Текст книги "Полёт шмеля"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 18 (всего у книги 34 страниц)
Впрочем, следует поспешить за Савёлом и нам с Гремучиной.
Спустя двадцать минут наш минивэн «Субару» уже въезжает в ворота Савёловой дачи. Остался последний акт пьесы: получить деньги. Оранжевый пиджак, только мы вышли из зала, вновь объявился около нас и, отозвав Савёла в сторонку, вручил ему черную пластмассовую папку-портфельчик. Взгляд, пока «Субару» катил нас к дому Савёла, так и притягивало к этой папке-портфелю на его коленях. О, эти проклятые дензнаки! Будь я Господом Богом, я бы приравнял их изобретение к первородному греху.
Раздача денег превращается Савёлом не в последний акт, а в самостоятельную пьесу. Есть люди, которым отдать деньги, что оказались в их руках, – все равно что отсечь себе детородный орган. Савёл принадлежит как раз к таким.
Пройти к нему в студию, посидеть там, обмениваясь мнениями, пять минут, десять – как бы ставя точку в отыгранном спектакле – это нормально. Но не полчаса же, не час! Час между тем уже минул, а Савёл все тянет с раздачей. Черная папка-портфельчик исчезла – похоже, по пути в студию он оставил ее где-то в доме. У Ромки-клавишника, Маврикия, Паши-книжника, у Гремучиной – у всех в глазах стоит голодный блеск, и у меня, надо думать, тоже. Я не выдерживаю первый. Что мне в конце концов, я отрезанный ломоть, с какой стати зависеть мне от его прихоти.
– Савёл, – поднимаюсь я. – Мне пора уезжать. Давай рассчитаемся.
– Да Лёнчик, ты что, – тянет Савёл. – Ну что ты такой, компании поддержать не можешь. – Он обращается ко мне «Лёнчик», зная, как я не люблю с их стороны такое обращение к себе, это неслучайно, тут есть второе дно, только вот какое? И еще такое лукавство в глазах – нет, он со смыслом затягивает расчет, не просто так, у него тут замысел. – Посиди еще, не порть компанию, так славно сидим, что ты в самом деле!
Но я настаиваю:
– Савёл, давай рассчитаемся. Больше некогда.
– Ладно, что с тобой поделаешь. Пойдем, – произносит Савёл через паузу.
Мы поднимаемся на второй этаж к нему в кабинет. У Савёла помимо студии есть тут еще и кабинет. Рядом со спальней. В которой, вижу я в распахнутую настежь дверь, в кружевном терракотовом пеньюаре и с книжкой в руках, разметалась по широкой кровати, отражаясь в искушающем потолочном зеркале, его блестящая, как новенький рубль, юная жена.
Савёл ступает к распахнутой двери закрыть ее, а его юная жена, не заметив меня в сумраке коридора, тут же роняет из рук книгу и распахивает полы пеньюара, обнажая по-младенчески открытую, как они теперь говорят, киску.
– Ой, ты уже там все, ко мне?! – с привередливой игривостью восклицает она.
– Еще нет, почитай еще, – со злостью бросает Савёл, закрывая дверь. А и кому бы понравилось, что твою женщину, да еще такой новенький рубль, видели нараспашку.
В кабинете Савёл, севши за стол, вместо того чтобы приступить к расчету со мной, некоторое время сидит, сосредоточенно глядя в сторону, и чем дольше сидит, тем озабоченнее и суровее становится у него вид.
– Вот какая штука, Леня, – произносит он наконец, переводя взгляд на меня. И по тому, как произносит, я тотчас же понимаю, что штука заключается в том, что он хочет заплатить мне не обговоренную сумму, а меньше. – Жирные люди, Леня, – это такая пакость. Договаривались по-одному, а заплатили по-другому. И что сделаешь? Пришлось утереться.
– Что ты говоришь? – тяну я словно бы сочувственно. Вот для чего он канителил с расчетом: обламывал нас, доводил до кондиции – чтоб мы созрели. Созрели для согласия получить меньше, чем предполагалось. – Это неприятно, – продолжаю я. – Но мне ты должен выплатить мой истинный гонорар.
– Что значит истинный? – Савёл обескуражен. Он не ожидал подобного поворота.
– Истинный. Который положен мне за мое участие.
– Твое участие – моя воля. Сколько могу – столько плачу.
– Не понтярь: «твоя воля». Условие было – непременно со мной. Чтобы я обязательно. И гонорар был мне определен – десять тысяч зелеными.
Если бы я по-прежнему работал с ними, я бы не решился на такую наглость. Я бы поджимал хвост, приседал на задние лапы, как обложенный красными флажками волчара – не смея покинуть огороженное пространство, – но что мне теперь-то? Я уже за флажками, я уже вне офлажкованной территории, терять мне нечего.
– Сколько?! – не сдержавшись, восклицает Савёл. – Десять кусков зелеными?! Это с какого потолка ты взял?
– На котором написано. Видел того – сидел рядом с хозяином? Вот он до моего сведения и довел.
Савёл, конечно же, видел, как я был остановлен Жёлудевым, как мы вдруг двинулись из зала, – видел, заинтригован и, несомненно, собирался поинтересоваться, кто это такой, только не раньше, чем завершена операция. По изъятию части моего гонорара. Но теперь, после моих слов, у него недостает сил таить свой интерес дальше.
– А кто это вообще такой? – спрашивает он.
То, что человек, сидевший бок о бок с самим хозяином, кто-то, – яснее-ясного, и оттого желание выяснить, кто он конкретно, неодолимо.
– Спросишь у Маргариты, – роняю я, – она тебе осветит точнее. А мы старые кореша. Еще с армии.
Мы старые кореша, вот он мне и сказал – таков смысл моих слов, и Савёл восклицает:
– Не мог он тебе говорить о десяти! Не было речи ни о каких десяти.
– А о скольких же? – невинно осведомляюсь я.
Савёл затыкается. Он понимает, что прокололся, что, по сути, признался мне в надувательстве, когда торговался со мной о гонораре – тогда, по телефону. Однако одно дело признаться так, косвенно, и совсем другое – впрямую. А кроме того, у него все же есть подозрение, что я блефую и точной суммы определенного мне гонорара не знаю.
– Да вот о чем мы с тобой договорились, о том и шла речь, – выдает наконец он.
На то, чтобы оценить ситуацию, у меня уходит секунды две или три. Жадность фрайера сгубила, вылезает во мне трезвым увещеванием блатная мудрость.
– Ладно, раз договорились, пусть так и будет, – говорю я.
Теперь срочным порядком приходится оценивать ситуацию ему. Это занимает у него чуть побольше времени, чем у меня. Но тоже не слишком много. Секунд пять. После чего он молча изгибается в сторону, открывает тумбу стола, выдвигает один из ящиков… Ах ты, Боже ты мой, тогда, без малого двадцать лет назад, когда все начиналось, еще в стране, называемой СССР, грезя капитализмом, мы не могли и подумать, что человек так скверен. Что при капитализме в нем наверх поднимается все дрянное, и на самый верх тоже поднимается дрянь.
Провожать меня до выхода Савёлу, как говорит та мужская поговорка, – все равно что серпом по самому чувствительному мужскому месту. «Сам найдешь дорогу?» – с угрюмой суровостью спрашивает он меня, когда мы, спустившись по лестнице, оказываемся на первом этаже. Если бы ему удалось благополучно обтяпать замышленное, он бы проводил меня до крыльца, как в прошлый раз, а так – ну невмоготу. «Да не провожай», – наоборот, весь благожелательность, отвечаю я. Мне легко лучиться благожелательностью. Из нашей схватки победителем вышел я.
На крыльце, накинув на плечи кунье манто Савёловой жены, стоит и курит Иветта Альбертовна. Домработница в одежде хозяйки – какая тривиальная коллизия. Известная, правда, мне прежде исключительно по литературе и кинематографу.
– Ой, это вы, Леонид Михайлович, – с облегчением вырывается у нее, и она одаряет меня своей обычной, сравнимой с блеском солнца лучезарной улыбкой.
В самом деле, а ведь мог быть не я. Или я с Савёлом – если бы ему удалось благополучно обтяпать свое дельце со мной и он пошел меня провожать. Едва ли бы ему понравилось, что она в манто, предназначенном совсем для других плеч.
– Да, Иветта Альбертовна, покидаю вас, – говорю я. – Счастливо. Не знаю, когда теперь увидимся.
– Это почему так? – вопрошает Иветта Альбертовна, и я, не совсем веря себе, слышу вдруг в голосе ее что-то похожее на огорчение.
– Да я ведь теперь не сотрудничаю с группой. Мне теперь в этом доме делать нечего. Сегодня – особый случай.
– Очень жаль, Леонид Михайлович, что больше не придется вас видеть, – ослепляя своей мажорной улыбкой и глядя прямо в глаза, говорит Иветта Альбертовна. Она смотрит так прямо, что возникает ощущение, будто мы касаемся друг друга. – Давайте-ка обменяемся телефонами. Вдруг я захочу вам позвонить. Вдруг вы – мне.
Ее чисто женский интерес ко мне, звучащий в этих словах, так несомненен, что вопроса верить или не верить передо мной больше не возникает. Надо же ей было выйти курить сюда именно сейчас! Елки зеленые, хватит с меня двух дочерей Евы, между которыми разрывается моя плоть. Милая Иветта, конечно, вы были созданы для другой жизни, мы знаем с вами, что значит «на щите» и «со щитом», и, конечно, я отдаю должное вашей солнечной улыбке, но я на самом деле совсем не селадон, это так, ей-же-богу.
Однако, разумеется, я стараюсь не подать вида, что испытываю. Наоборот, я привожу в движение все свои мимические мышцы, изображая накрывшую меня от ее предложения радость.
– Давайте обменяемся, – говорю я. – Давно бы следовало.
Ручки у меня, как водится, не обнаруживается, и она, затянувшись, быстрым движением передает мне сигарету:
– Подержите. Я схожу в дом. Принесу бумагу и чем записать.
Полученная от нее сигарета жжет мне пальцы. Естественно, не буквально, но такое ощущение, что жжет. Акт курения – очень интимный акт, в нем, простите, есть что-то от нижнего белья, которое не выставляется напоказ и открывается для взгляда лишь тех людей, у кого есть на это право; и вот, держа в руках сигарету, которая только что была в ее губах, я словно бы созерцаю ее в нижнем белье – что-то вроде того.
– Прошу, – протягивая мне ручку с листком бумаги, выходит Иветта Альбертовна из дома. Вместо манто хозяйки на ней теперь, должно быть, ее собственное пальтецо – простроченное пухлыми прямоугольниками китайское изделие наподобие моей куртки.
Я записываю на листке свой домашний телефон, отдаю его Иветте Альбертовне, принимаю от нее листок с ее телефоном и с облегчением прощаюсь.
– Если я не захочу, Леонид Михайлович, сколько ни прощайтесь, пути вам отсюда не будет, – отвечает она, показывая мне пластмассовую плашечку с кнопками.
Мгновение недоумения – и я догадываюсь, что это: пульт от ворот. Надо же, я и забыл, что просто так к Савёлу не въедешь, не выедешь.
– Но я вас помилую, – говорит она мне потом. – Ну, хотя бы в честь Вербного воскресенья.
Интересно, с какого боку здесь Вербное воскресенье, думаю я, спускаясь с крыльца к своему корыту.
Что имела в виду Иветта Альбертовна, говоря о Вербном воскресенье, до меня доходит, только когда, въехав в Москву, я вижу у метро женщин, стоящих с охапками опушившихся веточек вербы. Сегодня же не просто 1 апреля, сегодня Вербное воскресенье и есть, неделя до Пасхи, завтра начинается Страстная неделя!
Непонятная сила заставляет меня остановиться, заглушить мотор и выйти из машины. Я подхожу к одной из женщин, набираю несколько веточек. Зачем мне они, я не знаю. То есть знаю: поставлю в банку, вазу, кувшин – что найду, но вот для чего, ради чего они мне – это мне не понятно. Однако же когда я сажусь в машину и, положив веточки на сиденье рядом, трогаюсь, с места, я весь переполнен благостным чувством исполненного долга. И благость эта никак не связана с выдранными у Савёла деньгами.
14
Временами Лёнчику казалось, ему не дослужить.
Он не был разжалован, но не был теперь ни замкомвзвода, ни даже отделенным, а так – младший сержант без подчиненных, сам по себе, вроде Жёлудева. Но Жёлудев, состоя на офицерской должности переводчика, действительно был сам по себе, со свободным распорядком дня, только встань в строй на утреннее и вечернее построение, а он так же, как все, сидел на политзанятиях, в третий раз за время службы изучая разгром Деникина-Колчака-Юденича, ровнял по утрам полосы на одеялах, словно салага, не имел права выйти из казармы в туалет, не доложивши о том командиру своего отделения. Майор Портнов, присутствуя на построениях, неизменно обходил Лёнчика взглядом, не смотрел в глаза и капитан Правдин на политзанятиях. Старшина Кутнер, чем дальше, тем больше, стал доставать всякими мелкими унизительными придирками, откровенно стремясь вывести из себя: то обнаруживалось, что у Лёнчика не чищены сапоги, и Кутнер отправлял его из строя к обувной стойке – хотя сапоги были чистыми, – рота же, зверея, стояла и ждала, когда он вернется, то вдруг оказывалось, неправильно подшит подворотничок – это на третьем-то году, когда руки приноровились так – мог подшивать с закрытыми глазами, и снова приходилось выходить из строя, переподшивать оторванную старшиной матерчатую белую ленту. Вскоре, вероятно, следовало ждать разжалования – только подаст к тому повод, а там… Жёлудев кривил в своей прозорливо-ехидной улыбке губы: «Обещал тебе: жизни не будет». «Но Афанасьеву-то помог!» – защищался Лёнчик. «Ему помог – себя закопал», – с безжалостным порицанием ронял Жёлудев. На пути к дисбату документы Афанасьева затормозила комсомольская организация округа. По неким негласным инструкциям для направления дела в суд исключение из комсомола должно было быть единогласным, и, видимо, Портнов посчитал, что проводить новое собрание может оказаться себе дороже. «Вот подловят тебя на каком-нибудь нарушении, и пойдешь в дисбат вместо него, – говорил Жёлудев. – Кутнер тебя специально давит, получил такое указание, поверь товарищу». Лёнчик не отвечал, ему нечего было ответить.
У него стала болеть голова. Боль была словно вбита в мозжечок подобно колу, и кол еще там ворочался, месил мозг, как веселкой, – несусветная была боль. Стоял по несколько минут в умывальнике, набирал в пригоршни холодной воды и погружал в нее лоб, набирал – и снова погружал, становилось легче, но ненадолго. Поднимался с постели – боль уже ждала его, ложился спать – и не мог заснуть: боль была сильнее желания сна.
Наконец он додумался пойти в санчасть. Кутнер не давал ему сделать это недели две. Лёнчик записывался утром у дежурного по роте в журнал посещения санчасти, Кутнер на разводе, стоя перед строем с журналом, взглядывал на Лёнчика: «Температура какая?» – «Нет температуры», – стискивая зубы, отвечал Лёнчик. «Нечего в здоровом виде по санчастям таскаться», – вычеркивал его имя из списка Кутнер. Но в один из дней в середине недели Кутнер укатил в увольнение на двое суток к тетке в Ленинград, развод проводил Жунас, и Лёнчик наконец получил на посещение санчасти «добро».
Начальником санчасти был майор Медетов, толстячок маленького роста в очках, то отращивавший узкую полоску жидких черных усиков над верхней губой, то сбривавший ее. О нем было известно, что по врачебной специальности он рентгенолог и спит-видит себя где-нибудь в госпитале за рентгеновским аппаратом, но ему никак не фартит. При встрече с ним считалось особым шиком пройти мимо и не отдать чести, что он обычно принимал как должное, но случалось, что впадал в гнев, останавливал нарушителя Устава, и на того обрушивалось: «Почему честь не отдаете? Я вам кто? Мандавошка, чтоб меня не замечать?»
– Что?! Голова болит? – Майор Медетов, услышав жалобу Лёнчика, казалось, взвился к потолку – хотя физически остался сидеть на стуле за столом. – А задница у тебя не болит? Геморроя нет? Не нажил еще? Он пришел – голова у него болит! У кого она не болит? У меня, думаешь, не болит?
– Нет, ну не так, как обычно, прямо раскалывается, будто там кол, прямо с ума схожу, – пристыженно забормотал Лёнчик. – Если б какие-то мне таблетки… а то прямо как кол…
– Какой еще такой кол, что несешь? – свирепо вопросил майор Медетов. – Косить вздумал? Стыдись, младший сержант! Какой год служишь?
– Третий, – выдавил из себя Лёнчик.
– Позор! Косить на третьем году!
– Причем здесь «на третьем году»? – Лёнчик почувствовал право на возмущение. Не слишком он обременял своей персоной санчасть в прошлые годы, чтобы получать такие попреки. – У меня голова ни на первом, ни на втором году не болела.
– С чего ей у тебя болеть? – в голосе Медетова была все та же свирепость. – Ездят на тебе, из нарядов не вылезаешь?
– А мне на первом году легче служилось, – огрызнулся Лёнчик.
– Ух ты, смотри какой! – казалось, Медетову стало интересно. – Что это тебе стало служить труднее, на дембельском-то году? Младший сержант, командир, классный специалист, я вижу, – он указал на голубенький значок специалиста второго класса на груди у Лёнчика. – Что тебе плохо служится?
– А вот две недели в санчасть к вам попасть не мог. – Лёнчику совсем не хотелось говорить с майором о своей службе, но он понял, что некоторой откровенности не избежать.
– Что ты несешь? Как так две недели? – Медетов, похоже, был обескуражен. – Я каждый день здесь. Меня нет – фельдшер здесь всегда из срочников.
– Я разве о вас? В роте меня не пускали.
– Почему вдруг? – Лёнчику почудилось, в голосе Медетова прозвучала участливость. – Какое имели право? Это не им решать, нужна человеку медпомощь, не нужна.
Волна удушающей благодарности окатила Лёнчика.
– Ну а они решают, – сказал он.
– Взъелся на тебя, что ли, кто-то? – спросил Медетов. – Поэтому и решил покосить?
– Да какое косить! – вырвалось у Лёнчика. – Болит голова, ну несусветно, сил нет!
Медетов подергал пальцами кончик усов – сейчас он ходил с усами и, когда был с усами, имел привычку теребить их концы.
– Если она у тебя так болит, таблетки тебе пить бессмысленно. Мертвому припарки. Причину надо устранять. В госпиталь лечь согласен?
– В госпиталь? – Лёнчик растерялся – неожиданное было предложение. – Зачем?
– Затем! – недовольно прикрикнул на него Медетов. – Голова у меня болит?
– Нет, я согласен в госпиталь, – торопливо проговорил Лёнчик.
– В неврологию, – сказал Медетов. – Пройдешь там обследование. Потерпи еще несколько дней. Место в госпитале освободится – поедешь.
Лёнчик был уже у двери, уже взялся за ручку, когда майор остановил его:
– Там это… обследовать будут – пункцию спинномозговую делать не давай. Понял? Запомни – и стриги ушами. Ее все хотят делать, а умеют делать через двух третий.
Головная боль исчезла в первый же день, как Лёнчик проснулся в госпитале. Он лежал на застеленной свежей простыней койке, и голова была ясной до пронзительности; казалось, он смотрел до нынешнего утра на мир через запыленное, грязное окно, и вот оно чисто вымыто, прозрачно, видно далеко вокруг, все резко, контрастно, графично. Как будто некто таинственный сегодня ночью хорошенько поработал в его черепной коробке, отдраил оконное стекло мелом, окатил водой, протер насухо мягкой тряпкой.
Он не знал, что делать. Сказать врачам правду – значило подвергнуть себя риску быть обвиненным в симулянтстве, соврать, сказав, что голова болит, – ему и не хотелось врать, и какие последствия могло повлечь его вранье? Не станут ли его принуждать к спинномозговой пункции? Из трепа с сопалатниками он уже понял, что это такое, и знал, что тех, кому ее делают, автоматически комиссуют, независимо от результатов анализа, а некоторых, кому ее делают, парализует, и человек остается паралитиком на всю жизнь.
Но когда начался обход и палата наполнилась офицерами в белых халатах поверх формы, никаких затруднений с жалобами на головную боль Лёнчик не испытал. Такая невероятная дистанция была между ним и офицерами – космических масштабов, сказать офицеру все, как есть, – это было невозможно.
Капитан, майор и полковник начальник отделения трогали его голову, ощупывали со всех сторон, выспрашивали о характере боли, Лёнчик живописал – словно она терзала его вот прямо сейчас, – опасаясь, что ему не поверят, но нет: вскоре после обеда пришла медсестра, принесла какие-то назначенные ему таблетки, сообщила, что вскорости, завтра-послезавтра, в общем, как будет талон, Лёнчику сделают рентген головы, – и снимки все покажут.
Снимки ничего не показали. Лёнчика повезли в Ленинград в окружной Военно-морской госпиталь на консультацию, но и там никакого диагноза поставить ему не смогли. Капитан, майор и полковник начальник отделения снова собрались около Лёнчиковой кровати, щупали ему голову, нажимали пальцами на темя, на затылок, на виски: болит, не болит? Болит, стойко держался Лёнчик. «Может, пункцию сделаем?» – затаенно спросил капитан начальника отделения. «Посмотрим, посмотрим, пока подождем», – отходя от Лёнчика к другой кровати, сказал полковник. Майор, усмехнувшись, похлопал капитана по плечу: «Подождет твоя диссертация».
Лечение, что в конце концов назначили Лёнчику, заключалось во внутривенной инъекции двадцати кубиков новокаина через день. Еще во время инъекции голову начинало кружить, как от сильного опьянения, и Лёнчик сидел, вцепившись свободной рукой в процедурный столик, чтобы не слететь с табуретки. Когда все двадцать кубиков исчезали из шприца, медсестра помогала подняться, а в дальнейший путь к палате он отправлялся самостоятельно. Вестибулярный аппарат отказывался понимать, где вверх, где низ, потолок переворачивался, пол качался, он шел, перехватываясь по стенке руками, и, добравшись до палаты, ложился на кровать. «Ну кент, ну Лёнчик, ну устроился, через день пьяный!» – ржали сопалатники, когда он появлялся в палате.
Через полчаса потолок с полом возвращались на свои места, Лёнчик вставал – и впереди у него был целый день свободы. Не идти на дежурство, ни в наряд, ни на политзанятия.
Через несколько дней такой жизни он зафонтанировал стихами. Чего с ним не было уже года полтора. Писал и писал их – по два, по три в день. Правил одно – набегало другое, торопливо записывал его, а в голову лезли строки того, что правил. Палата была на восемь человек, все время разговоры, споры, а то и ссоры, и он облюбовал для работы стол недействующего медицинского поста в глухом углу коридора. Сидел там с разложенными по кругу тетрадями – черновыми, чистовыми – и летал ручкой то в одной, то в другой, то в третьей.
Полковник начальник отделения возник над ним, утонувшим в своих тетрадях, в один из последних дней новокаиновых инъекций. Как он приблизился, Лёнчик не заметил, увидел его, лишь когда одна из тетрадей на столе вдруг взмыла в воздух, он рванулся за ней – тетрадь его была в руках начальника отделения.
– Это что же, стихи, что ли? – с недоуменным удивлением проговорил начальник отделения, переводя взгляд с тетради на Лёнчика.
Начальник отделения был мрачновато-холодным, с нетороплив о-внушительными движениями человеком, в манере его общения с окружающими сквозила высокомерная пренебрежительность, казалось, каждое мгновение от него можно ждать начальственной таски – неизвестно за что, причина найдется, по той самой формуле. Начальник отделения был царь и бог, в его власти было выписать за нарушение распорядка, обвинить в симуляции.
– Отдайте, – вскочив со стула, схватился Лёнчик за другой край тетрадки, потянул к себе, но начальник отделения держал ее крепко – не забрать.
– Нет, стихи, что ли? – повторил начальник отделения. – Переписываешь чьи-то? Или собственные?
Лёнчик почувствовал себя попавшимся на месте преступления преступником. Он еще никому, кроме Жунаса, даже и Вике на гражданке, и Жёлудеву, не открывался в своем грехе, и здесь, в госпитале, когда спрашивали, что там корябает за столом, отвечал: письма. Но, будучи пойманным на месте преступления, отпираться было бессмысленно.
– Собственные, – через паузу признался он.
– Собственные. Ага, – протянул начальник отделения. И потряс тетрадку. – Отпусти. Пишешь стихи – хочешь, значит, быть поэтом. А поэт пишет, чтобы его стихи читали другие.
Лёнчик понял: придется уступить. Тут же с удивлением сделав открытие: а он на самом деле вовсе не против, чтобы начальник отделения прочитал его вирши. И вправду, стихи пишутся не для того, чтобы умирать в тетрадях.
– Это не та тетрадь, – сказал он. – Это черновики. Эту не надо читать.
– Так давай беловик, – потребовал начальник отделения. Он получил от Лёнчика беловую тетрадь и погрузился в нее. В Лёнчике внутри бушевал ураган. Неужели его стихи не понравятся начальнику отделения? Так они стояли напротив друг друга около стола недействующего медпоста несколько минут, и наконец начальник отделения, оторвав от тетради взгляд, тряхнул ею: – Что это ты пишешь: «Печальный стук последнего вагона, прощальный взгляд, бессвязный взмах руки…» Как взмах руки может быть бессвязным? Бессвязной бывает речь.
– И взмах тоже может быть бессвязным, – не согласился Лёнчик. – В зависимости от обстоятельств. Это метафора. Троп. Перенос понятий.
– Какие слова знаешь! – начальник отделения сыграл бровями, изображая изумление. – Перенос понятий, надо же. – Он отдал Лёнчику тетрадь. – В Литературный институт думаешь поступать?
– В Литературный? – переспросил Лёнчик. Он был подавлен: неужели его стихи так плохи, что не заслуживают никакого отзыва. – Есть такой институт?
– Неужели не слышал? – Теперь изумление начальник отделения было, похоже, совершенно искренним. – В Москве, имени Горького. Для молодых талантов. Очень многие известные писатели и поэты оттуда вышли.
– Имени Горького? – эхом переспросил Лёнчик. Его вмиг залило такой радостью – было полное ощущение: вот только что заложенное плотными облаками, низкое небо над головой, и вдруг – ослепительное солнце, глубокая чистая синь, и ни облачка. Начальник отделения нашел его стихи талантливыми!
– Ладно, не слышал – теперь знаешь, – сказал начальник отделения. – Всё здесь написал? – кивнул он на тетради, разложенные на столе. – В госпитале?
– Все здесь. В госпитале, – подтвердил Лёнчик.
В мрачновато-холодном взгляде начальника отделения зажегся огонек непонятного Лёнчику интереса:
– Что, скажи честно, как на курорте тебе здесь было? Отдохнул?
Лёнчик испытывал к начальнику отделения такую счастливую признательность за его оценку – не солгать.
– А то! – ответил он.
– Голова болеть перестала?
– Перестала, – подтвердил Лёнчик.
– А вообще-то болела? Не бойся, по-честному: все равно скоро выписываться.
Лёнчик не боялся. Ему было стыдно. Он видел, к чему клонит начальник отделения.
– Болела, – сказал он. – Еще как. Ужасно болела.
– А как в госпиталь лег, так и прошла?
– Точно, – признался Лёнчик – словно прыгая в воду с дикой кручи, да еще в неизвестном месте.
Какая неимоверная, какая безумная пауза разверзлась в их разговоре. Лёнчику казалось, он завис в прыжке над водным зеркалом, будто подвешенный на невидимой нити, рано ли, поздно ли начальник отделения перережет ее – и тогда или спасительная глубина, или вдребезги.
– Ладно, долеживай, – произнес наконец начальник отделения. – Дней пять тебя еще подержать смогу, а больше не выйдет. Дотянешь до конца службы?
Водная гладь мгновенно приблизилась, взорвалась фонтаном брызг, принимая Лёнчика в себя, блаженная глубина погасила удар – и вытолкнула наверх, к свету.
– Буду стараться, – сказал он.
– Постарайся, – как посоветовал начальник отделения. – Но если уж станет невмоготу – пойдешь в санчасть и снова сюда. В заключении у тебя будет написано, что в случае рецидива – повторная госпитализация, придешь к ним – не посмеют не направить.
– Спасибо, – поблагодарил Лёнчик, на самом деле еще не в состоянии по-настоящему оценить слова начальника отделения.
– Лет через пять-шесть, – делая шаг от поста, проговорил начальник отделения, – буду смотреть в магазинах твою книжку.
Он продержал Лёнчика в госпитале, как обещал, еще пять дней, Лёнчик ехал к себе в часть в полной уверенности, что месяц-другой – и снова окажется здесь, но возвращаться в госпиталь не понадобилось.
Он пролежал в нем почти месяц, двадцать девять дней, и за эти двадцать девять дней в части произошли события, которые всё изменили. Командир части, красавец подполковник, о котором говорили, что через год-два его заберут работать в округ на полковничью должность, заместителем начальника отдела, вернувшись после двухдневной охоты в компании начальника этого самого отдела, где ему прочили должность зама, не поспав, сел за руль своего «Запорожца» и повез в аэропорт улетающую на южный курорт красавицу-жену. А возвращаясь из аэропорта, заснул за рулем, съехал на встречную полосу и на полной скорости врезался в грузовой ЗИЛ. Вместо него командиром части теперь был майор Портнов. Пока и. о., но ротой он уже больше не занимался, и всем в ожидании нового командира роты заправлял замполит капитан Правдин. Ему самому до Лёнчика не было никакого дела, и Кутнер тоже перестал донимать Лёнчика всякими мелкими придирками. У Лёнчика с его сержантским званием да не обремененного никакими командирскими заботами, настала жизнь, о которой только мечтать: ходил на боевые дежурства и в наряды – и будто над ним не было никакого начальства. Он теперь мог бы встать в строй с недельной давности подворотничком и не чищенными сапогами – ему бы никто на это не указал.
Но только он жил словно в вакууме. Прервал отношения со всеми, ни с кем не дружил. Совсем разошелся с Жунасом, не показывал ему стихов, ответно и Альгис не лез со своими рассказиками. И с Жёлудевым тоже отдалились друг от друга. За время, что Лёнчик провел в госпитале, Жёлудев сдружился с Кутнером, всячески выказывал ему свое почтение, пожалуй, и заискивал, – знаться с таким Митяем совсем не хотелось. Спасенный Лёнчиком от дисбата Афанасьев, заметив его одинокость, попытался прибиться к нему, – Лёнчик не поощрил его попыток. Афанасьев был ему не интересен, не чувствовал он ничего общего между ними.
В начале лета Портнов а назначили уже полноправным командиром части. Вскоре на его место переводом из другой части пришел молодой капитан, тут же принявшийся оправдывать поговорку про новую метлу, но на тех, кто дослуживал третий год, метла его не покушалась, и Лёнчик как входивший в эту группу был ему безразличен. Ровно месяц спустя после приказа министра обороны об увольнении в запас военнослужащих срочной службы, выслуживших свой срок, 3 октября, Лёнчик стоял перед КПП в неровной шеренге уходящих на гражданку, и начальник штаба зачитывал приказ по части об увольнении следующих военнослужащих… Он дошел до фамилии Лёнчика, произнес ее – и Лёнчика окатило горячим чувством, будто он может сейчас взлететь. Обманное, конечно, было чувство, не взлететь – сколько ни маши руками, но там, внутри себя, он так и взмыл в небо.
* * *
– Саша Мальцев умер, ты знаешь? – спросила мать.
– Саша… – протянул Лёнчик. Сознанию, увязшему в армейской жизни, чтобы понять, о ком речь, нужно было напрячься. – Саса-Маса?! – ошеломленно воскликнул он.
– Вернее, погиб, – сказал отец.
– Как погиб? – выпуская из рук вилку, проговорил Лёнчик. – Когда?
– Да уж чуть не год, – отозвалась мать. Вид у нее был виноватый.
– На работе, в цехе, конструкция там у них какая-то стала валиться. Саша ее – держать, а все разбежались, он и не удержал, она рухнула, – голос у отца, только он начал рассказывать о Сасе-Масе, сделался таящийся, было ощущение, отец пригнулся – как бы оказался перед лицом самой смерти и вот выказывал ей опасливое почтение.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.