Автор книги: Юлиус Фучик
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 12 (всего у книги 32 страниц)
Эсэсовец, запинаясь, выкликал чешские фамилии. Среди них была названа и фамилия Юлека. Я видела, что он не может самостоятельно ходить. До такого состояния довели его непрестанные допросы, истязания. К Фучику подбежали двое заключенных и, поддерживая, повели его к автобусу. Радость встречи с живым Юлеком омрачилась болью, которую я испытывала, видя его избитым, истерзанным. Но я верила, Юлек выздоровеет. Ведь у него могучий организм!
Затем, во вторую очередь, отправили и меня во дворец Печена. Там нас привели во внутреннюю, «домашнюю» тюрьму, прозванную заключенными «кино». Это была большая комната с тремя зарешеченными окнами с матовыми стеклами. Мы выстроились возле письменного стола, за которым сидел гестаповец Менцл. Запинаясь, он выкликал фамилии узников, затем каждому мужчине бросал полоску материи. Цвет ее подбирался согласно политической принадлежности заключенного: коммунисты получали красные ленты. Узник на лету ловил ленточку, прикреплял ее на левый рукав и лишь после этого садился на лавку. Скамейки стояли в несколько рядов. При этом заключенных сажали спиной к столу Менцла и к двери. Таким образом, они не видели, что происходило в комнате. А туда приводили все новых арестованных. Менцл и его подручные многих избивали. И узники, сидевшие на скамейках, слышали брань, крики, удары. Каждый заключенный в любую минуту мог подвергнуться подобной экзекуции.
Коммунистов держали в «кино» недолго. Гестаповцы уводили их на пятый этаж. Арестованных женщин, как правило, помещали в специальную комнату, смежную с «кино». Я тоже очутилась в другой комнате, погруженной в абсолютную темноту. Вскоре, однако, гестаповец отвел меня на пятый этаж, в комнату, где я уже была однажды в ночь на 25 апреля. На двери висела металлическая табличка с номером «400». Это была та самая «четырехсотка», о которой мастерски рассказал Юлек в «Репортаже с петлей на шее»:
«Сначала «четырехсотка» была для меня только комнатой, где я провел первые часы в безрадостных размышлениях. Но это была не просто комната – это был коллектив. И коллектив бодрый и боевой.
«Четырехсотка» родилась в 1940 г., когда значительно «расширилось делопроизводство» отдела по борьбе с коммунистами. Здесь устроили филиал «кинотеатра», где, ожидая допроса, сидели подследственные; это был филиал специально для коммунистов, чтобы не приходилось таскать арестованных по всякому поводу с первого этажа на четвертый. Арестованные должны были постоянно находиться у следователя под рукой. Это облегчало работу. Таково было назначение «четырехсотки».
Но посади вместе двух заключенных – да еще коммунистов, – и через пять минут возникнет коллектив, который путает все карты гестаповцев.
В 1942 г. «четырехсотку» уже не называли иначе, как «коммунистический центр». Многое видела эта комната, не одна тысяча коммунистов – женщин и мужчин – сменилась на этих скамейках, одно лишь оставалось неизменным – дух коллектива, преданность борьбе и вера в победу.
«Четырехсотка» – это был окоп, выдвинутый далеко за передний край, со всех сторон окруженный противником, обстреливаемый сосредоточенным огнем, однако ни на миг не помышляющий о сдаче. Это был окоп под красным знаменем, и здесь проявлялась солидарность всего народа, борющегося за свое освобождение.
Внизу, в «кинотеатре», прохаживались эсэсовцы в высоких сапогах и покрикивали на арестованных за каждое движение глаз. В «четырехсотке» за нами надзирали чешские инспектора и агенты из полицейского управления, попавшие на службу в гестапо в качестве переводчиков – иногда добровольно, иногда по приказу начальства. Каждый из них делал свое дело: одни выполняли обязанности сотрудника гестапо, другие – долг чеха. Некоторые держались средней линии.
Здесь нас не заставляли сидеть вытянувшись, сложив руки на коленях и устремив неподвижный взгляд вперед. Здесь можно было сидеть более непринужденно, оглянуться, сделать знак рукой… А иной раз можно было и больше – в зависимости от того, кто из надзирателей дежурил.
«Четырехсотка» была местом глубочайшего познания существа, именуемого человеком. Близость смерти обнажала каждого – и тех, кто носил на левой руке красную повязку заключенного коммуниста или подозреваемого в сотрудничестве с коммунистами, и тех, чьей обязанностью было сторожить их или допрашивать в одной из соседних комнат. На допросах слова могли быть защитой или оружием. Но в «четырехсотке» укрыться за слова было невозможно. Здесь были важны не твои слова, а твое нутро. А от него оставалось только самое основное. Все второстепенное, наносное, все, что сглаживает, ослабляет, приукрашивает основные черты твоего характера, отпадало, уносилось предсмертным вихрем. Оставалась только самая суть, самое простое: верный остается верным, предатель предает, обыватель отчаивается, герой борется. В каждом человеке есть сила и слабость, мужество и страх, твердость и колебание, чистота и грязь. Здесь оставалось только одно из двух. Или – или. Тот, кто пытался незаметно балансировать, бросался в глаза так, как если бы вздумал с кастаньетами и в шляпе с пером плясать на похоронах.
Были такие среди заключенных, были такие и среди чешских инспекторов и агентов. В кабинете следователя иной кадил нацистскому господу богу, а в «четырехсотке» – большевистскому дьяволу. На глазах у немецкого следователя он выбивал заключенному зубы, чтобы заставить его выдать явки, а в «четырехсотке» с дружеским видом предлагал ему кусок хлеба. При обыске он начисто обкрадывал квартиру, а в «четырехсотке» подсовывал тебе украденную у тебя же сигарету – я, мол, тебе сочувствую.
Была и другая разновидность того же типа: эти по своей воле никого не истязали, но и не помогали никому. Они беспокоились только о собственной шкуре. Ее чувствительность делала их отличным политическим барометром. Они сухи и строго официальны с заключенными– можете быть уверены: немцы наступают на Волге. Они приветливы и заговаривают с заключенными – положение улучшается, немцев, очевидно, побили на Волге. Начинаются толки о том, что они коренные чехи и что их силой заставили служить в гестапо. Превосходно! Наверняка Советская Армия продолжает наступление – уже за Ростовом! А есть среди них и такие: когда тонешь, они стоят, засунув руки в карманы, а когда тебе удается без их помощи выбраться на берег, они бегут к тебе с протянутой рукой.
Люди этого сорта чувствовали коллектив «четырехсотки» и старались сблизиться с ним, ибо сознавали его силу. Но никогда они не принадлежали к нему.
Были и такие, которые не имели никакого представления о коллективе. Их можно было бы назвать убийцами, но убийцы все-таки люди. Это были говорившие по-чешски звери с дубинками и железными прутьями в руках. Чехов-заключенных они истязали так, что даже многие гестаповцы-немцы не выдерживали этого зрелища. У таких мучителей не могло быть даже лицемерной ссылки на интересы своей нации или германского государства, они мучили и убивали просто из садизма. Они выбивали зубы, били так, что лопались барабанные перепонки, выдавливали глазные яблоки, били ногами в пах, пробивали черепа, забивали до смерти с неслыханной жестокостью, не имевшей других источников, кроме звериной натуры. Ежедневно я видел этих палачей, вынужден был говорить с ними, терпеть их присутствие, от которого все вокруг наполнялось кровью и стонами. Тебе помогала лишь твердая вера, что они не уйдут от возмездия. Не уйдут, даже если бы им удалось умертвить всех свидетелей своих злодеяний!
А рядом с ними, за тем же столом, и как будто в тех же чинах сидели те, которых справедливо было бы назвать Людьми с большой буквы. Люди, которые превращали организацию заключения в организацию заключенных, которые помогали создавать коллектив «четырехсотки» и сами принадлежали к нему всем сердцем, бесстрашно служили ему. Величие их души тем больше, что они не были коммунистами. Наоборот, прежде в качестве чехословацких полицейских они воевали с коммунистами, но потом, когда увидели коммунистов в борьбе с оккупантами, поняли силу и значение коммунистов для всего народа. А поняв, стали помогать общему делу и каждому, кто и в тюрьме оставался верен этому делу».
Я привела большую выдержку из «Репортажа с петлей на шее». Это потому, что мое перо и в малой степени не способно столь точно и с таким мастерством описать «четырехсотку».
Чешский гестаповец, приведя меня в эту комнату, указал место на скамейке в первом ряду и ушел. Я обратила внимание, что заключенных, находившихся здесь, стережет всего лишь один надзиратель – это был чех, по фамилии Залуский. При буржуазной республике он служил в пражской полиции. В период оккупации был зачислен в гестапо. Комната напоминала улей, заключенные перешептывались и даже поворачивались друг к другу. А чешский надзиратель словно ничего не слышал и не видел. Меня это очень удивило. Я также стала оглядываться, ища Юлека. Он сидел на стуле в углу позади меня.
Какой-то заключенный, обернувшись к нему, что-то шептал. Юлек, чуть наклонившись к товарищу, отвечал. С ним многие стремились поговорить, посоветоваться. Фучик моргал и кивал головой, прося повременить, пока он закончит разговор.
Я настолько осмелела, что повернулась к Юлеку. Вдруг слышу шепот: «Густа! На, возьми!» Быстро оглянулась. Передо мной стоял старый знакомый, товарищ Ренек Терингл, и протягивал шоколадную конфету. Я прошептала: «Отдай ее лучше Юлеку. Он нуждается в этом больше, чем я». Ренек добродушно ответил: «Глупая, ведь он тоже получит». Я взяла конфету, но не съела – мне казалось, что она поможет Юлеку выздороветь, словно чудодейственное лекарство. Я встала и подошла к надзирателю-чеху, сидевшему за столом в углу. «Могу ли я передать эту конфету туда?» Я указала на противоположный угол, где сидел Юлек. Мне тогда еще не было известно, что Юлека уже знают под его настоящим именем. Надзиратель молча кивнул. Я стремглав бросилась к Фучику. «Юлек мой!» – зашептала я и дотронулась рукой до его лица. Он улыбнулся так, словно мы встретились на свободе, и тоже прошептал: «Густина!». Пожал мою руку и быстро шепнул: «Ты ничего не знаешь, я жил дома». В этот момент кто-то предостерегающе прошептал: «Внимание!»– один из заключенных, сидевший впереди, заметил через застекленную дверь приближающуюся тень. Я успела вовремя вернуться на свое место.
В комнате воцарилась мертвая тишина. Вошел тощий как скелет гестаповец. Это был Бем. Хищным взглядом оглядел заключенных. Затем резко выкрикнул: «Фучик!» Я встала. «Выходи!» Я шла легко, счастливая, что перед допросом сумела поговорить с Юлеком. Бем привел меня в канцелярию, где шумно развлекались двое гестаповцев в штатском. Когда мы вошли, они затихли. Одного из них я узнала: он принимал участие в моем аресте. Фамилия его Сауервейн. Бем подвел меня к письменному столу, а сам сел в кресло. На стене напротив него висел портрет Гитлера.
– Где жил ваш муж? – начал Бем по-немецки, хотя, как впоследствии я узнала, он хорошо говорил по-чешски.
– Дома, – ответила я спокойно.
Сауервейн тут же закричал:
– Как же это? Жил дома, а вы его не узнали.
Не обращая на него внимания, я обратилась к Бему, взвешивая каждое слово, чтобы не попасть в ловушку:
– Как же я могла узнать его, господин комиссар, ведь вы так его обработали.
Сауервейн подскочил и сильно ударил меня.
Бем сидел у стола, закинув ногу на ногу, и кивал головой, словно подтверждал: «Да, мы так его «отделали», что даже собственная жена не узнала». Затем выдвинул ящик стола, вынул два револьвера и положил на стол:
– Если он жил дома, вы должны узнать это!
Я, конечно, их узнала! Юлек всегда держал эти пистолеты при себе. У Баксов он прятал их в ящике письменного стола, а когда приходил к Елинекам либо к Рыбаржам, то клал на ночной столик.
– Не знаю. Мой муж никогда ничего подобного не имел! – ответила я твердо.
Бем молчал. Он снова выдвинул ящик и вынул оттуда удостоверение личности:
– Но это уж наверняка вам знакомо!
Да, оно было мне знакомо – это фальшивое удостоверение на имя учителя Ярослава Горака. Что ответить? Только осторожно!
– Фотография мне известна, а само удостоверение нет.
– Если он жил дома, то и удостоверение должно быть вам известно! Ведь он носил его в кармане пиджака!
– Господин комиссар, в карманы мужа я никогда не лазаю. Это ниже моего достоинства!
– Где он стал отращивать бороду? – спросил второй гестаповец.
– Дома, – лгала я.
Начиная с лета 1940 г. Юлек не только не жил дома, но даже не переступал порога нашей квартиры. Я утверждала, что он жил дома, чтобы уберечь товарищей, у которых Фучик скрывался.
– Зачем понадобилась ему эта борода? Почему он вообще скрывался, ведь мы бы ему ничего не сделали, – лицемерно заявил Бем.
– Господин комиссар, вы сами знаете, какую репутацию снискало ваше учреждение, – сказала я ему прямо в лицо и невольно чуть съежилась. Однако удара не последовало.
Бем заорал:
– Вы знаете об этих пистолетах! Откуда они у него?
– Никогда никаких пистолетов у него не было! – твердила я. Бем взял один револьвер и отошел к окну. Я наблюдала за ним. Гестаповец резко обернулся и прицелился в меня:
– Вам знакомы эти пистолеты!
Я нервно рассмеялась.
– Нет! Мой муж никогда таких вещей не имел!
Пистолет в руке Бема все еще был направлен на меня.
Но, как ни странно, страха я не чувствовала. Затем рука его опустилась, он отошел от окна и положил револьвер на стол. Только теперь у меня задрожали руки. Я прижимала их к телу, стараясь скрыть это от гестаповцев. Бем начал меня убеждать, что пистолеты действительно принадлежали Юлеку, их нашли у него, а я твердила свое:
– У него никогда не было ничего подобного!
Тогда меня отправили в большую комнату, где находился кабинет начальника антикоммунистического отделения Лаймера. Комна-Га была украшена ковром и цветами. Любовь к цветам, собакам, музыке не мешала нацистам истязать людей. В кабинете стоял огромный радиоприемник, а на нем еще один, совсем маленький. Именно он привлек мое внимание. Ведь это приемник из нашей квартиры! Они его у нас украли! Я сказала высокому блондину в черных сапогах для верховой езды – это был Лаймер, что это наш радиоприемник. В ответ он спросил меня:
– С какого времени вы являетесь членом коммунистической партии?
Отрицать, все отрицать. Ведь Юлек мне сказал, что я ничего не знаю.
– Я никогда в партии не состояла.
Лаймер и Бем захохотали.
– Господа, вы смеетесь, но я говорю правду!
– Однако в России вы бывали! – сказал Бем.
Они располагали досье чешской полиции. Было известно, что всю картотеку на коммунистов пражская полиция передала в гестапо.
– Да, была в России!
– Что вы там делали?
– Отдыхала. Ездила туда во время отпуска.
Я когда-то работала в торговом представительстве СССР в Праге, и советские товарищи премировали меня за отличную работу поездкой в Советский Союз. Я была в Союзе дважды: первый раз в 1931 г. нелегально, второй в 1935 г. – по паспорту.
Но гестаповцам я сказала:
– Была один раз.
– Где вы там побывали? – спросил Лаймер.
– В Москве.
На самом деле я ездила в Ленинград, Москву, Харьков, Киев, Донбасс, Крым.
– Только в Москве? А что вы там делали?
– Лечилась в санатории.
– В Праге вы ходили в советское посольство!
– Нет!
– Это говорил ваш муж.
– Не мог он говорить того, чего не было.
На самом деле я бывала в посольстве довольно часто, последний раз —14 марта 1939 г., накануне оккупации нашей страны гитлеровцами. Но Юлек сказал мне: «Ты ничего не знаешь», и я строго придерживалась этого указания.
– Вы знаете Елинекову? – спросил Бем.
– Нет. (Надеюсь, Елинеки не признались, что мы были знакомы…)
– Они уже мертвы. А Баксов знаете?
– Нет.
Только бы они не заметили, как я взволнована.
– В жизни не слышала этой фамилии.
Через минуту я поправилась:
– Нет, извините, слышала. Приматором Праги был Бакса, но он уже умер.
– Баксы тоже мертвы, – заметил Бем.
Он говорил о смерти, как о самом обыденном.
– Что с моим мужем? – спросила я у Бема.
– Если он будет молчать, его казнят!
Бем подошел к двери и открыл ее. Через минуту какой-то гестаповец привел Юлека. Он улыбался мне, хотя едва держался на ногах.
Лаймер грубо сказал:
– Уговорите его, пусть возьмется за ум. Если он не думает о себе, пусть подумает о вас. Даю вам час на размышление. Если он не заговорит и после этого, вас обоих сегодня вечером расстреляют.
Я посмотрела Юлеку в глаза. В них отражалась вся его жизнь, полная борьбы, трудностей и радостей, веры в нашу победу, жизнь, которая никогда не подчинялась судьбе. И ныне, несмотря на физические страдания, он стоял несломленный, полный достоинства.
– Господин комиссар, – ответила я твердо Лаймеру, – это для меня не угроза. Моя последняя просьба: если казните его, казните и меня!
– Вон отсюда! – злобно заорал Лаймер. Я успела еще раз взглянуть на Юлека. Меня увели вниз, в подвал, а через несколько часов отправили обратно в тюрьму на Панкрац. В тюремной автомашине я узнала, что ежедневно многих заключенных увозят в Кобылисы на казнь.
Я сочла за благо в камере об этом не говорить, не хотела тревожить своих товарок, и без того живущих в постоянном нервном напряжении. Минуло еще несколько дней, в течение которых я непрестанно думала о Юлеке в связи с угрозой Лаймера. Никого из нас не вызывали на допрос, поэтому мы не знали, что творится за стенами нашей камеры. Амалка часто рассказывала о своей маленькой дочурке. Она страшно тосковала и тревожилась за нее. Но временами была полна оптимизма и надеялась на встречу с дочерью. Наши заверения, что Амалка будет освобождена, если ни в чем не сознается, принесли свои плоды: она постепенно поверила в это.
Мы любили Амалку. А Ева привязалась к ней, как к родной матери. Вечно голодная, хотя мы и делились с нею жалкими порциями противных сушеных овощей, Ева внимательно слушала наставление Амалки о том, как надо печь слоеные пироги и кексы, как жарить свинину. При этом Ева глотала слюнки, словно пробовала все те яства, которые Амалка мысленно пекла и жарила в нашей мрачной камере. На каждую из нас время от времени наваливалась непомерная тоска; перед нами как бы приподнимался занавес, скрывающий ближайшее будущее, оно представлялось ужасным. В такие моменты мы старались утешать друг друга, отвлекать от тревожных мыслей. И это часто удавалось: мы не хотели думать о смерти, хотя она и стояла у порога.
Блажу вскоре освободили. Она так и не призналась, что слушала иностранные радиопередачи. Прощаясь с нами, обещала прислать Еве белье, а мне – блузку с национальной вышивкой. Я долго носила ее впоследствии. В ней меня возили на допросы. По вечерам стирала блузку в клозетной раковине, а утром вновь ее надевала. Что касается Евы Кирхенберговой, то белье ей уже не понадобилось…
Однажды меня вызвали на допрос. Увижу ли Юлека? Что будет с нами? Осадное положение всем истрепало нервы. Мы плохо спали. Накануне ночью из соседней камеры доносился какой-то шум. Потом в коридоре началась беготня. Эсэсовцы и надзирательницы громко разговаривали. Позже выяснилось, что одна из женщин повесилась в соседней камере на дверной ручке, сделав петлю из носового платка.
На допрос нас повезли в тюремном автобусе. В квадрате слюдяного оконца, словно в жидком тумане, проплывали пражские улицы, пешеходы. Во дворце Печека нас загнали в темную камеру, но вскоре кто-то приоткрыл деревянный ставень. Через зарешеченное окно проникла полоска дневного света. Сквозь щелку мы даже видели ноги людей, проходивших мимо окна.
Я подсела к коммунистке Анке Виковой. В камере не было надзирателей.
– Давно ты здесь? – шепотом спросила я.
– С февраля.
– В какой камере?
Оказалось, что она в камере этапников, ее собираются отправить в концентрационный лагерь Равенсбрюк. Скорей бы уж! Лучше быть в концентрационном лагере, чем каждый день видеть здесь этих извергов. От этого можно с ума сойти. «Но перед гестаповцами держусь молодцом!»– со вздохом добавила Анка. Внезапно камера осветилась ярким светом. Мы замерли, как каменные изваяния. В углу у окна появилась голова эсэсовца. Его глаза испытующе оглядывали каждую женщину. Откуда он взялся? Напротив, у двери я увидела другого. Он смотрел на нас через маленькое оконце из соседней комнаты. Мы не слышали, как он отворил деревянную форточку. Это его физиономия отразилась в зеркале в углу камеры. Таким образом, все обитатели комнаты были в поле его зрения. Но, к счастью, он не заметил ничего предосудительного.
Я просидела в темной камере целый день. Но на допрос меня так и не вызвали, и вечером отправили обратно в тюрьму.
Однако вскоре меня вновь отвезли во дворец Печека, на этот раз в грузовой автомашине, крытой брезентом. В уже знакомой темной камере я опять встретилась с Анкой Виковой. Она подскочила ко мне и зашептала: «Юла просил тебя на допросе сказать, что у вас была одна женщина…» В этот миг открылась дверь: гестаповец явился за Анкой. Ей так и не суждено было передать мне поручение Юлека…
На лифте меня подняли на пятый этаж. Я напряженно думала: что хотел передать мне Юлек, о какой женщине идет речь? Ведь ни одна женщина не приходила к нам! В «четырехсотке», позади всех, на отдельном стуле, чтобы никто не мог к нему приблизиться, сидел Юлек. Я ждала подходящего момента, чтобы поговорить с ним. Но заключенных стерегли кроме Залуского еще два стражника, поэтому возможность разговора исключалась. Однако я заметила, как некоторые заключенные, наклоняя голову, скрывают еле заметное движение губ.
– Головы вверх, бараны! – раздался вдруг окрик чешского гестаповца Пошика. Это была обычная форма обращения к заключенным.
– Теперь мы для вас бараны. Но когда все это кончится, нашими именами назовут улицы, а вы там будете висеть на фонарных столбах! – отозвался ясный голос Юлека.
Пошика так ошарашила смелая отповедь, что он лишь огрызнулся:
– Фучик, что это ты себе позволяешь!
Я оглянулась на Юлека. Он смело глядел на Пошика. Не выдержав этого взгляда, надзиратель в бессильной злобе отвернулся.
В «четырехсотку» быстро вошел Бем.
– Где Ираскова? Где Ираскова? – торопливо спрашивал он, с ненавистью смотря на нас. Анички Ирасковой в «четырехсотке» еще не было. Глаза Бема остановились на мне:
– Фучик, пошли, быстро!
Он увел меня в свою канцелярию.
– Вы ходили к зубному врачу? – начал он.
Я остолбенела. Откуда он это знает и что ему еще известно? Через минуту я ответила.
– Да.
– Вы знаете, что вам нельзя было ходить к нему? Ведь он евреи!
Я возразила с такой находчивостью, что даже сама удивилась:
– А я вовсе не к нему ходила, а к его жене. Она арийка, зубной техник.
– Кто еще туда ходил? – спросил Бем.
Разве я могла кого-нибудь назвать? Ничто не заставило бы меня произнести имена товарищей Курта Гласера, Вожены Поровой, Зденека Новака.
– Пациенты, – ответила я.
– Пациенты! – передразнил он. – Какие пациенты, кто именно? Я их приведу к вам, покажу!
Сердце мое бешено забилось, руки задрожали. Бем выбежал. Я напряженно ждала. Однако возвратился он один, только с хлыстом в руке. Видимо, он никого не мог мне показать.
– Я вас вторично спрашиваю, кто еще ходил к зубному врачу? – вскричал Бем, и хлыст просвистел в воздухе.
– Господин комиссар, когда у человека болят зубы, он идет к доктору и не обращает внимания на других пациентов.
– А кто ходил к вам? – вскричал Бем.
– Никто.
– Врете!
– Никто, господин комиссар.
Женщину, про которую мне шептала Анка Викова, я не хотела упоминать, боялась, что Бем прицепится и начнет расспрашивать. Но вдруг, решившись, я прервала его:
– Извините, вспомнила, у нас бывала одна женщина.
Бем необычайно оживился. Он определенно думал, что нащупал нить, с помощью которой распутает весь клубок.
– Что это за женщина?
– Я ее не знаю.
– Кого она спрашивала?
– Моего мужа.
– Что она от него хотела?
– Не знаю.
– Как же это вы не знаете?
– Я ее ни о чем не расспрашивала.
– Долго ли она у вас задерживалась?
– На минутку. (Если бы я только знала, говорю ли я то, что нужно. Что ему говорил Юлек?!)
– Сколько раз она у вас бывала?
– Один раз.
– Как выглядела?
– Я не обратила внимания.
– Но вы должны все же знать, как она выглядела. Была ли она похожа на служащую или домашнюю хозяйку!
– Скорее всего на служащую, однако, возможно, и на домашнюю хозяйку.
– Какого цвета у нее волосы – светлые или каштановые?
– Я не заметила. Кажется, светлые, а может быть, каштановые.
– Как она одета?
– На ней был пыльник.
– Сколько ей лет?
– Не знаю.
– Но вы же с ней разговаривали. Молодая она или старая? Было ей тридцать или сорок лет?
– Я не знаю. Не присматривалась. Возможно, что ей было тридцать, а может быть, и все сорок лет.
– Эту женщину мы должны отыскать! – кричал Бем, размахивая хлыстом.
Он метался по канцелярии, словно помешанный, а потом вдруг заорал:
– Вон!
Гестаповец отвел меня в «четырехсотку»; вскоре там опять появился Бем.
– Где Ираскова? Где Ираскова?
Но и на сей раз Ирасковой там не было. Ее привезли из Панкраца около полудня. Позже я узнала от товарища Лоренца, что Бем вызывал Ираскову лишь затем, чтобы объявить ей о смертном приговоре. Вечером 24 июня ее увезли в Кобы лисы…
Я очень хотела рассказать Юлеку о своих показаниях. Такая возможность представилась лишь в полдень, когда нас выстроили, чтобы вести на обед. Заключенным приходилось поддерживать Юлека – он был плох. Мы очутились близко друг от друга. Я торопливо шепотом рассказала ему о допросе. Он тихо произнес: «Молодец!». Это было для меня наивысшей наградой.
Конечно, с несуществующей женщиной я немного напутала. Мне следовало сказать, что она у нас была два раза и всегда спрашивала «господина учителя». Юлек наговорил Бему, будто женщина приходила в качестве связной от кого-то из членов Центрального Комитета партии. Юлек хотел таким путем опровергнуть утверждение Мирека – Клецана, что Фучик сам являлся членом Центрального Комитета коммунистической партии.
Через два дня увели на допрос Амалку. Обратно в тюрьму ее привезли в полном отчаянии. Гестаповцы разрешили ей свидание с мужем и дочуркой. Амалке удалось поцеловать ребенка, и девочка, обняв мать, не хотела отпускать ее, не понимая, почему мама не хочет идти домой. Плачущего ребенка гестаповцы насильно оторвали от матери. Амалка, напрягая все силы, всю волю, еле удержалась от рыданий. Прощаясь, она просила мужа прислать ей чистое белье. Но один из гестаповцев цинично заметил:
– Вам белье уже не понадобится!
Амалка сказала нам, что казнена «красивая коридорная с седыми волосами».
– Как ее звали? – спросила я. Из коридорных седовласой была лишь Анка Викова.
– Я уже и не помню, но одну нашу писательницу звали так же, – ответила Амалка.
– От кого ты это узнала?
– От одной женщины. Она ехала вместе со мной с допроса. А та, седая, сидела с ней в одной камере.
Речь могла идти только о товарище Виковой.
– Как твоя попутчица называла ее? Не Виковой ли? – допытывалась я.
– Что-то в этом роде, – сказала Амалка.
Но этого не может быть, ведь два дня назад я разговаривала с Виковой во дворце Печека, и она мне сказала, что ее отправят в концентрационный лагерь. (Позже, в «четырехсотке», я узнала от товарищей, что Викову 24 июня 1942 г. отправили в Кобылисы под дула нацистских автоматов. Ее имя было опубликовано в газетах в списке казненных патриотов.)
Всех глубоко потряс рассказ Амалки. Мы затихли и ушли в себя. Никто из нас не был уверен, что останется в живых. Кругом неистовствовала смерть. При малейшем звуке в коридоре мы напрягали слух, ждали, не заскрежещет ли ключ, не вызовут ли кого-нибудь из нас.
Маленькая Ева жила с нами уже месяц, и за это время ее лишь раз вызвали на допрос. Вернулась она с опухшим лицом. Из девочки хотели выбить имя того мужчины, который приходил к ним. Но она не знала его подлинного имени.
Однажды, в субботу, после голодного обеда мы с Евой сидели на полу. Здесь же находились Амалка и Эмилка Беранова, арестованная как жена коммуниста. Она не сказала нацистам, где скрывается ее муж, хотя и знала это. Когда Эмилку арестовали, у нее была ангина с высокой температурой. В гестапо ее подвергли тяжкому испытанию. Нацист Фридрих заставил ее сделать триста приседаний. На следующий день Эмилка еле ходила, но ее все же выгнали на тюремный двор на утреннюю физзарядку. Беранова очень стойко держалась в тюрьме, а позже – в концентрационных лагерях в Терезине, Освенциме и в Равенсбрюке, там она и погибла. У Эмилки была дочурка, разлуку с ней она переживала мучительно.
В ту субботу в камере было холодно, хотя на дворе и стояло лето. Я дала Еве свой плащ: у девочки зуб на зуб не попадал. Мы вспоминали о хороших днях, прожитых на свободе. Говорили в общем-то о вещах малозначительных. Вдруг мне показалось, будто крышка на «глазке» в двери отодвинулась. Через минуту послышался скрежет ключа, дверь распахнулась и в камеру стремительно вошли две надзирательницы; мы не успели даже вскочить с пола и получили за это по пощечине. Надзирательница Шредер спросила у Евы фамилию. Я подскочила и назвала себя, думая, что Еву приняли за меня, поскольку на ней был мой плащ. Надзирательница грубо оттолкнула меня и снова обратилась к Еве. Вторая надзирательница спросила, не имеет ли Ева при себе драгоценностей, есть ли у нее пальто или деньги. Ева отвечала отрицательно. Тюремщицы ушли.
Девочка тряслась как в лихорадке. «Меня казнят!» – шептала она. Я обняла ее и старалась успокоить: «Это невозможно. Ведь ты ничего не сделала!». Поначалу я действительно верила, что нацисты не посмеют казнить девочку. Однако мало-помалу меня начали одолевать сомнения. Другие женщины также встревожились. Однако мы продолжали успокаивать маленькую Еву. Я предложила ей сыграть в «волка» – игру, которую Ева любила, хотя никогда и не выигрывала. Она согласилась. Я нарочно проиграла ей. Ева заулыбалась и уже начала было забывать о визите надзирательниц. Но вдруг по ее лицу пробежала тень. «Что с тобой, Ева?» – «У меня есть пять крон, а я скрыла от них». – «Это не имеет значения. Ну, какие это деньги! Давай сыграем еще». В замке опять щелкнул ключ. Снова вошли надзирательницы и направились к девочке. Ева, покраснев, призналась: «Я забыла, у меня имеется пять крон». Надзирательница вырвала деньги и ударила девочку по лицу. Другая сунула ей в руку карандаш и приказала подписать какой-то листок, прикрыв текст рукой: «Быстрей, быстрей!». Ева подписала. Через некоторое время я узнала от коридорных, что тем самым Еве объявили о смертном приговоре.
Надзирательница схватила бумагу и вместе со своей напарницей быстро вышла.
Ева сжала голову руками. Нервная дрожь сотрясала все ее тело. Девочка в отчаянии застонала:
– Меня казнят! Я знаю! Меня казнят! Я так мало жила!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.