Текст книги "Полёт шмеля"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 21 (всего у книги 34 страниц)
– Да, ты был прав, – с шелковой интонацией говорит она. И просит, засунув руки между коленями: – Сделай печку пожарче, пожалуйста.
Я задаю печке такой режим, что снизу по ногам начинает веять, будто от доменной печи.
– Что произошло? – спрашиваю я.
Того, что мне выдает Евдокия, я бы не смог предположить, даже обладай фантазией, о которой говорят «буйная». Моя радость просит меня ни много ни мало как послужить у ее отца личным водителем.
– Нет, ты не думай, что я тебя прошу об этом как об одолжении, – говорит она. – О наших отношениях он вообще не должен знать! Ничего, ты понял?!
Ну да, конечно, что-что, а вот это как раз мне понятно.
– Что же, за деньги? – ошарашенно спрашиваю я.
– Естественно, – подтверждает она. – Он заплатит.
– Да вообще-то мне это не интересно – говорю я. – Ни за деньги, ни без денег. Надо найти какого-то профессионала – думаю, это не проблема.
Евдокия прерывает меня:
– Ты не понимаешь! Просто кто-то, откуда-то, неизвестно кто папу не устраивает. Ему нужен человек, на которого можно положиться. Которому можно доверять!
– И ты полагаешь, на меня можно положиться и доверять?
Она смотрит на меня прямым твердым, каким-то железным взглядом. Она дорога мне той своей явленной в улыбке кислинкой – какой я увидел ее впервые на выступлении в МГУ, – а эта меня и настораживает, и пугает, эта мне чужая, не моя.
– Естественно, – снова произносит она. – И положиться, и доверять. Ведь ты это будешь делать для меня.
– То есть все-таки ты просишь об одолжении, – говорю я.
Моя радость некоторое время молчит.
– Ну, получается, да, – соглашается она потом. – Но об одолжении для меня, не для него. Это мне нужно. Он приехал, ему требуется много гонять по его делам, он меня попросил найти такого человека, и к кому мне обратиться, как не к тебе? Я обращаюсь к своему мужчине, я его, можно сказать, умоляю, а он мне: я не могу! Ты мне не имеешь права отказывать!
«К своему мужчине». Этот аргумент оглушает меня. Стыдно сказать, в этот момент я вспоминаю, как обратился к Балерунье. Она мне не отказала.
– Значит, он мне еще и заплатит? – произношу я после паузы.
– Да, он тебе еще и заплатит! – с нажимом отвечает она. – Я понимаю, деньги его тебе не очень нужны, но не в деньгах же дело!
– А что за срочность такая? Почему как на пожар? – спрашиваю я.
Ей становится ясно, что я согласился. Что я готов переоблачиться в извозчицкий армяк и возить ее папу, привыкшего в своей прежней вице-мэрской жизни к мягкому автомобильному креслу под задом. О, каким счастливым удовлетворением освещается ее лицо! Я снова прозреваю в ней ту, мою, и ощущаю ее кислинку, что так дорога мне.
– Срочность – потому что ему нужно уже сегодня. – Она снова само смиренство и кротость. – Прямо вот сейчас. И одна встреча назначена. И другая.
– А если у меня тоже встреча? – задаю я вопрос.
– Отмени, – прекрасно видя мою готовность взмахнуть кнутом и гнать лошадей, говорит она. – У тебя ведь ничего экстраординарного? А он все же два с половиной года был оторван от жизни. – Папа, я договорилась, выезжаю к тебе с водителем, скоро будем, собирайся, – набрав номер, произносит она в трубку, когда я завожу двигатель.
И каким голосом она говорит это! Это опять та, не моя, и в ее устремленном вдаль, на поток машин впереди, сосредоточенном взгляде мне вновь чудится нечто железное.
Когда мы останавливаемся около ее дома, уже выбравшись из машины, приготовившись захлопнуть дверцу, она вновь заглядывает ко мне:
– Когда он будет подходить к машине, выйди, открой ему заднюю дверь, очень тебя прошу. – И повторяет, – такое у меня, должно быть, лицо: – Очень тебя прошу! Ну очень!
16
Его несли так, что у Лёнчика было чувство – шатается под ногами пол. Когда в армии три года назад проголосовал против исключения Афанасьева, оказавшись один против ста, и то не возникало такого чувства. Тогда он все же был среди тех, кто судил, разве только приняв сторону обвиняемого, а сейчас сам был подсудимым. Без всякого права на защиту и апелляцию. Виновен, виновен, виновен.
Руководитель семинара, похоже, был на стороне его судей. Он обычно брал слово в конце обсуждения, отпуская по ходу только отдельные реплики, скорее направляя ими разговор, а не оценивая, сегодня же он именно оценивал. И все в одну сторону – будто подталкивая туда весь семинар. Он вообще считался прежде всего поэтом-песенником, песни его постоянно звучали по радио, исполнялись по телевизору, но обильно печатался и как обычный поэт. Песни приносили ему хороший доход, в дни семинаров на занятия к институту его привозил личный шофер на серой «Волге»; к концу занятий «Волга» появлялась снова и забирала руководителя. Вести семинары, которые проходили раз в неделю по вторникам, начинаясь в середине дня – и больше в этот день никаких других занятий, отчего день получался оглушительно громадным, – руководитель приезжал в сопровождении жены – девушки лет девятнадцати, в одиночестве садившейся на самую дальнюю скамью в углу у стены и молчаливо сидевшей там весь семинар. Она, как говорили, была дочерью какого-то другого поэта, всего год назад закончила школу, из-за романа с нею прошлая жена руководителя выбросилась из окна, разбившись насмерть. Она разбилась, и руководитель освободился для придания своему роману официального статуса.
Лёнчик не нравился руководителю, он понял это еще в прошлом году, на первом курсе. Что-то было в нем неприятное руководителю, откровенно досаждавшее, чуждое. И семинар почувствовал это и рвал сегодня Лёнчика, как голодная собачья стая истекающего кровью, раненого своего члена. Обсуждения на семинарах всегда проходили зло, никто не выходил с обсуждения без кровоподтеков, но Лёнчика просто рвали.
– Ну что же, Лёня, – проговорил руководитель, приступая к подведению итогов. – Досталось тебе сегодня. Смотри, как тебя твои товарищи разнесли. Обижаешься на них? Не обижайся. Будешь потом благодарить. Знаешь, почему будешь благодарить? – Он взял прислоненную к столу трость, с которой всегда появлялся в институте и которую явно носил для форсу, потому что никогда на нее не опирался, утвердил трость перед собой и, взявшись за шаровидный полированный набалдашник обеими руками, навалился на нее всем своим крупным, тяжелым телом. – Благодарить, Леня, будешь потому, что тебе сегодня мозги ставили на место. Мозги у тебя набекрень. Речь не о технике стиха – выставляешь ты арматуру наружу, и выставляй, твое дело, если тебе так нравится. И с иронией твоей – черт с ней. Речь, дорогой мой Леня, о том, как ты на мир глядишь. Каким его видишь. Вот «Песенку стрельцов» ту же взять, о которой столько сегодня говорили. С чего ты ее вдруг написал? Кто они, эти твои «вельможи» с «купцами»? А поп с кадилом? Я, знаешь, даже и не хочу в твоих ассоциациях разбираться. А уж «злобно родине служить» – вообще ни в какие ворота не лезет. «Родина» – и «злобно», как это сочетается?
– А почему вдруг нет? – раздался голос за спиной у Лёнчика. – Все зависит от задачи.
Голос был незнакомый. Лёнчик, сидевший на первом ряду, как то было положено тому, кого обсуждали, под носом у руководителя, обернулся. Неизвестному, перебившему руководителя, было лет тридцать, он имел непримечательное сероватое, такое, про которое говорят, землистое, слегка одутловатое лицо с кривовато-острым носом, маленькие глаза с опущенными вниз наружными углами смотрели с острой колючестью, остро, как у летучей мыши, торчали уши, обширная плешь на темени, слегка пушащаяся редкими волосами, сделалась уже почти лысиной, и в сочетании с дешевым и мятым темно-коричневым пиджаком он весь производил впечатление словно бы некой потертости. Неизвестный пришел в компании Жоры Бравина и до этого, за все два с половиной часа обсуждения, не произнес ни слова. В том числе и тогда, когда Жора бомбил Лёнчика, как американцы во Вторую мировую Дрезден. Жора вообще, в основном, на обсуждениях ругал. У него была поэма про отца, работавшего парторгом ЦК на какой-то стройке, чем автор очень гордился, невероятно пафосная, вся словно памятник Ленину на постаменте до облаков, руководитель всегда ставил ее в пример.
– Вы кто такой? – отнимая руки от набалдашника трости и отставляя ее в сторону, вопросил руководитель. – У меня в семинаре открытые двери, кто хочет, тот приходит, пожалуйста. Можно и выступать. Но когда обсуждение. Вы студент института? Как ваша фамилия?
– Да не все равно, какая фамилия, – отозвался незнакомец. – Фамилия и фамилия. Не выступал – ждал, что вы будете говорить. Но вы уж слишком… ломаете человека через колено.
– Как фамилия?! – настойчиво, с нажимом, произнес руководитель.
Бравин рядом с приведенным им гостем сидел, весь сжавшись, смотрел в стол перед собой. Было ощущение, он хотел бы сейчас иметь шапку-невидимку и скрыться под ней.
– Ну чего ты! Скажи, – толкнул он соседа локтем.
Незнакомец вздохнул.
– Рубцов я, – сказал он. – И что?
– Какой Рубцов? – В голосе руководителя прозвенел интерес. – Не Николай ли уж?
– Николай, – подтвердил незнакомец.
– Надо же, – протянул руководитель. – Какой чести мы удостоились! Оленька, – глянул он на жену в дальнем углу аудитории. – Вот он, Николай Рубцов, легенда института, посмотри на него. Что, Николай Рубцов, я слышал, восстановились? Снова учиться будете?
– Заканчивать, – сказал Рубцов.
– Заканчивать, – повторил за ним руководитель. – Хорошо. За ум, значит, взялись. Так и зачем же, Николай Рубцов, мешать? Было обсуждение – могли высказаться. Теперь поздно.
Но Рубцов, оказалось, так не считал.
– А если «родина», – нервически выкрикнул он, вздергивая свой негустой голос чуть не к фальцету, – так что, обязательно «любимая» да «милая»?!
– Ну, у вас-то с любовью к родине все в порядке, – с интонацией усталой терпеливости ответил руководитель. – Она у вас сплошь «милая» да «любимая».
– А это смотря какая родина! – с той же нервичностью выкрикнул Рубцов. – Если родина – моя деревня, где я родился, так какая еще!
Отставленная в сторону трость снова оказалась в руках руководителя.
– Поднимитесь, Николай Рубцов, – сказал он, – и покиньте аудиторию. Вы уже вылетали из института? Теперь его вам, как вы выразились, надо заканчивать.
На этот раз Рубцов не ответил. Посидел молча, потом встал, громко отодвинув от себя стол, что едва не обрушило на пол Бравина, со склоненной долу головой почти лежавшего на скрещенных перед собой руках, и, громко топоча ногами, пошел к выходу из аудитории.
– Держись, братишка, – бросил он, проходя мимо Лёнчика. – Пиши, никого не слушай.
Дверь за ним закрылась, громовая тишина стояла в аудитории, и нарушить ее мог теперь только руководитель. Нарушил он ее, когда, казалось, ей уже не будет конца.
– Нужно было, Жора, его приводить? – проговорил он, обращаясь к Бравину. Бравин взметнул на него глаза, мелко затряс головой, молча соглашаясь, что не нужно было, ни в коем случае. – В следующий раз думайте, с кем водиться, – прощающе заключил руководитель. Трость замерла у него между ногами, и обе руки утвердились на ней. – На чем мы остановились? Сбил меня этот Рубцов… Будешь, Леня, слушать его, – побуждая Лёнчика голосом к особой внимательности, просверлил руководитель в нем взглядом дыру, – большие проблемы у тебя впереди. У него-то самого все в порядке, он знает, о чем писать. А ты не знаешь. Вот твоя главная беда. И не думай, будто он вынырнул – и так на плаву все время и дальше будет. Видел я таких на своем веку. Тонули, как колуны. Те же, кто поднимал, и топить будут. Правильно, Оленька? – посмотрел он на жену в ее одиноком углу.
Он часто так делал – обращался к ней, будто к высшему арбитру, третейскому судье, а она, как правило, ничего не отвечала, только молча улыбалась и пожимала плечом. И сейчас она тоже лишь улыбнулась, мило повела плечом, и аудитория, обернувшаяся к ней в ожидании, что сфинкс сейчас заговорит, удовлетворенно вернулась к исходному положению.
Лицо руководителя – сложенные на набалдашнике трости руки – пылало жаркой вдохновенностью.
– Вы зачем в Литинститут пришли? Просто образование получить? Руку себе поставить? – Он больше не сверлил в Лёнчике взглядом дыру, теперь он обращался ко всему семинару. – Руку вы себе поставите. Для чего мы с вами здесь возимся. И что вы будете с этой рукой делать? На масло заработать, чтоб бутерброд было чем намазывать, одной поставленной руки недостаточно. Надо иметь успех. А откуда успех, он что, сам по себе берется откуда-то? Ничего подобного. Успех приходит к тому, кто им озабочен. Кто работает на него. Но работать нужно с умом, это не то что ломом землю долбить. Жить в обществе и быть свободным от общества нельзя – кто сказал? Наш семинар к марксизму-ленинизму отношения не имеет, но я должен подтвердить: верно основоположник мыслил. Нужны, скажите мне на милость, обществу дармоеды? Общество заинтересовано только в тех, кто приносит ему пользу. А как поэт может приносить обществу пользу? Отвечая на его запросы к поэзии. Самовыражение без ответной реакции – все равно что любовь в одиночку. Любовь в одиночку как называется? – Он обвел взглядом аудиторию. Хитрая улыбка появилась на его лице.
– Онанизм, – глухо произнес кто-то.
Руководитель ликующе расхохотался. Он был жизнелюб, оптимист. Рубцов из его сознания уже испарился.
– Правильно! – воскликнул он. – Иначе говоря, успех нужно оплачивать служением обществу. Службой, если грубее. А не просто щелкать, как соловей в ореховых зарослях. Ты же, Леня, – взгляд его – два жизнелюбивых ружейных ствола – переместился на Лёнчика, – щелкаешь, как тот соловей. И все еще с иронией, с насмешечкой!..
Лёнчик вдруг не выдержал. Брошенные этим Рубцовым, когда уходил, слова поддержки понуждали его к защите, заставляли сжать кулаки, встать в бойцовскую стойку.
– Я же не над обществом насмехаюсь. Это у меня лирический герой над собой. Совсем другое дело.
Возмездие за нарушение негласного правила не прерывать руководителя не замедлило себя ждать.
– Молодец! – изверглась на Лёнчика кипящая лава презрительного гнева. – Молодец, нахватался, не напрасно учишься! Лирический герой у него… Какой у тебя лирический герой в «Стрельцах»? И не ночевало. А вот намеков, подмигиваний, фиг в кармане – в каждой строке, как пыли. И общество должно тебя кормить? В смысле, печатать. Да не будет оно это делать! С какой стати? Хочешь фиги показывать – показывай. И сиди соси лапу!
Пол, когда Лёнчик выходил после семинара из аудитории, не шатался, а ходил ходуном, вставая дыбом. Высокий, сутулый Саша Гаврилов, которому помог на вступительных экзаменах, сделав ему орфографический разбор предложения, а иначе бы «неуд», бросил Лёнчику, спеша обогнать:
– Пошинковали тебя? Терпи, казак – атаманом будешь.
Саша Борткевич, с которым приятельствовали, догнав в коридоре, хлопнул Лёнчика по плечу, обнял, повис на нем, сказал, сверкая черной дырой от вырванного зуба:
– Ну, приласкали тебя! Я тебя предупреждал. Предупреждал?
– Предупреждал, предупреждал, – деревянно подтвердил Лёнчик.
В раздевалке его пальто оказалось на соседнем крючке с бравинским. Бравин, снимая с крючка свое, проговорил с удивлением:
– Смотри-ка, Рубцов за тебя горой встал! Не ожидал.
По всему выходило, этот Рубцов был известной личностью. Спрашивать, однако, у Бравина, кто он такой, Рубцов, не хотелось.
– И правильно встал, – бросил Лёнчик. – Понимает, что к чему и что чего стоит.
Как ни болтало пол под ногами, показать, что тебя качает и ты еле стоишь на ногах, – Лёнчик скорее согласился бы быть четвертованным, чем сделать это.
Вета, с руками в карманах своего разлетающегося колоколом желтого пальто, стояла у крыльца в компании парня, которого Лёнчик уже не раз видел около нее. Голова ее, несмотря на то что столбик термометра несколько дней как прочно держался ниже нуля, была непокрыта, и волосы были сплошь в блестках кружившегося в воздухе редкого снежка.
– Как обсудился? – прервав свой разговор с этим не имевшим никакого отношения к институту парнем, только Лёнчик объявился на крыльце, спросила Вета.
– Нет слов, – бравурно отозвался Лёнчик. Он не собирался рассказывать, как оно все было на самом деле. Тем более не хватало только открывать правду при этом типе. – Сказали, чтобы готовился к Нобелевской.
– Ну да, к Нобелевской! – Вета засмеялась.
Парень рядом с Ветой слушал их обмен репликами со смущением и напряжением, словно это было ужасно важно для него – о чем они говорят. В глазах его стояло выражение приветливо-угодливой собачьей преданности. В руках у него болталась бурая хозяйственная сумку для продуктов – будто собрался в магазин.
– Лёвчик, спасибо, что побыл со мной, скрасил мое одиночество, – повернулась к нему Вета. – И за это спасибо, – непонятно для Лёнчика похлопала она по своему коричневому портфелю в руке. – Извини, надо идти.
– Хорошо. Раз надо. Тогда до свидания, – забубнил Лёвчик. Все так же со смущением и словно виляя невидимым хвостом. – До свидания. И вам, – перевел он взгляд на Лёнчика.
– До свидания, – без любезности ответил Лёнчик.
Лёвчик двинулся к центральным воротам института – на Тверской бульвар, а они с Ветой, чуть выждав, согласно тронулись к задним воротам, выходившим на Большую Бронную.
– Какой ты неучтивый, – сказала Вета – первое, что произнесла, как они с Лёнчиком остались вдвоем.
– А ты меня с этим Лёвчиком даже не знакомила, – парировал Лёнчик.
– Да мне просто в голову не пришло, – с насмешкой отозвалась Вета.
– Конечно. Не пришло. Что он вообще около тебя крутится?
– Я что, должна сказать ему, не крутись? Лёвчику ничего от меня не нужно.
Ага, не нужно. Лёвчик – Лёнчик, всего-то одна буква замены. Лёнчик почувствовал, как в нем поднимается волна ревности. Вета не была его девушкой – в том смысле, который вкладывается в это понятие. Она лишь позволяла ему быть около себя. Он чувствовал, она может ускользнуть от него в любой миг. Как ящерка – такой образ стоял в его сознании. И ощущение это угнетало его. Угнетало – и разжигало его собственную тягу к ней, хотя, спроси его, влюблен или нет, он бы не ответил. Она была как магнит, он – кусок железа. При том, что ему не очень-то нравились ее стихи. Точнее, скорее не нравились, чем нравились. Они были слишком экспрессивны, слишком много выкрика, звона метафор – накручивания, такая Марина Цветаева, возведенная в квадрат. Цветаева в квадрате – это, по нему, было слишком. И стихи она подписывала не полным своим именем – Светлана, а вот этим, сокращенным, Вета, и просила в жизни называть себя только так. Впрочем, Вета – это ему нравилось. Вета – это звучало необычно, свежо для уха, в имени Вета была весна, пробуждающаяся природа, ликующий лепет бегущих ручьев – так, во всяком случае, ощущалось им.
– Если ему от тебя ничего не нужно, что он здесь снова толокся? – спросил Лёнчик.
– Хочешь знать, да? – искоса посмотрела на него Вета. – Очень хочешь?
– Интересуюсь, – с нажимом проговорил Лёнчик.
Вета приподняла перед собой портфель и приложила к нему ладонь.
– Мандельштам, – по слогам торжествующе произнесла она.
– Иди ты! – вырвалось у Лёнчика.
– Сам иди! – ответила Вета. – Лёвчик мне принес Мандельштама.
– Покажь, – потребовал Лёнчик.
Вета не согласилась:
– Ну да! Снег идет. Это же не манускрипт на телячьей коже. Бумага.
Они уже шли по Бронной, миновали Некрасовскую библиотеку, пересекли Сытинский переулок, впереди была Пушкинская площадь. Никакого плана – пойти куда-то, чем-то заняться – у Лёнчика не было, как не было и у нее. Просто в дни творческих семинаров после их окончания они обычно встречались так у крыльца, а дальше уже – как лягут карты. Иногда картам было угодно повести их в кино, иногда – бродить бесцельно по улицам. Но сейчас Лёнчику не терпелось скорее взять Мандельштама в руки, и, дойдя до Пушкинской, он увлек Вету в кафе-молочную на углу Бронной и Пушкинской, в котором по утрам перед занятиями обычно завтракало все общежитие.
Гардеробщики в «Молочном», в форменных пиджаках с галунами, помогли раздеться, как всегда распахивали перед тобой пальто, когда одевался, хотя и знали по опыту, что со студента не разживешься. В зале было самообслуживание, легкие пластмассовые столики на тонких металлических ножках, с голыми голубыми столешницами – обычная общепитовская столовка, только гардеробщики в галунах и напоминали о том, что это «кафе». Однако если сесть за столик у окна, с видом на памятник Пушкину на другой стороне площади, на глазастооконный дом Эрихсона слева через дорогу от памятника, то можно сидеть и сидеть – главное, чтобы не было много народу и на твой столик не претендовали.
Сейчас, когда обеденное время уже закончилось, народу в кафе почти не было и занять желанный столик не составило труда. И только сели, Лёнчик потребовал:
– Ну?! Вытаскивай. Давай-давай!
Вета оглянулась по сторонам. Но за соседними столиками никого – и она решилась.
– Я еще сама не смотрела, – сказала она, доставая тетрадного формата, в переплете из серого глухого ледерина книжицу. – Он только дал, и я, чтоб никто не видел, тут же убрала с глаз долой.
Лёнчик раскрыл книжицу – это оказалась на самом деле не книга, а самодельно переплетенная машинопись, третий-четвертый, а может, и пятый экземпляр. И с первых же строк ему снесло голову: «Я вернулся в мой город, знакомый до слез, До прожилок, до детских припухлых желез. Ты вернулся сюда – так глотай же скорей Рыбий жир ленинградских речных фонарей…» Это не было похоже ни на что, что он читал прежде, ни на кого, это была будто резьба алмазным резцом по граниту. «Петербург! Я еще не хочу умирать: У тебя телефонов моих номера. Петербург! У меня еще есть адреса, По которым найду мертвецов голоса…» – прочитал он и обнаружил, что весь, с макушки до пят, взялся ознобной гусиной кожей. «Помоги, Господь, эту ночь прожить: Я за жизнь боюсь – за Твою рабу, – В Петербурге жить – словно спать в гробу», – листал он книжицу, хватал строки с одной страницы, с другой. «Я скажу тебе с последней Прямотой: Все лишь бредни, шерри-бренди, Ангел мой! Там, где эллину сияла Красота, Мне из черных дыр зияла Срамота…»
– Да поешь же ты, у тебя уже все остыло, – попробовала отобрать у него книжицу Вета. – Дай мне посмотреть! Я, говорю, даже еще не заглядывала!
Но Лёнчик не отдал ей книжицы – он не мог от нее оторваться. «Мы живем, под собою не чуя страны, Наши речи за десять шагов не слышны, А где хватит на полразговорца, – Там припомнят кремлевского горца…» – «Девчонка, выскочка, гордячка, Чей звук широк, как Енисей, Утешь меня игрой своей – На голове твоей, полячка, Марины Мнишек холм кудрей…» О, вот таким поэтом он хотел быть, такой выразительности, такой алмазной твердости и резкости! Только невозможно было стать именно таким – ведь такой поэт уже был!
Подумав о том, что Мандальштам обязывает его стать другим, следом Лёнчик вспомнил о сегодняшнем обсуждении. Там от него тоже потребовали сделаться другим. Правда, в ином смысле, чем Мандельштам. Но один человек настоятельно велел ему не меняться.
– Держи, – закрыв книжицу, протянул ее Лёнчик Вете. Взялся за ложку, отхлебнул из тарелки. – Вета была права, суп остыл. – Николай Рубцов, имя такое слышала?
– Конечно, – пожала плечами Вета. – А ты что, не слышал?
– Вот услышал сегодня.
– Странно, – удивленно протянула Вета. – О нем в институте вроде все знают. Всего на втором курсе, что ли? Салага?
Она училась на курс старше его и, хотя была моложе на три года, иногда, как бы в шутку, любила подчеркнуть его младшесть. Он в таких случаях всегда напоминал ей, что она заочница, а значит, учиться ей дольше и они закончат институт почти одновременно, так что нечего задирать нос. Москвичей на очное отделение не брали, если только сын-дочь кого-нибудь известного, все остальные вынуждены были поступать на заочное, и лишь в творческих семинарах занимались вместе с очниками. Однако сейчас Лёнчик решил обойтись без обмена уколами.
– Что у него за стихи? – спросил он.
– Ничего, нормальные стихи. Чувственные, – проговорила Вета, раскрывая книжицу Мандельштама. – Но некоторые записывают его в гении.
– Почему?
– Спроси у них. – Вете, кажется, надоели его расспросы. – Все, все, все, хватит о Рубцове! – воскликнула она, с вожделением раскрывая Мандельштама.
Лёнчик съел свой остывший обед, выпил холодный кофе, сходил к раздаче, купил дополнительно по стакану горячего. Народу все так же было немного, их никто не тревожил, и они просидели в кафе, передавая друг другу машинописную книжицу, зачитывая друг другу то целиком стихотворение, то строфу, часа полтора, если не два.
И все это время Лёнчик думал о том, как сделать, чтобы после кафе расстаться с Ветой. У него в кармане лежала телеграмма с вызовом на переговорный пункт в почтовом отделении неподалеку от общежития, и он полагал себя обязанным к назначенному часу непременно явиться на почту.
Вета, однако, и сама не была намерена оставаться с ним после кафе. Оказывается, дома ее ждали с лекарствами для заболевшего отца.
– Я забыла, я совсем забыла, ой, балда, с тобой и твоим Мандельштамом обо всем забыла, – приговаривала она, стремительно застегивая портфель, поднимаясь и летя через зал к выходу, Лёнчик едва поспевал за ней.
Они домчали до аптеки в доме с башенкой на углу площади и Тверского бульвара, взнеслись на крыльцо, ввалились вовнутрь, – чтобы снова оказаться на улице через целые четверть часа.
– Некогда, некогда, не до того, – отмахнулась Вета от его попыток объясниться, почему он не может проводить ее до дома. Она, быстро-быстро перебирая ногами, застучала по ступенькам вниз, в метро, а он, проводив ее взглядом, мимо дома Эрихсона, где в гастрономе на первом этаже уже зажгли свет, торопливо направился на Чехова, бывшую, как его просветила Вета, Малую Никитскую, на остановку 3-го троллейбуса ехать в общежитие. Да уже пора было и не в общежитие, а сразу на переговорный пункт. Вызов на переговоры с родным городом был безымянный, но он знал и без того, с кем ему предстоит говорить. Это была Жанна, кто его вызывал. Больше некому.
* * *
– Ты мне не написал после лета ни одного письма, – сказала Жанна.
Это была правда, ни одного. Лёнчику было нечего ответить в свое оправдание.
– Да как-то так, знаешь… вроде не о чем, – пробормотал Лёнчик.
От нее тоже не пришло ни одного письма, но он не чувствовал себя вправе оправдываться этим: она-то не писала, потому что не писал он.
– Так не бывает, чтобы не о чем, – продолжила Жанна. – Писать всегда есть о чем. Было бы желание. Почему ты мне не пишешь? Что-нибудь случилось?
– Да нет, почему ты так решила? – Лёнчик поторопился ухватиться за ее последний вопрос, как за спасательный круг. – Ничего не случилось. Просто не о чем, говорю же. И времени нет. Сама ведь была студенткой, помнишь.
– Помню. Полно было времени, – не приняла его объяснения Жанна. – Вот чем ты, например, занимался сегодня?
– Сегодня у меня было обсуждение на творческом семинаре. – Воспоминание о семинаре вмиг наполнило Лёнчика болезненным ощущением своей дефектности. – После такого обсуждения другие у нас вообще пьют неделю.
– Ты же не «другие», – тоном самой умудренности произнесла Жанна. – Мне нет дела до других. Другие пусть пьют. Я уже думала, что-то случилось, раз ты не пишешь.
– Да не случилось ничего, не случилось, – тупо повторил Лёнчик.
Жанна в трубке помолчала.
– И это все, что ты хочешь мне сказать? – спросила она потом.
Разговор шел – будто перекатывали во рту комок ваты: ни прожевать, ни проглотить. Каждый говорил вслух совсем не то, что подразумевал, каждый понимал, что подразумевается, и каждый делал вид, будто не понимает.
– А что мне говорить? – вопросом ответил Лёнчик.
Так, гоняя во рту вату, они проговорили еще несколько минут, попрощались, Лёнчик положил трубку, вышел из переговорной будки в зал, пересек его, вышел на улицу и двинулся к общежитию. Послевкусие от разговора было ужасное. Лучше уж было и не ходить на переговорный пункт.
В августе, возвращаясь из Красноярска, где провел лето, работая в газете студенческих стройотрядов края, он на десяток дней заехал к родителям. Заехал к родителям, а провел эти дни с Жанной. Жанна, только он объявился, взяла на работе отпуск без содержания и была с ним с утра до вечера. Днями, когда Таисия Евгеньевна с Викой были на смене, лежали в постели у нее дома, вечерами ходили в кино, фланировали бесконечно по улицам, съездили на окружающие город озера – Балтым, Шарташ, Верх-Исетское – брали там лодку и по нескольку часов проводили на воде. Купаться было уже холодновато, но он всякий раз непременно купался. Жанна просила его не делать этого, но он, может быть, потому и купался, что она не хотела, чтобы он лез в воду. Ему было необходимо поступать наперекор ей. Он тяготился ее присутствием в своей жизни – вот в чем дело. За год московской жизни он совершенно отвык от нее, она стала ему неинтересна. Уже через несколько дней такого их совместного времяпрепровождения он ждал, не мог дождаться, когда настанет срок уезжать. И Жанна это чувствовала. И, видимо, поделилась своими чувствами с Викой. В один из дней, когда удалось найти «точку» – свободную квартиру, чтобы провести там время с вечера до утра, а не наоборот, и Лёнчик пришел за Жанной к ней домой, Вика попросил Лёнчика выйти с ним на лестничную клетку будто бы составить компанию, пока курит, и, задымивши, неожиданно сказал: «Жанка за тебя замуж собралась, сечешь, да? Смотри, если обманешь, ноги вырву. Ты мои возможности знаешь – мне это раз плюнуть». Лёнчик отшутился: «А что ты пол фразы? Давай всю: ноги вырву, спички вставлю». Отшутился, но неприятно было услышать такое от Вики – невероятно. В нынешний свой приезд в родной город с Викой Лёнчик почти не виделся, и не только из-за Жанны. Вика за этот год, что Лёнчик прожил в Москве, изменился еще больше, уверенная сила, которую Лёнчик обнаружил в нем, вернувшись из армии, распирала его на разрыв, и когда пересекались, столь явная стена стояла между ними – ощущалась почти физически.
В общежитии на площадке перед лифтами царило странное оживление. Здесь толклась целая толпа, человек десять-двенадцать, и все что-то горячо обсуждали, у всех на лицах была печать жаркого возбуждения. Лёнчик вслушался в этот гомон – и понял: речь об Окуджаве. И вспомнил, что в актовом зале общежития сегодня его выступление; еще утром собирался непременно быть на нем, но обсуждение на семинаре напрочь выбило из памяти утреннее намерение.
– Окуджава еще выступает? – вопросил он, обращаясь сразу ко всем на площадке.
– Петь отказался. Говорит, устал петь, – с негодованием ответил ему сразу хор голосов, и Лёнчику стало понятно, что они все здесь толкутся и почему разговор был так жарок.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.