Текст книги "Полёт шмеля"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 32 (всего у книги 34 страниц)
– Гадина! – хриплю я, продолжая тащить ее по квартире – подальше от оставшейся стоять распахнутой двери. – Сука! Змея! Урыть захотела? Чтоб я на рее с петлей на вые?! – Я распахиваю ею оказавшуюся на пути дверь, мы попадаем в гостиную, и тут, сделав еще несколько шагов, я швыряю ее на диван. – Что ты устроила, ты соображаешь? – наклоняясь над нею, реву я. – Что тебе от этих денег, что я получил? Где я их возьму? Ответь! Ты их требуешь – вот ответь: где мне их взять?!
– Подожди, подожди, подожди, – отстраняясь от меня, вжимаясь в подушки спинки, успокаивающе покачивает выставленными перед собой руками Балерунья. – Давай спокойно. Ничего я не требовала, клянусь! Зачем мне твои деньги. Кто их от тебя требует?
Я смотрю на ее утреннее, с припухшими после сна глазами, не тронутое косметикой лицо, и моя затуманенная от скверной ночи в машине, войлочно-ватная от всего происшедшего вчера, тупая башка начинает медленно варить. Да, конечно же, маловероятно, что она сказала этому Евгению Евграфовичу: пусть отдает! Она потребовала отлучить меня от кормушки – вот, вероятней всего, и все, а уж остальное – не ее инициатива. Что-то вроде понимания этого промелькивало во мне и до того, но вчера вечером меня так переклинило от желания увидеть ее и как следует встряхнуть, что я перестал соображать по-нормальному.
– Тогда вот что, – медленно произношу я, ощущая себя вынимающим каждое слово откуда-то из самой печени, – можешь этому своему, – я не произношу имени Евгения Евграфовича, – велеть отстать от меня?
Ответ ее следует не сразу. По выражению ее лица я вижу: она высчитывает. Высчитывает-рассчитывает: сыграть со мной честную игру или схитрить?
– Могу попробовать, – говорит она.
«Могу попробовать»! Такой вариант меня не устраивает. Тем более что я не знаю наверняка, чья тут в действительности инициатива – потребовать от меня деньги. Вдруг она все же исходит не от самого Евгения Евграфовича.
– Дай мне телефон Жёлудева, – говорю я.
– Кто такой Жёлудев? – спрашивает Балерунья.
Она в самом деле не знает? Или начинает хитрить?
– Шеф твоего Евгения Евграфовича.
– А-а! – тянет она, проглотив «твоего Евгения Евграфовича», чего не простила бы мне в прежние времена. – Дмитрий Константиныч?
– Дмитрий Константинович, – подтверждаю я.
– Его координат у меня нет, – разводит руками Балерунья.
– Доставай, – я киваю в сторону телефонного столика около двери в гостиную.
Но у Балеруньи возникает какая-то иная мысль.
– Позволь встать, – упирается она мне в грудь ладонями. – Мне нужно в спальню.
Возможно, она бы не хотела, чтобы я шел за ней. Но уж нет, куда она – туда и я, только вместе, даже если в спальне у нее сам президент вместе с премьер-министром (чему я не особо и удивлюсь).
Спальня, однако, пуста. И по постели видно, что Балерунья провела ночь в одиночестве.
– Извини! – с ироническим пафосом говорит она, открывая ящик комода. Запускает руку в гущу лежащего там нижнего белья и вытаскивает сложенный в несколько раз большой, ватманской плотности лист. – Пожалуйста! Смотри! – передает она мне лист.
Я беру, разворачиваю – это список всех управлений, отделов и подотделов государевой службы, со всеми телефонами – городскими, внутренними, вертушечными. Такая вещь среди трусиков с лифчиками – конечно же, довольно забавно. Хотя, может быть, и достаточно символично.
Искать Жёлудева долго мне не приходится. Его должность и фамилия выделены отдельной строкой и набраны жирным шрифтом – он не рисовался, когда говорил мне, что и сейчас востребован. Звонить ему надо бы по вертушечному номеру – тогда он сам снимет трубку, – но где взять вертушечный аппарат?
– Идем, – зову я Балерунью обратно в гостиную. Я не хочу оставлять ее без присмотра.
Звонить я решаю помощнику – у помощника большая степень свободы для принятия решений, чем у секретарши. Помощника зовут Игорь Витальевич. Хорошее русское имя. Никаких тебе намеков на Салтыкова-Щедрина. Разве что на князя Игоря. Так это, скорее, уже давно оперный герой, чем реальная личность.
Помощник на месте, и он меня внимательно слушает. Нет, Леонид Михайлович, вежливо, но твердо говорит он мне, вас нет в списке, с кем Дмитрий Константинович просил сегодня соединять. Нет, он никогда не забывает, еще не было случая, чтобы забыл. Хороший помощник у Жёлудева. И порядочный. Ведь мог же, сказать, что отсутствует, но нет, он говорит правду: есть, на месте, однако же допустить вас к нему – не по чину…
– Дай-ка, – поднявшись с дивана, подходит ко мне и протягивает руку Балерунья. Во взгляде ее что-то такое, что я, затыкаясь на полуслове, покорно передаю ей трубку. – Игорюша, – тем своим глубоким, волнующим голосом, который предназначен у нее для обольщения мужчин, говорит Балерунья, поднеся трубку к уху. И смеется: – Конечно, конечно, я. Привет. – Помощник Жёлудева, должно быть, что-то говорит ей, она слушает с улыбкой, снова смеется, кидает несколько фраз, интонация которых, будь это еще месяц назад, разодрала бы мне сердце, после чего произносит, с той же настоятельностью в голосе, с какой требовала у меня трубку: – Соедини человека, ему очень нужно. – «Игорюша», надо полагать, пытается обосновать невозможность выполнить ее просьбу, Балерунья выслушивает его – и не принимает объяснений: – Придумай что-нибудь, ты же ас. Вывернешься как-нибудь. Человек должен поговорить.
«Человек», в смысле я, глядит на Балерунью с изумлением и невольной благодарностью.
– Держи, – передает она мне трубку некоторое время спустя.
Я лихорадочным движением подношу ее к уху, будто боясь опоздать к разговору. Но в телефоне тишина, молчание, в телефоне ничего, и мне это ничего кажется таким громадным, как Мировой океан. И когда я вдруг слышу голос Жёлудева, меня обдает ощущением – это не он, это некто всесильный прорвал бездну и вымахнул наружу, не Господь Бог, конечно, но кто-то чуть ли не равный.
– Слушаю, – с мягкой доброжелательной интонацией произносит Жёлудев. Я называюсь, и доброжелательная мягкость в его голосе сменяется возмущенным удивлением – видимо, «Игорюша» представил меня так, что Жёлудев рассчитывал услышать никак не меня. – Леонид Михайлович! – восклицает он. – Надо же! Чем обязан?
Он обкатанный, умелый чиновник, он не скажет мне ни единого резкого слова, он будет со мной, может быть, даже ласков, но мне нужна от него совсем не ласка.
– Я понимаю, последняя моя работа вас не устроила? – говорю я.
– Не устроила, – коротко отвечает мне он.
– Но предыдущая нормально?
– Предыдущая нормально.
– Почему же я должен вернуть деньги, которые мне выплачены? – У меня чувство – мы две собаки, стоящие друг перед другом. Я такая махонькая – едва разглядишь у земли, он – громадная овчарка, и вот мы стоим, и в его воле то ли тяпнуть меня за глотку, то ли снисходительно пройти мимо. – Я считаю, что не должен ничего возвращать. Но с меня требуют.
– Кто с тебя требует?
– И не просто требует, – говорю я. – А один человек уже в реанимации.
– Ты вот что, – в голосе Жёлудева появляется та ироничная насмешливость, которую я помню с армейских лет. – Ты или прямее давай, или вообще не давай. Отвечай за базар.
Но я не знаю, я не уверен, что это правильно – назвать имя Евгения Евграфовича. Маленькая собачка должна знать свое место, жаловаться маленькой собачке нельзя, не знающим своего места маленьким собачкам в родном отечестве мигом распарывают брюхо и там – до скелета.
– А то ты не понимаешь, о ком речь, – позволяет себе маленькая собачка тявкнуть на овчарку. – Раз я ничего не должен, то не должен. С какой стати ко мне претензии?
Жёлудев некоторое время молчит. Потом спрашивает, без всякой насмешливости:
– Ты из-за этого мне звонишь? Больше ничего?
Большая собака все поняла. И большой собаке понравилось, что маленькая не слишком скулила, жалуясь на ее стаю.
– Больше ничего, – говорю я. И позволяю себе, раз употребил он, словечко из того же жаргона: – Беспредел есть беспредел. Тебе ведь он тоже не нужен.
– Какой догадливый. – Хотя нравоучение, сорвавшееся у меня с языка, совсем жиденькое, большой собаке оно все равно не нравится. – Живи спокойно, как жил, – добавляет Жёлудев, на чем и полагает нужным положить трубку – считая слова прощания, что со своей, что с моей стороны, излишними.
Я отношу свою трубку от уха и смотрю на Балерунью. Она снова сидит на диване, смотрит на меня своим обольщающе-лукавым взглядом, и мне вдруг кажется, что она совсем не против восстановления наших отношений. Она в том шелковом красно-драконьем халате, что была тогда, перед Новым годом, когда я приехал к ней и открылся, и, как тогда, ее голая сильная нога выглядывает в разрез едва не до паха, и очень может быть под халатом на ней ничего нет. Невольная благодарность, что она взяла трубку и договорилась с «Игорюшей», побуждает меня облечь это чувство в слова, но я удерживаю себя от того. Бойтесь гетер, дары приносящих.
Я с громким стуком вставляю трубку в гнездо базы, поворачиваюсь и, не произнеся ни слова, выхожу из гостиной. Коридор, прихожая… входная дверь все так же открыта. Я переступаю порог, выходя на лестничную площадку, когда слышу сзади голос:
– И это все? Так и уйдешь?
Не оборачивайся, говорю я себе. Не оборачивайся, если не хочешь превратиться в соляной столб. Не уподобляйся жене Лота.
Удивительно, мне это удается. Не дожидаясь лифта, я лечу по лестнице вниз, как летал в школьную пору – сломя голову, кубарем. Даже странно, как я с такой скоростью умудряюсь перебирать ногами, – все же не школьник.
24
Ехать Косте в аэропорт Лёнчик вызвал такси. Его корыто, совсем недавно отремонтированное, снова стояло на приколе, и ему снова предстояло заниматься ремонтом. Такси Лёнчик вызвал из «агентства», как они себя называли, у них висел сайт в интернете, и диспетчерши по телефону говорили даже с некоторой приветливостью, но заказанная машина – не какая-нибудь, а «Крайслер», хотя и далеко не свежей выпечки, – приехала вся в грязи до ушей, и после ее ручек, когда, уложив Костин багаж, наконец сели внутрь, руки оказались неприятно черны, будто после грязной работы.
– Что же вы! – не смог удержаться, не сделать водителю замечания Лёнчик, показывая ему руки.
Замечание Лёнчика того ничуть не смутило.
– Да есть мне когда мозги тратить на это, – безмятежно ответил он.
– Ладно, брось ты, – урезонивая Лёнчика, подал голос с заднего сиденья Костя. – Главное – в пробке не застрять, не опоздать на самолет.
– Вот, это точно, – с удовольствием поддержал его водитель. – Ленинградка – это же не дорога, нервное истощение. Встанешь – как ляжешь. Вез тут одну, за четыре часа выехали. Три часа ехали – до «Войковской» не добрались. Повернули обратно, что делать.
– Приятные вы истории на дорожку рассказываете, – на этот раз Костя и сам не смог удержаться от упрека.
Голос у него был слабый, опадающий, ему словно недоставало воздуха, и он договаривал фразу – как от нее отделывался: лишь бы закончить. За проведенные в больнице без малого три недели Костя стал другим человеком: это теперь был не тот физически крепкий, плотного сложения неопределенно-среднего возраста мужчина, кипящий энергией и жизненной страстью, каким Лёнчик знал его все годы их дружбы, он похудел, повисли брылами щеки, под подбородком образовался неприятный кожный мешочек. Взгляд его потух, он весь, казалось, завял – это теперь был настоящий старик. Лёнчика при взгляде на него так и плющило. Ему было страшно подумать, что Костя старше его всего на какую-то пару лет. И каждый раз неизбежно посещала мысль, что Косте досталось то, что полагалось ему.
– Да не боись, дед! – обернулся к Косте водитель. – В России век прожил – не привык, что ли? В России жить – уверенным ни в чем быть нельзя. Так, дед!
– Ой, только не вертитесь, смотрите вперед! – резко ответила водителю вместо Кости Марина.
Водитель, когда Лёнчик расплачивался с ним, предложил: «Может, подождать? Я понял, дед у вас только летит, а вы возвращаетесь?» Ему было выгодно дождаться их с Мариной, чтобы не искать других пассажиров на обратную дорогу, рискуя войти в клинч с местными бомбилами. Лёнчик отказался от предложения водителя. Следовало переходить к прежней экономной жизни. Обратно можно было добраться и рейсовым автобусом. Лафа зажиточной жизни кончилась.
Он вез Костин чемодан, поставив на него сверху одну сумку, вторую неся на плече, Костя время от времени поглядывал на Лёнчика, на свой багаж, явно тяготясь тем, что все тащит Лёнчик, а он с пустыми руками, но попыток отобрать что-нибудь не предпринимал. Перехватив его взгляд, Марина заволновалась: «А как же ты будешь, когда после таможенного досмотра один останешься?» Лёнчик остановился и заоглядывался: требовалась тележка. Тележек нигде видно не было. Он вспомнил: все, кто ездил за границу, жаловались, что тележку можно взять у работников аэропорта лишь за деньги. «Марина, – попросил Лёнчик, доставая из кошелька две сотенные, – походите, поищите тележку». Ему хотелось хотя бы ненадолго остаться с Костей наедине. И Косте тоже хотелось того. И только Марина отошла, он, опираясь о торчащую вверх ручку чемодана, другой рукой поманил Лёнчика подступить поближе, положил руку Лёнчику на плечо и проговорил, корявя губы в непривычной, никогда прежде не свойственной ему, скорбно-страдающей улыбке:
– Я, наверное, больше не приеду… Никогда. Ты на меня уж не обижайся, ладно?
– Ты о чем! – воскликнул Лёнчик. – Оклемаешься, долечишься там в германиях… и снова обратно, эх раз да еще раз!
Костя поморщился. Наигранное ухарство Лёнчика было ему неприятно.
– Куда! – сказал он, наклоняя голову и показывая взглядом себе на брючную ширинку.
Его водопровод реакцией на отбитые почки отозвался недержанием, и Костя сейчас был в памперсах, Лёнчик сам же и покупал ему их в аптеке.
– Так я же говорю: долечишься! – снова воскликнул Лёнчик.
Костя снял руку с его плеча.
– Дай Бог. Но даже если и получится… Давай теперь ты. Паспорт у тебя теперь есть. На билет как-нибудь наскребешь, там прокормимся. А сюда не жди, не уговаривай. Прошу!
Лёнчик с потрясением увидел – слезная пелена обдернула Косте глаза. Бравурные слова, что толклись в нем в готовности излиться на Костю, замерли на языке – не произнести.
Марина с тележкой появилась словно бы как раз для того, чтобы помочь им выбраться из трясины, в которую залетели, сами не поняв как.
Стоя у проведенной по полу линии, за которую им не должно было заступать, Лёнчик с Мариной наблюдали, как Костя, толкая перед собой тележку, дошел до регистрационной стойки, встал в очередь, отстоял ее, сдал багаж. Он сдал, повернулся, поискал их в толпе глазами, они яростно замахали ему руками, он увидел их, тоже помахал и своей новой, осторожной, словно ощупывающей походкой пошел дальше – на личный досмотр, паспортный контроль, – чтобы несколько мгновений спустя исчезнуть из поля видимости.
– Что он вам сказал – вот вы оставались вдвоем? – спросила Марина, когда они с Лёнчиком уже сидели в автобусе и тот медленно тронулся в потоке машин от здания аэропорта.
Лёнчику невольно подумалось: какое у женщин чутье на запах секретов.
– Звал меня приехать к нему.
– Меня не позвал, – сказала Марина, снимая очки и взглядывая на Лёнчика.
В ее обнаженном близоруком взгляде была растерянность и настороженная готовность защищаться – непонятно от чего.
– Даст Бог, все будет нормально – позовет, – коротко отозвался Лёнчик. Ему было жаль эту нервическую, видно – и тонкую, и умную, и, похоже, незлонравную женщину, но принимать участие в ее жизни, пусть даже простым сочувствием, у него не было сил. Ему хотелось скорее расстаться с ней.
Возможно, того же хотелось и ей. Во всяком случае, когда автобус прибыл на «Речной вокзал», они сошли и двинулись было к метро, Марина вдруг остановилась и принялась прощаться.
– Мне, знаете, здесь нужно зайти кой-куда, я вспомнила.
– Конечно, конечно, – с облегчением отозвался Лёнчик.
Она повернулась и быстро застучала каблуками навстречу текущему к метро людскому потоку, тут же растворившему в себе звук ее туфель, а Лёнчик стронул себя с места и влился в толпу одним из ее московских муравьев.
* * *
Московский муравей медленно влечет себя от метро к себе домой. Пешком от метро до моего дома не так уж близко, чуть не полчаса даже и быстрым шагом, но куда мне торопиться? что мне дома? – и я отправляюсь пешком.
Мобильный напоминает о своем существовании, когда я, отрешась от окружающего мира до полного выпадения из него, проползаю на автомате знакомой дорогой, которой обычно езжу на машине, уже половину пути. До меня не сразу доходит, что в кармане у меня звонит телефон: он звонит – а я не слышу, и понимаю, что он звонит, только когда встречный парень, указывая рукой мне на карман, говорит: «Мужик, у тебя телефон! Телефон у тебя орет, мужик!»
– Да! – торопливо достав из кармана трубку, подключаюсь я к миру.
– Пап, это ты? – отвечает мне трубка звонким юношеским голосом.
Что за манера начинать разговор таким образом.
– Кто именно, простите, вам нужен? – не слишком-то ласково спрашиваю я.
– Пап, ты что, – сбившись, через паузу, произносит юношеский голос. – Это я, Лёнчик.
Ах, Боже ты мой, это мой младший, Леонид Леонидович! Мы так редко говорим с ним по телефону, почти с той же периодичностью, что видимся, отпечаток его голоса в моей памяти размыт и смутен, я узнаю его вот только сейчас, когда он назвался.
– Лёнчик! – говорю я, останавливаясь, – столь невероятен его голос в моей трубке. – Рад тебя слышать, мой милый. Что ты звонишь? У тебя все в порядке?
Мы до того редко разговариваем, что я не могу не задать этого вопроса – первая моя мысль: что-то случилось, поэтому он и звонит.
– Да вообще да, в порядке, – слегка запнувшись, говорит сын. – А у тебя?
– Да и у меня, – тотчас отзываюсь я. Зачем ему знать о Косте, о своем старшем брате, о том, как я заработал деньги на его репетиторов и возможную взятку при поступлении в вуз.
– А почему ты не пришел ко мне на выпускной?
Он произносит «выпускной» – и я тотчас вспоминаю, что три дня назад, в минувшую субботу, у него был выпускной вечер в школе, вручение аттестатов зрелости, я знал об этом еще месяц назад, собирался прийти, мать его не хотела, чтобы я приходил, я ее уламывал, уломал – и вот не появился. Не просто забыл, а выбило из памяти – как там ничего и не было. Костя, только он, и занимал голову весь этот месяц.
– Лёнчик! Лёнчик!.. – повинно и потерянно бормочу я. Что пропустил! И он, оказывается, ждал меня. – Но ты понимаешь, надеюсь, это не значит, будто меня не волнует твоя жизнь? – спрашиваю я.
– Понимаю, – говорит сын. – Не ты бы, у меня не было бы такого аттестата.
– А какой у тебя аттестат? – торопливо, радуясь возможности сбежать от чувства вины, спрашиваю я.
– Одна «четверка». По физкультуре. Все остальные «пять».
– Что ты?! – счастливо восклицаю я. Не зря были мои страдания. – Это как у меня было. Серебряная медаль, значит?
– Нет, не дали. – Сын смеется. – Сказали, у меня в течение года две тройки в журнале, а таким не положено. Кому-то, видимо, другому нужно было дать.
– Так это опять же почти как у меня! – снова восклицаю я.
– У тебя тоже одна «четверка» была?
– И тоже по физкультуре, – подтверждаю я.
– И медаль не дали?
– Не дали.
– Вот это да! – тянет сын. Что говорить, такое совпадение не может не встряхнуть. – А ты где сейчас? – спрашивает он затем.
– Иду от метро домой, – сообщаю я, не задумываясь, зачем он меня об этом спрашивает. – Проводил друга в аэропорт, машина сломана, так что одиннадцатым номером. А ты где?
Я задаю ему этот вопрос просто так, как в пинге-понге, отбивая удар и посылая шарик на другую половину стола, но его ответ оказывается совсем не похож на удар в пинг-понге:
– А я тут неподалеку от твоего дома, – говорит сын. – Пруды здесь какие-то, вот около них. Приехал, а тебя нет. Хожу гуляю. Вышел к прудам. Решил тебе позвонить.
Он здесь, рядом! Приехал ко мне сюда, куда ему всю жизнь было строго-настрого запрещено матерью. Это бунт. Бунт, у которого есть ясная, осознаваемая цель. Все во мне внутри взвивается от ликования.
– А что же ты не позвонил, что едешь? – говорю я с ворчливым порицанием. – Позвонил бы, договорились, и не пришлось бы ходить…
– Да что звонить, – отзывается сын. – Приехал, посмотрел, как тут у тебя. Мне было интересно посмотреть, где ты живешь.
Ему было интересно, он не побоялся переступить через установленный матерью запрет, он хотел видеть меня на своем выпускном, сжигает меня в своем пламени ликование. Я уточняю, где именно, у какого из трех прудов, вытянувшихся в линию вдоль дороги, он сидит, и велю ему:
– Сиди, жди меня, где сидишь. Я через десять минут буду. Сиди жди!
Я сую мобильный в карман, срываюсь с места и рву бегом в «Копейку». Обычным шагом, даже быстрым, я не могу, меня разрывает нетерпением. «Копейка» здесь недалеко, как раз наискосок через дорогу от тех самых прудов, где сын, я влетаю в нее, хватаю тележку, проношусь вдоль стеллажей, кидая в тележку сам не понимая что – сыр, йогурты, яблоки, киви, бананы, – замираю около полок со спиртным и, взяв бутылку самого дорогого чилийского вина, какое здесь только есть, несусь к кассам. Дома у меня, конечно, после Костиных сборов тихий ужас, не жилье, точно берлога, но все же я хочу, чтобы сын появился у меня, хочу накрыть ему стол и посидеть с ним, как со взрослым. Аттестат зрелости всего с одной «четверкой» – это вам не хухры-мухры!
Бежать с двумя пакетами в руках – не побежишь, но все же я несусь, выйдя из магазина, что есть мочи, и только пересекши все дороги, ступив на зеленый газон перед спуском к прудам, умеряю шаг. Нужно наладить дыхание, и вообще сын должен увидеть меня спокойным, степенным, уверенным в себе – отцом, а не задыхающимся от обугливающей его любви жалким папашкой. Прячьте свою любовь, господа, от взрослых детей. Успейте насладиться любовью к ним, пока они еще не выросли вам до плеча.
Сын ждет меня на дальнем берегу среднего пруда, сидя на траве у самой воды, с наушниками на голове. Я углядываю его еще издали, а он не знает, откуда я подойду, не видит меня, и я, пока он меня не заметил, успеваю всласть насмотреться на него, вбирая его в себя глазами, кожей, дыханием. Удивительно, сколько в нем все же от меня: не знаю, насколько он похож чертами лица, но рост, сложение, повадки – это все я.
Наконец он замечает меня, вскакивает, сдергивая наушники с головы на шею, и бежит навстречу. Как бежал, поговорив с ним по телефону, я.
– Привет! – выпаливает он своим чистым юношеским голосом, подбежав.
– Привет, – опуская пакеты на траву, отвечаю я.
Протягиваю ему руку, и мы здороваемся за руку. Это мы обнимаемся при наших встречах со старшим сыном, а с младшим у меня до сих пор не было опыта отношений без присмотра, и я не решаюсь обняться – я не знаю, как он отнесется к этому. Обнимайтесь, господа, с детьми, пока они не достигли высоты вашего плеча!
Идти ко мне домой сын неожиданно отказывается.
– Здесь так красиво, я и не ожидал, что у тебя тут такое место есть, – говорит он. – Давай посидим здесь, если ты не против.
Я не против, наоборот. Не очень-то мне хотелось вести его в свою берлогу. Просто я думал, что это неизбежно. Как вот только устроить намеченное празднование…
– А я собирался с тобой отметить твой аттестат, – щелкаю я по бутылке в пакете.
Страдальческая гримаса перекашивает сыну лицо.
– О-ой, – стонет он. – Нет! Так уже наотмечались. Еле ожил.
Меня это радует. Какому родителю хочется, чтоб его сын был поклонником Бахуса.
– У меня вот тут, – лезу я в пакет, – йогурты еще, яблоки, киви, бананы. Немытые, правда. Но бананы можно и так. Отметим бананами? – Я вытаскиваю из пакета связку бананов, отрываю два, мы взламываем их, спускаем желтую кожицу лоскутами, обнажая белое сахарное нутро, и, по моему предложению, ударяем один о другой – как чокаемся. – Куда собираешься поступать? На исторический? Не переменил решения? – спрашиваю я, когда первая рюмка в виде первого откушенного куска банана разжевана и проглочена.
– На исторический, – подтверждает сын. – Что мне сейчас лошадей на переправе менять.
Лошадей на переправе. Почему-то мне забавно слышать эту вековую крестьянскую мудрость от него, моего сына.
– Не особо денежная специальность будет по нынешним временам, – говорю я, хотя на самом деле мне невероятно приятно, что он избирает настоящую гуманитарную специальность, не запав на все эти модные сейчас финансы-юриспруденции.
– Это разве главное? – смотрит на меня сын. – Мне яхты не нужны. И гольф меня тоже не увлекает. А вот читаю Гумилева…
– Гумилева какого? – перебиваю я его. – Отца? Сына?
– Льва Гумилева. Это кто? Сын? Отец?
– Лев Гумилев – это сын, – говорю я. – А отец – Николай Гумилев. Он был поэт.
Сын почему-то не возвращается к прерванной моим уточнением мысли. Я жду – он молчит, я вопросительно взглядываю на него – что дальше? – и встречаюсь с его взглядом. Внимательным и каким-то словно бы затаенным.
– Пап, – говорит он. В голосе его та же затаенность, что и во взгляде. – Я тут твою книжку, которую ты дарил, вот у тебя вышла недавно… прочитал ее… так ведь ты, по-моему, хороший поэт. Я раньше не понимал, а теперь прочитал… мне очень понравилось.
Я хмыкаю и отвечаю поговоркой своей подростковой поры – была у нас такая на Уралмаше:
– Что ж, сойду за третий сорт за неимением лучшего.
Я не привык к похвалам, не умею принимать их, а когда они случаются, от кого бы ни исходили, непременно смелю какую-нибудь глупость.
На лице у сына возникает разоблачающе-ироническая улыбка.
– Па-ап, – неверяще-утвердительно тянет он. – Так ты скромный?!
– Еще чего не хватало. – Мне почему-то досадно слышать это от него.
– Да ладно, – говорит сын. – Скромность не порок.
– Бедность не порок, – поправляю я его, будто не очевидно, что он и сам знает, как правильно звучит пословица.
– Скромность тоже, – отвечает сын. И хмыкает – совершенно как я.
– Скромность, конечно, не порок, – говорю я, – но при встрече с наглостью скромность превращается в слабость. Наглость ведь, она ничьих достоинств не признает.
– Наглость знает только свой интерес, – поддерживает меня сын.
– Вот именно, – соглашаюсь я. – И что может при встрече противопоставить наглости скромность?
– Наверное, суметь свою слабость обратить в силу? – вопросом отвечает мне сын.
– И каким это образом? – вопрошаю я.
Так мы сидим, философствуя – впервые за все время, за всю его жизнь, – доедаем по первому банану, приступаем ко второму, он совсем раскрепощается и в какой-то миг спрашивает:
– Слушай, пап, а я ведь о своих уральских корнях ничего не знаю. О дедушке, папе твоем, о бабушке…
Оно, конечно, не совсем так, что «ничего», но не слишком много – это правда, и я с удовольствием пускаюсь в рассказ о них, обнаруживая не без удивления, что не просто рассказываю, а чуть ли не токую – мне, оказывается, давно хотелось таких рассказов, да некому вот было излиться.
– А брат твой? Сестра? – спрашивает меня сын.
Ах, Боже мой, мой брат, моя сестра. Их обоих нет в живых, сын. Вернее, сестры-то точно нет, я ее хоронил, два года назад, а брата – почти наверняка; почему «почти»? – потому что его я не хоронил, и сестра, тогда еще живая, тоже не хоронила, он просто исчез, сын, исчез, пропал – будто растворился в воздухе. Он, правда, и до этого пропадал на месяцы, ни слуху о нем ни духу, но потом вдруг звонок: я жив-здоров, все путем. А тут пропал и пропал, сестра забеспокоилась, стала разыскивать его, а знаешь ли ты, что значит найти бомжа? А он был бомжем, натуральным бомжем, сын: без жилья, без паспорта, с просроченной справкой, выданной на три месяца, что он беспаспортный, которую ему так и не обменяли на паспорт, потому что вдруг оказалось, что его имени нет ни в одном жилконторовском документе – будто он и не жил в этой проданной им квартире. Я жил, сестра жила, а он не жил, он, получается, даже не рождался, сын! Так вот он продал эту доставшуюся ему от твоих дедушки-бабушки квартиру. Не получив за нее ни копейки. Только, должно быть, хорошо выпив и выкурив какую-то чудную сигарету, после которой очнулся лишь сутки спустя, и уже без паспорта, без дома, без имени…
Но все это я произношу лишь мысленно. Я не хочу сейчас нагружать сына знанием, которое может оказаться непомерным для его юных плеч. Всему свое время. Не минет и его печаль мира. Вслух я лишь говорю, что они уже в тех краях, где нет ни мужчин, ни женщин, ни старых, ни молодых – такая вот цветистая метафора.
С соседнего пруда, шумно протрепетав в воздухе крыльями, словно прохлопал под ветром брезент, прилетает и опускается перед нами на чистую до этого гладь, сразу оживляя ее, стая уток. Глаза тотчас притягивает к ним – не оторвать, и некоторое время мы сидим с сыном, обсуждаем поведение того селезня и другого, вот этой уточки и вот этой, а те вон селезень с уткой – только парой…
– Дай-ка мне послушать, что там у тебя, – указываю я на висящие у сына на шее наушники.
– Да тебе будет неинтересно, – сын смущается. – Ты такое не сможешь. Не выдержишь, – он хмыкает. Ну точно, как я.
– Ладно, дай тогда, что может быть интересно, – соглашаюсь я. – Что выдержу.
Сын, однако, упорно не хочет раскрываться в своих музыкальных пристрастиях.
– Хочешь что-нибудь из классики? У меня тут, – хлопает он по карману, где у него бугрится плеер, – и классики полно вогнано.
Из классики? – задаю я себе недоуменный вопрос. Как-то не настроен я сейчас вообще что-либо слушать, я просто хотел засунуть свой нос в жизнь сына чуток поглубже. Но отказываться от его предложения было бы, как говорится, политически неверно.
– «Полет шмеля» Римского-Корсакова есть? – спрашиваю я в уверенности, что, разумеется, нет.
– Есть и Римский твой Корскаков, – отвечает сын, вытаскивая плеер из кармана. Гоняет по дисплею строчки содержания и, сняв наушники с шеи, подает их мне. – Надевай. Вот эту кнопку, когда наденешь, нажмешь.
В плотно закрывших уши и наглухо отрезавших от звуков окружающего мира наушниках я ощущаю себя кем-то вроде космонавта, готовящегося к выходу в космос. Таких наушников, а тем паче таких вещиц, как плеер, в моей юности не было и в помине. А для его поколения погрузить себя в этот отрезанный мир и плыть в его невесомости – повседневность, обыденность, естественная жизненная атрибутика.
Я нажимаю указанную кнопку – и выплываю в космос. Но Бог ты мой, что такое? Это что, полет шмеля? Я же помню тот басовитый, жгуче-тяжелый лёт играющего всеми цветами радуги живого мохнатого снаряда, это был звук бомбардировщика, несущего в своем чреве грозный, убийственный груз. А тут – писк. Скрипки не ревут, они зудят. Это надоедливый, невыносимый звон комара, от которого хочется скорее избавиться, прихлопнув его.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.