо? Или, может быть, и вправду мертв и до них не доходит загробный голос? А мое тело лежит пластом, и я гляжу на собственные похороны? Забавно!

 
Мы с упованием свой взгляд
Подъемлем к небесам.
 

Я вспоминаю, что произошло. Кто-то с трудом поднимал и одевал меня, потом меня несли на носилках, стук тяжелых кованых сапог гулко отдавался в коридоре… Потом… Это все. Больше я ничего не знаю. Ничего не помню.

 
Туда, где мрака ночи нет…
 

Но это вздор. Я жив. Я смутно чувствую боль и жажду. Разве мертвым хочется пить? Я напрягаю все силы, пытаясь шевельнуть рукой, и чей-то чужой, неестественный голос произносит:

– Пить!

Наконец-то. Оба человека перестают ходить по кругу. Они наклоняются надо мной, один из них поднимает мне голову и подносит к губам ковшик с водой.

– Парень, ты бы поел чего-нибудь. Вот уже двое суток все только пьешь да пьешь.

Что он говорит? Двое суток? Какой же сегодня день?

– Понедельник.

Понедельник! А меня арестовали в пятницу… Какая тяжелая голова! И как освежает вода! Спать! Дайте мне спать… Капля замутила ясную водную гладь. Это родник на лужайке в горах… Я знаю, это тот, что близ сторожки под Рокланом… Мелкий непрерывный дождь шумит в хвойном лесу… Как сладко спать!..

Когда я снова просыпаюсь, уже вечер вторника. Надо мной стоит собака. Овчарка. Она пристально смотрит на меня красивыми умными глазами и спрашивает:

– Где ты жил?

Нет, это не собака. Чей же это голос? А-а, еще кто-то стоит надо мной. Я вижу пару сапог… и другую пару, и форменные брюки, но взглянуть выше мне не удается, голова кружится. Эх, все это неважно, дайте мне спать.

Среда.

Два человека, которые пели псалмы, сейчас сидят у стола и едят из глиняных мисок. Теперь я различаю их. Один помоложе, другой совсем пожилой. На монахов они, кажется, не похожи. И склеп уже не склеп, а тюремная камера, как сотни других: дощатый пол, тяжелая темная дверь…

В замке гремит ключ, оба вскакивают и становятся навытяжку; два эсэсовца входят и велят одеть меня. Никогда не думал я, сколько боли может причинить каждый рукав или каждая штанина… Меня кладут на носилки и несут вниз по лестнице. Стук тяжелых кованых сапог гулко отдается в коридоре… Кажется, этим путем меня уже несли однажды и принесли без сознания. Куда ведет этот путь? В какую преисподнюю?

В полутемную, мрачную канцелярию по приему арестованных панкрацкой тюрьмы.

Носилки ставят на пол, и деланно-добродушный голос переводит свирепое немецкое рявканье:

– Ты знаешь ее?

Я подпираю подбородок рукой. Рядом с носилками стоит молодая круглолицая девушка. Стоит, гордо выпрямившись, с высоко поднятой головой; держится не вызывающе, но с достоинством. Только глаза ее слегка опущены, ровно настолько, чтобы видеть меня и поздороваться взглядом.

– Нет, не знаю.

Помнится, я видел ее мельком в ту сумасшедшую ночь во дворце Печека. Теперь мы видимся во второй раз. Жаль, что третьей встречи уже не будет и мне не удастся пожать ей руку за то, что она держала себя с таким достоинством. Это была жена Арношта Лоренца. Ее казнили в первые же дни осадного положения в 1942 году.

– Ну эту ты наверняка знаешь.

Аничка Ираскова! Боже мой, Аничка, вы-то как сюда попали? Нет, нет, я не произносил вашего имени, вы не знаете меня, и я с вами незнаком. Понимаете, незнаком!

– И ее не знаю.

– Подумайте хорошенько!

– Не знаю.

– Юлиус, это ни к чему, – говорит Аничка, и лишь неприметное движение пальцев, комкающих носовой платок, выдает ее волнение. – Это ни к чему. Меня уже опознали.

– Кто?

Молчать! – обрывают ее и торопливо отталкивают, когда она нагибается и протягивает мне руку.

Аничка!

Остальных вопросов я уже не слышу.

Как-то со стороны, совсем не ощущая боли, словно я только зритель, чувствую, как два эсэсовца несут меня обратно в камеру и, грубо встряхивая носилки, со смехом осведомляются, не предпочту ли я качаться в петле.

Четверг.

Я уже начинаю воспринимать окружающее. Одного из моих товарищей по камере зовут Карел. Старшего он называет «папаша». Он что-то рассказывает о себе, но у меня все путается в голове… Какая-то шахта, дети за партами… звон колокола… Уж не пожар ли?

Говорят, ко мне каждый день ходят врач и эсэсовский фельдшер. Я, дескать, не так уж плох, скоро буду опять молодцом. Это настойчиво твердит мне «папаша», а Карелтак усердно поддакивает, что, несмотря на свое состояние, я понимаю: это святая ложь. Славные ребята! Жаль, что я не могу им поверить.

Вторая половина дня.

Дверь камеры открывается, и бесшумно, словно на цыпочках, вбегает пес, останавливается у моего изголовья и снова пристально смотрит на меня.

Рядом снова две пары сапог. Теперь я уже знаю – одна пара принадлежит хозяину пса, начальнику тюрьмы Панкрац, другая – начальнику отдела по борьбе с коммунистами, гестаповцу, который меня допрашивал тогда ночью. А вот еще штатские брюки. Мой взгляд скользит вверх. Да, я знаю и этого долговязого, тощего комиссара, который руководил оперативной группой, арестовавшей меня.

Он садится на стул и начинает допрос:

– Ты свою игру проиграл, подумай хотя бы о себе. Говори.

Он предлагает мне сигарету. Не хочу. Мне не удержать ее в пальцах.

– Как долго ты жил у Баксов?

У Баксов! И это им известно! Кто же им сказал?

– Видишь, нам все известно. Говори.

– Если вам все известно, зачем же мне говорить? Я жил не напрасно и не опозорю свои последние дни.

Допрос длится час. Допрашивающий не кричит, он терпеливо повторяет один и тот же вопрос, потом, не дождавшись ответа, задает второй, третий… десятый.

– Неужели ты не понимаешь? Все кончено. Вы проиграли. Вы все.

– Проиграл только я.

– Ты еще веришь в победу коммуны?

– Конечно.

– Он еще верит? – спрашивает по-немецки начальник отдела.

А долговязый гестаповец переводит:

– …он еще верит в победу России.

– Безусловно. Иного конца быть не может.

Я утомлен. Я напрягал все силы, чтобы быть начеку, но сейчас сознание быстро покидает меня, как кровь, текущая из глубокой раны. Напоследок я еще вижу, как мне протягивают руку, – должно быть, тюремщики заметили печать смерти на моем лице. В самом деле, в некоторых странах у палачей даже было в обычае целовать осужденного перед казнью.

Вечер.

Два человека со сложенными руками ходят по кругу и протяжными, нестройными голосами тянут грустную песнь:

 
Когда в глазах померкнет свет
И дух покинет плоть…
 

Эй, люди, люди, бросьте же! Может, эта песня и неплоха, но сегодня… сегодня канун Первого мая, самого прекрасного, самого радостного праздника. Я пытаюсь запеть что-нибудь веселое, но, видно, моя песня звучит еще мрачнее, потому что Карел отворачивается, а «папаша» вытирает глаза. Пускай. Я не сдаюсь и продолжаю петь. Постепенно они присоединяются ко мне. Удовлетворенный, я засыпаю.

Раннее утро Первого мая.

Часы на тюремной башне бьют три. Впервые я ясно слышу бой часов. Впервые после ареста я в полном сознании. Я чувствую, как через открытое окно проникает свежий воздух, как он обдувает мой тюфяк на полу, как стебли соломы колют мне грудь и живот. Каждая клетка моего тела болит на тысячу разных ладов. Мне трудно дышать. Внезапно, как будто свет из распахнувшегося окна, меня озаряет мысль: это конец, я умираю.

Долгонько же ты не приходила, смерть! И все же, признаться, я надеялся, что мы встретимся с тобой через много лет, что я еще поживу свободной жизнью, буду много работать, много любить, много петь и бродить по свету. Ведь я только сейчас достиг зрелости, у меня было еще много, много сил. Их больше нет. Конец.

Я любил жизнь и за ее красоту вступил в бой. Я любил вас, люди, и был счастлив, когда вы отвечали мне тем же, и страдал, когда вы меня не понимали. Кого я обидел – простите, кого порадовал – не печальтесь. Пусть мое имя ни в ком не вызывает печали. Это мой завет вам, отец, мать и сестры, тебе, моя Густина, вам, товарищи, всем, кто любил меня так же горячо, как и я их. Если слезы помогут вам смыть с глаз пелену тоски, поплачьте. Но не жалейте. Жил я для радости, умираю за нее, и было бы несправедливо поставить на моей могиле ангела скорби.

Первое мая! В этот час уже строились в ряды на окраинах городов и развертывали знамена. В этот час на улицах Москвы уже шагают на майский парад первые шеренги войск. И сейчас миллионы людей ведут последний бой за свободу человечества. Тысячи гибнут в этом бою. Я – один из них. Быть одним из воинов последней битвы – это прекрасно!

Но агония совсем не прекрасна. Я задыхаюсь. Мне не хватает воздуха. Я слышу хрип и клокотание у себя в горле. Чего доброго, еще разбужу товарищей. Промочить бы горло глотком воды! Но вся вода в ковше выпита. В шести шагах от меня, в унитазе, в углу камеры, вода есть. Но хватит ли у меня сил добраться туда?

Я ползу на животе тихо-тихо, словно истинное геройство заключается в том, чтобы, умирая, никого не разбудить. Дополз. Пью, захлебываясь, воду со дна унитаза.

Не знаю, сколько это продолжалось, сколько времени я полз обратно. Сознание снова оставляет меня. Я ищу у себя пульс. Не нахожу его. Сердце поднялось к горлу и стремительно падает вниз. Я падаю тоже. Падаю медленно. И при этом слышу голос Карела:

– Папаша, папаша! Бедняга кончается!

Утром пришел врач (об этом я узнал много позже). Он осмотрел меня и покачал головой. Потом вернулся к себе в лазарет, разорвал рапортичку о смерти, которую заполнил еще накануне, и сказал с уважением специалиста:

– Лошадиный организм!

Глава III. Камера № 267

Семь шагов от двери до окна, семь шагов от окна до двери.

Это я знаю.

Сколько раз я отмерил это расстояние на дощатом полу тюремной камеры! И, может быть, именно в этой самой камере я сидел когда-то за то, что слишком ясно видел, как губительна для народа политика чешской буржуазии! И вот сейчас мой народ распинают на кресте, в коридоре за дверью ходят фашистские надзиратели, а где-то за пределами тюрьмы слепые парки[59]59
  Парки – в античной мифологии богини, определяющие судьбу человека от рождения до его смерти. – Прим. ред.


[Закрыть]
от политики снова прячут нить измены. Сколько столетий нужно человечеству, чтобы прозреть!

Через сколько тысяч тюремных камер прошло оно по пути к прогрессу? И через сколько еще пройдет?

О нерудовский младенец Христос! Долгий путь человечества к спасенью все еще не пройден, нет, конца еще не видно, на теперь уже не спи, не спи![60]60
  Фучик здесь полемизирует с Яном Нерудой, который в стихотворении «Рождественская колыбельная» обращается к Христу со словами «Спи, младенец, спи! И наберись во сне новой силы. У тебя впереди еще большой путь: все еще не видно конца пути человечества к спасению». – Прим. ред.


[Закрыть]

Семь шагов туда, семь обратно. У одной стены – откидная койка, на другой – тускло-коричневая полочка с глиняной посудой. Да, все это мне знакомо. Теперь, правда, тут кое-что механизировано: проведено центральное отопление, вместо параши стоит унитаз. А главное – механизированы люди! Как автоматы. Нажмите кнопку, то есть загремите ключом в замке или откройте «глазок», и узники вскочат, чем бы они ни были заняты, станут друг за другом и вытянутся в струнку; распахивается дверь, и староста камеры выпаливает единым духом:

– Achtung! Celecvozibnzechcikbelegtmittreimanalesin-ordnung![61]61
  Смирно! В камере двести шестьдесят седьмой заключенных трое, все в порядке! (нем.). – Прим. ред.


[Закрыть]

Итак, № 267. Это наша камера. Но наш механизм с изъяном: вскакивают только двое. Я пока лежу на тюфяке под окном, лежу ничком неделю, две недели, месяц и возвращаюсь к жизни: уже поворачиваю голову, уже поднимаю руку, уже приподнимаюсь на локтях и даже пытаюсь перевернуться на спину. Разумеется, легче описать, чем пережить это.


Изменилась и камера. Вместо тройки на дверях висит двойка; нас теперь только двое. Исчез Карел, младший из тех двоих, что с грустной песней хоронили меня. Осталась лишь память о его добром сердце. Собственно, я помню, и то очень смутно, только последние два дня его пребывания с нами. Он в который уже раз терпеливо рассказывает мне свою историю, а я то и дело засыпаю, не дослушав до конца.

Звали его Карел Малец, по профессии он машинист, работал у клети на руднике, где-то около Гудлиц, и выносил оттуда взрывчатку для подпольщиков. Сидит он уже около двух лет, а теперь его повезут на суд, вероятно, в Берлин. Арестованных по этому делу много, целая группа. Кто знает, что с ними будет… У Карела жена и двое детей, он их любит, крепко любит… «но это был мой долг, сам понимаешь, иначе было нельзя».

Он подолгу сидит около меня и старается заставить меня поесть. Не могу. В субботу – неужели я здесь уже восьмой день? – он решается на крайнюю меру: докладывает тюремному фельдшеру, что я за все время ничего не съел. Фельдшер, вечно озабоченный человек в эсэсовской форме, без ведома которого врач-чех не имеет права прописать даже аспирин, сам приносит миску больничной похлебки и стоит около меня, пока я не съедаю все. Карел очень доволен своим успешным вмешательством и на другой день сам вливает в меня миску воскресного супа.

Но со вторым блюдом ничего не выходит: изуродованными деснами нельзя жевать даже разваренный картофель воскресного гуляша, а распухшее горло отказывается пропустить сколько-нибудь твердый кусок.

– Даже гуляш, даже гуляш – и тот не ест! – жалуется Карел и грустно покачивает головой.

Потом с аппетитом набрасывается на мою порцию, честно поделив ее с «папашей».

Кто не побывал в 1942 году в Панкраце, тот не знает и не может знать, что такое гуляш! Регулярно, даже в самые трудные времена, когда у всех заключенных бурчало в желудке от голода, когда в бане мылись ходячие скелеты, когда каждый – хотя бы глазами – покушался на порцию товарища, когда и противная каша из сушеных овощей, приправленная жиденьким томатным соком, казалась желанным деликатесом, в эти трудные времена регулярно, два раза в неделю, по четвергам и воскресеньям, раздатчики вытряхивали в наши миски порцию картофеля и поливали ее ложкой мясного соуса с несколькими волокнами мяса. Это было сказочно вкусно! Но не только в этом дело: гуляш был ощутимым напоминанием о мирной человеческой жизни, был чем-то нормальным в жестокой противоестественности гестаповской тюрьмы. О гуляше говорили нежно и с упоением – о, кто поймет, как дорога ложка хорошего соуса, приправленного ужасом медленного угасания!

Прошло два месяца, и я хорошо понял удивление Карела. Даже гуляша я не хотел! Могли ли быть для него еще более убедительные признаки моей близкой смерти?

Той же ночью, в два часа, Карела разбудили. За пять минут ему было велено приготовиться к отправке с транспортом, словно предстояло отлучиться куда-то рядом, словно перед ним не лежал путь чуть ли не на край света – в другую тюрьму, в концлагерь, к месту казни… кто знает куда!

Карел еще успел опуститься около меня на колени, обнять и поцеловать в голову.

Из коридора раздался резкий окрик погонщика в мундире, – в тюрьме нет места чувствам.

Карел исчез за дверью, щелкнул замок…

Мы остались вдвоем.

Увидимся ли мы когда-нибудь, друг? И когда разлучимся мы, оставшиеся? Кто из нас двоих покинет эту камеру первым? Куда он пойдет? Кто позовет его? Надзиратель в эсэсовском мундире? Или сама смерть, которая не носит мундира?…

Сейчас, когда я пишу, во мне остались лишь отголоски чувств, волновавших нас при этом первом расставании. С тех пор прошел уже год, и мысли, с которыми мы провожали товарища, возвращались не раз, порою очень навязчиво. Двойка на дверях камеры заменялась тройкой, тройка снова уступала место двойке, потом опять появлялось «3», «2», «3», «2», приводили новых узников и вновь уводили, и только те двое, что впервые остались вдвоем в камере № 267, все еще не расстаются друг с другом: «папаша» и я.


«Папаша» – это шестидесятилетний учитель Иозеф Пешек. Глава школьного учительского совета. Его арестовали на восемьдесят пять дней раньше меня за «заговор против Германской империи», – он разрабатывал проект свободной чешской школы.

«Папаша» – это…

Но как написать о нем? Трудное это дело! Два человека, одна камера и год жизни. За этот год отпали кавычки у слова «папаша», за этот год два арестанта разного возраста стали действительно отцом и сыном, за этот год мы усвоили привычки друг друга, излюбленные словечки и даже интонации. Различи-ка сейчас, что мое и что его, «папашино», с чем он пришел в камеру и с чем я.

Ночами он бодрствовал надо мной и белыми холодными компрессами отгонял приближавшуюся смерть. Он самоотверженно удалял гной из моих ран и ни разу не подал виду, что слышит гнилостный запах, исходивший от тюфяка. Он стирал и чинил жалкие лохмотья, оставшиеся от моей рубашки, которая стала жертвой первого допроса, а когда она окончательно развалилась, натянул на меня свою. Рискуя получить взыскание, он принес мне маргаритку и стебелек травы, сорвав их на тюремном дворе во время получасовой утренней прогулки. Когда меня уводили на новые допросы, он провожал меня ласковым взглядом, а когда я возвращался, прикладывал новые компрессы к моим новым ранам.

Он ждал моего возвращения с ночных допросов и не ложился спать, пока не укладывал меня, заботливо укрыв одеялом.

С этого началась наша дружба. Она не изменилась и потом, когда я смог держаться на ногах и платить сыновний долг.

Но так, единым духом, всего не опишешь. В камере № 267 в том году было оживленно, и все, что случалось, по-своему переживал и папаша.

Обо всем этом надо рассказать, и повествование мое еще не окончено (что даже звучит некоторой надеждой).

В камере № 267 было оживленно.

Чуть ли не каждый час отворялась дверь и приходили надзиратели. Это был полагающийся по правилам усиленный надзор за крупным «коммунистическим преступником», но, кроме того, я просто возбуждал любопытство. В тюрьме часто умирали люди, которые не должны были умереть. Но редко случалось, чтобы не умер тот, в чьей неизбежной смерти были уверены все…

В нашу камеру приходили даже надзиратели с других этажей и заводили разговор или молча приподнимали одеяло и с видом знатоков осматривали мои раны, а потом, в зависимости от характера, либо отпускали циничные шутки, либо принимали почти дружеский тон.

Один из них – мы прозвали его Мельником – приходит чаще других и, широко улыбаясь, осведомляется, не нужно ли чего-нибудь «красному дьяволу». Нет, спасибо, мне ничего не нужно. Через несколько дней Мельник решает, что все-таки «красному дьяволу» кое-что нужно, а именно – побриться. И он приводит парикмахера. Это первый заключенный не из нашей камеры, с которым я здесь знакомлюсь: товарищ Бочек. Но добросердечный Мельник оказал мне медвежью услугу; папаша поддерживает мне голову, а товарищ Бочек, стоя на коленях около моего тюфяка, пытается тупой безопасной бритвой прорубить просеку в моих мощных зарослях. Руки у него дрожат и на глазах выступают слезы: он уверен, что бреет умирающего. Я стараюсь успокоить его:

– Не робей, приятель! Уж коли я выдержал допрос во дворце Печека, авось выдержу и твое бритье.

Но сил у меня все-таки мало, и нам обоим часто приходится делать передышку.

Через три дня я знакомлюсь еще с двумя заключенными. Гестаповскому начальству дворца Печека не терпится; они посылают за мной, а так как фельдшер всякий раз пишет на вызове «Transportunfahig» (не способен к передвижению), они распоряжаются доставить меня любым способом. И вот два арестанта в одежде коридорных (или «хаусарбайтеров») ставят носилки у нашей двери. Папаша с трудом одевает меня, они кладут меня на носилки и несут. Один из них – это товарищ Скоржепа, будущий заботливый «хаусарбайтер» (служитель из числа заключенных), другой…[62]62
  Имя в рукописи не указано. – Прим. ред.


[Закрыть]
Когда мы спускаемся по лестнице и я сползаю на накренившихся носилках, один из несущих наклоняется ко мне и многозначительно говорит:

– Держись крепче!

Потом добавляет совсем тихо:

– Держись и не сдавайся!

На этот раз мы не задерживаемся в канцелярии. По длинному коридору меня несут дальше к выходу. В коридоре полно людей – сегодня четверг, день, когда родным разрешается приходить за бельем арестованных. Все оборачиваются на безрадостное шествие с носилками, во всех взглядах жалость и сострадание. Это мне не нравится. Я кладу руку над головой и сжимаю ее в кулак. Может быть, люди в коридоре увидят и поймут, что я их приветствую. Это, разумеется, наивная попытка. Но на большее я еще не способен, не хватает сил.

На тюремном дворе носилки поставили на грузовик, двое эсэсовцев сели с шофером, двое других, держа руку на расстегнутой кобуре, стали у моего изголовья, и мы поехали.

Дорога далеко не образцовая: одна выбоина, другая… Не проехали мы и двухсот метров, как я потерял сознание.

Забавная это была поездка по пражским улицам: пятитонка, предназначенная для тридцати арестованных, расходует бензин на единственного узника, и двое эсэсовцев впереди, двое сзади, с револьверами в руках, хищно поглядывая на полумертвое тело, стерегут его, чтобы оно не сбежало.

На другой день комедия повторилась. На этот раз я выдержал до самого дворца Печека. Допрос был недолгим. Комиссар Фридрих несколько неосторожно прикоснулся ко мне, и меня опять увозят в беспамятстве.

Настали дни, когда уже не было сомнения в том, что я жив: боль – родная сестра жизни – весьма ощутительно напоминала мне об этом.

Панкрац уже знал, что по какому-то недосмотру я остался жив, и посылал мне привет. Он приходил перестукиванием через толстые стены, я видел его в глазах коридорных, разносивших еду.

Только моя жена не знала обо мне ничего. В одиночке, всего одним этажом ниже и на три-четыре камеры дальше, она жила в тревоге и надежде до того дня, когда соседка шепнула ей на утренней прогулке, что, избитый на допросе, я умер в камере. Густа шла по двору, все кружилось у нее перед глазами, она не чувствовала, как «утешала» ее надзирательница, тыча кулаком в лицо и загоняя в шеренгу, чтобы поддержать тюремную дисциплину. Что видела она, глядя без слез на белые стены камеры своими большими добрыми глазами?

А на другой день новая весть – я не забит до смерти, но не вынес пыток и повесился в камере.

В это время я валялся на тощем тюфяке и каждый вечер, и каждое утро упорно поворачивался на бок, чтобы пропеть Густе песни, которые она так любила. Как она могла их не слышать, ведь я вкладывал в них столько чувства!

Теперь она уже знает обо мне, теперь она уже слышит мои песни, хотя мы сейчас дальше друг от друга, чем тогда. Теперь уже и тюремные надзиратели знают и свыклись с тем, что в камере № 267 поют.

Надзиратели уже не стучат в дверь, требуя тишины.

Камера № 267 поет. Всю свою жизнь я пел песни и не знаю, с какой стати расставаться мне с песней сейчас, перед самым концом, когда жизнь ощущается особенно остро.

А папаша Пешек? Ну, это особый случай: он тоже очень любит петь. У него ни слуха, ни голоса, никакой музыкальной памяти, но он любит песню такой хорошей и верной любовью и находит в ней столько радости, что я даже не замечаю, как он перескакивает с одной тональности на другую и упорно берет «соль» там, где прямо просится «ля».

И мы поем. Поем, когда нам взгрустнется, поем, когда выдается веселый день, песней провожаем товарища, с которым, наверное, никогда не увидимся, песней приветствуем добрые вести о боях на востоке, поем для утешения и поем от радости, как люди поют испокон веков и будут петь, пока останутся людьми.

Без песни нет жизни, как нет ее без солнца. А нам песня нужна вдвойне, ибо солнце к нам не показывается – камера № 267 выходит на север. Только летом на восточную стену камеры ненадолго ложится солнечный луч вместе с тенью решетки.

Папаша стоит, опершись на койку, и смотрит на мимолетные солнечные блики… и это самый грустный взгляд, какой здесь только можно увидеть.

Солнце! Так щедро светит этот круглый волшебник, столько чудес творит на глазах у людей! Но так мало людей живет в солнечном свете…

Солнце будет, да, будет светить, и люди будут жить в его лучах.

Как чудесно сознавать это! И все же хочется знать еще кое-что, неизмеримо менее важное: будет ли оно светить и для нас?

Наша камера выходит на север. Лишь изредка, летом, в ясный день, видим мы заходящее солнце. Эх, папаша, хотелось бы все-таки когда-нибудь увидеть восход солнца!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации