Текст книги "Полёт шмеля"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 27 (всего у книги 34 страниц)
Поминки сестра заказала в столовой неподалеку от кладбища.
Брат после поминок, захватив пару нераспечатанных бутылок водки, прямо от столовой отправился к друзьям слушать хоры ангелов. Лёнчик сел следом за сестрой в задрипанный «москвичок» зятя – ехать к ним и провести вечер в их доме. Но когда машина уже подъезжала к границе поселка, он неожиданно почувствовал, что вчерашнего общения достаточно и ему сейчас требуется другое. Ему нужно было пройтись по местам своего детства. Вдохнуть их воздух, освежить в памяти их образ, оживить голоса прошлого – и навсегда повернуться к ним спиной.
– Останови-ка, – попросил он зятя.
Зять подрулил к бордюру, и Лёнчик известил их с сестрой о своем решении.
– Что, вот и все, и больше не увидимся? – расстроилась сестра.
– Это ты неправильно делаешь, – осудил его зять.
Но Лёнчик знал, что правильно. Самолет у него был завтра рано утром, и единственная возможность пройтись по поселку была только сейчас.
Что идет мимо дома-пилы, Лёнчик сообразил, лишь пройдя его почти до конца. Он остановился, окинул его взглядом – дом был отремонтирован, заново оштукатурен, сверкали цинком свежие водосточные трубы. Лёнчик стоял, смотрел, ожидая, что в груди защемит, колыхнется какое-то живое чувство, но нет, ничего в груди не колыхнулось. Вика, Жанна – удивительно, ему даже потребовалось некоторое усилие, чтобы их имена прозвучали в нем. Не было в груди ни горечи, ни желания возмездия, ни вины – ничего. Все умерло, лежало в земле, истлело в прах – было и нет.
* * *
– Они на море, – ответила дежурная администратор на стойке, когда Лёнчик ворвался в стеклянную дверь Дома творчества.
– Как на море? Вы не ошиблись? – не поверил Лёнчик. – С кем она там?
– С этим вашим, как его… – фамилия Пенязь латышке почему-то не давалась. – С Константином. Прошли полчаса назад.
– Похраните пока! – передал Лёнчик администратору сумку, с которой летал, и бросился назад к стеклянным дверям. На море! И еще додумаются купаться! Дни тут в Юрмале стояли достаточно теплые, но ночью было прохладно, вода никак не могла прогреться, и, как дочь ни просила, он ее пока ни разу еще не пускал в море.
Дочь увидела его, только он сбежал по лестнице на пляж, и, буксуя в песке, бросилась навстречу:
– Папа! Папа! Вернулся!
– Вернулся! Вернулся! – принял ее на руки, прижал к себе Лёнчик. – Летел стремглой.
Это дочь еще раньше, путая «стрелой» и «стремглав», образовала из них новое слово, и с тех пор в разговорах с ней ему нравилось при случае употребить его.
– «Стремглав», папа, – тотчас поправила его дочь. – Стремглав!
Она освоила это слово, научилась отличать его от «стрелы», и напоминание о времени, когда была, маленькой, было ей неприятно.
По тому, как она затрудненно говорила, он сразу понял, что у нее насморк.
– Море холодное? – спросил он.
– У-ух! – ее даже передернуло, будто она сейчас, у него на руках, въяве ощутила кожей воду залива. – Холоднющее!
Лёнчик внутренне взъярился. Ну, Костя! При том, что получил все наставления!
– Сколько раз купалась?
– Разок! – выставила указательный палец, потрясла им дочь. – Холоднющее!..
Лёнчик опустил ее на песок и, взяв за руку, пошел с нею к расположившимся на матерчатых подстилках Косте и Тараскину с женой.
– Привет, – сказал Лёнчик сразу всем, подходя. Хотел оставить разговор с Костей на потом, но тут же из него и вырвалось: – Ты, Костя, даешь! Когда это вы умудрились?
Непонимание в глазах Кости стояло лишь мгновение, потом он все понял. Тем более что, задавая свой вопрос, Лёнчик кивнул в сторону набегающего на берег нешумной плоской волной сизо-зеленого, даже на вид холодного моря.
– Да вчера, – проговорил Костя. Поглядев при этом почему-то на жену Тараскина.
– Ой, Лёнчик, ты ужасный родитель! – Молодая заносчивая улыбка жены Тараскина была исполнена возмущения. – Нельзя детям городить забор из запретов. Запрет – это прямой путь в рабство!
Все было ясно, кто устроил его дочери морское купание. Должно быть, Костя оставил дочь на ее полное попечение, и она решила ковать свободную личность.
Но она была не Костя, и объяснять ей, что она сделала, было пустым делом.
– Свобода – это не обход запретов, – только и сказал он.
Тараскин сидел, не включаясь в разговор, держа около уха маленький транзисторный приемничек «Sony» и поводя вокруг отсутствующим взглядом. Но на Лёнчиковых словах о свободе он резким движением оторвал приемник от уха.
– Ну о чем вы тут! Трещите – мешаете слушать!
– Боря снова слушает репортажи со съезда, – мигом переключившись, известила Лёнчика жена Тараскина. – Прямо как в первые дни.
– Слушаю! – воскликнул Тараскин. – Такое пошло!.. Сейчас Собчак выступал. Что за выступление! Под орех этих партийных чинуш, мокрого места не оставил!
– Да-да, я еще раньше обратил на него внимание, – оживился Костя. – У него приемчик есть: начинают его захлопывать – он: «И последнее!» Ну, вроде как ладно, дадим договорить. А он и не думает останавливаться. Начинают снова захлопывать – он снова: «И последнее!» И так раз пять. Наглость! Но как изящно.
Лёнчик не имел возможности принять участие в этом обсуждении. Ему нужно было заниматься дочерью. Следовало померять температуру, промыть нос соленой водой.
– Мы в номер, – объявил он.
Они с дочерью собрали разбросанные по песку ее игрушки, Лёнчик снова взял ее за руку, и они пошли к лестнице. И тут, когда поднимались по ней, дочь спросила:
– А ты зачем ездил к бабушке, я не поняла?
Год назад она бы еще не задала такого вопроса.
– Бабушка болела, – сказал он. Что было правдой – болела.
– Ты приехал – и она выздоровела? – задала дочь новый вопрос.
Теперь неизбежно приходилось врать. Зачем было говорить ей о смерти.
– Да, и она выздоровела, – подтвердил он.
Он ждал очередного вопроса, но дочь молчала. Они поднялись по лестнице и пошли по узкой асфальтовой дорожке к бетонной скале Дома творчества.
– И ты, значит, больше не оставишь меня здесь одну? – проговорила дочь срывающимся голосом, когда они уже почти дошли до здания, – так тихо, ему пришлось, чтоб расслышать, наклониться к ней.
Ах, Господи, у него сжало сердце. Какое же одиночество она испытала, оставшись тут без него, с чужими ей людьми, какую тоску!
– Не оставлю, – сказал он. – Ни за что. Даже не мечтай.
Она не приняла его шутки.
– Не оставляй, – все тем же тихим голосом сказала она серьезно. – Пожалуйста.
21
Моя дочь близорука, как и я, но очков она не носит, предпочитая линзы. Красавицей ее не назовешь, но в азартной жизнелюбивости, с которой смотрят ее глаза, во всем ее облике – как она себя держит, как говорит – есть та энергетичная женская сила, скрытая женская страстность, что может валить мужиков косяками, и мне это приятно, я испытываю тайную отцовскую гордость. Что меня в ней огорчает – это то, как она одевается. Что за манера – облачать себя в джинсы, как у других, короткую кожаную курточку, как у всех, и даже стричься похоже, без различия размера и формы головы, высоты лба и рисунка ушей. Они все как в униформе, будто выпущены из одной казармы, и за нарушение формы одежды – месяц без увольнения.
«Кофе Хауз» называется заведение, где мы с ней сидим, как в аквариуме, напротив большого, во всю стену окна, за узким длинным столом-стойкой, развернувшись друг к другу лицом. Дочь пьет капучино, я эспрессо. И хотя разбавляю его минеральной водой из стакана, я чувствую: оно крепковато для меня. Или тут что-то вроде посттравматического синдрома после той боли, что цвела во мне колючей розой несколько дней назад, когда возвращался от Балеруньи?
– Может быть, ты зря взял себе эспрессо? – заботливо спрашивает меня дочь – видимо, выражение лица, когда я отхлебываю из чашки, в переводе с языка мимики должно передать именно этим словом – «крепковато».
Заботливость в ее голосе мне не нравится. Не просто, ох не просто пожелала она увидеться со мной. Я уже и не помню, когда мы последний раз встречались по ее воле без всякого дела. Кажется, это было в ее четырнадцать лет.
– Так что ты со мною хотела пересечься? – спрашиваю я в ответ на ее заботливый вопрос. – Выкладывай.
– Па-а, – глядит она на меня кающимся ясным взглядом. – Мне так неудобно… ты только недавно мне… но у меня такая ситуация… мне нужно в институте, чтобы не вылететь. Мне на трех кафедрах нужно, я даже не знаю точно, сколько понадобится…
Правду она говорит, врет?
– А если сделать все курсовые, лабораторные, все сдать, обрубить хвосты?
– Да, я так и хотела, – покорно ответствует дочь. – Но не получилось.
– Хотела или думала, обойдется?! – я вдруг, неожиданно для самого себя, взрываюсь – в один миг, как это со мной случается. – Третий институт, сколько можно! Чем ты занималась, что довела до такого?!
– Еблась, – глядя с холодным вызовом мне прямо в глаза, отвечает дочь. – Такая наследственность. Хочешь знать с кем?
Она хотела заткнуть меня – ей это удалось. Если ваша дочь скажет вам такое в лицо, как поведете себя вы? Треснете ее по губам? Встанете и уйдете, оставив ее саму разбираться со своими проблемами? Хочу я посмотреть, как вы это сделаете, когда такое случится с вами.
– Меня не интересует с кем, – говорю я наконец. – Вот когда будешь выходить замуж, тогда сообщишь за кого.
– Пока не планирую, – отвечает мне дочь.
– А насчет наследственности – не мели попусту языком. – Я все же не могу до конца обуздать свою ярость. – Вы все, всё ваше поколение, свихнулись на сексе. Будто жизнь только из этого и состоит.
– Да? Наше поколение? – произносит дочь голосом, полным подвоха. – А твоя любовница, она какого поколения?
– Какая моя любовница? Что ты несешь? – отзываюсь я с возмущением. Хотя меня тут же, такой молниевой вспышкой, пронзающей грозовое небо, посещает образ Евдокии. Но откуда дочь может знать о ней? Неоткуда ей знать.
– А кто по истфудам шляется с младенцами? – все с тем же подвохом в голосе вопрошает моя дочь. – Скажешь, не было?
По истифудам? Что за истфуды? С какими младенцами? Я ничего не могу понять.
– Ну, «Ист буфет», на Новослободской, около станции метро «Менделеевская», – подсказывает мне дочь. – Незадолго до Нового года. Погода еще была такая – мокро, как в октябре.
«Ист буфет» на Новослободской около «Менделеевской»! Я вспоминаю. Это в тот день, когда мы встретились с Евгением Евграфовичем под кремлевской стеной, Евдокия сдала на права, и мы отправились отмечать сие знаменательное событие не куда-нибудь, а туда, на «Менделеевскую», – действительно так. Неужели же в пятнадцатимиллионной Москве должно было случиться такому, чтобы в то же время в том самом «Ист буфете» был кто-то из знакомых моей дочери, да еще бы знал меня, или она сама сидела там?
– Сама, сама, – кивает дочь в ответ на мой вопрос. – Сидела там в уголке, наблюдала.
– И что? – говорю я. – Пообедал в обществе девушки – обязательно надо записывать ее в любовницы?
– О-ой, – укоряюще тянет дочь. – Мне пятнадцать лет – не понять, что к чему?
Она права: определить отношения мужчины и женщины, понаблюдав за ними, для взрослого человека не составит труда. Но с какой стати она хочет судить меня? Извини, но навязать мне роль подсудимого – это у тебя не выйдет.
– А раз не пятнадцать, – говорю я, – тогда давай не строить из себя эту пятнадцатилетнюю. В твоем возрасте рассчитывать на отцовский кошелек уже непристойно. Зарабатывай! Кто действительно сейчас нуждается в деньгах – твой младший брат. Ему, как ты знаешь, если сейчас в институт не поступит, в армию. Мне в другие времена довелось служить – тоже хватало всякого, но сейчас… – Я не договариваю. Я вижу по ее лицу – она пропускает то, что я говорю, мимо ушей. На лице ее выражение терпеливой гордыни: ради достижения своей цели она готова позволить мне высказаться. – Прося у меня, – решаю я вломить ей как следует, – ты отнимаешь у брата. Отнимаешь больше, чем деньги.
Тут ее гордыня взвивается вверх. Это, по ее, уже слишком – то, что я сказал.
– У брата! Я! Отнимаю! – восклицает она, гневным толчком посылая в сторону свой капучино. – Ты всегда, всю жизнь предпочитал его мне. Ты, он родился, со мной в Юрмалу поехал, так и то куда-то сбежал, я с какими-то дядьками и дурой-теткой вынуждена была сидеть! До сих пор помню, как я рыдала.
– Побойся Бога, ты что! – прерываю я ее гневную тираду. – У меня мать умерла, твоя бабушка, я летал хоронить. Мне тебя что, нужно было тащить с собой?
Молчание, что разверзается за моей отповедью, исполнено напряжения, смысл которого мне не ясен, но оно явственно кусает меня током, будто я коснулся контактов аккумуляторной батареи.
– Я думала, – говорит наконец дочь, – ты не вернешься. Бросил меня – и мне теперь всегда быть с ними.
В голосе ее бьется что-то подобное покаянию, и во мне вмиг все переворачивается. Ах же ты, вон она что пережила! И до сих пор это в ней неизжитой травмой, до сих пор струп на ране не отвалился, и чуть что, из-под него сочится гнойная сукровица. И это ведь так, она права: после того как мы разошлись с ее матерью, я занимался ее младшим братом куда больше, чем ею. Исходя из того, что она от меня кое-что уже получила, а ее брат помнит меня только приходящим родителем.
– Как я мог к тебе не вернуться. Как такое могла себе нафантазировать, – бормочу я.
И все, я рухнул, она уже получила желаемое – во всяком случае, я знаю, что дам ей деньги, осталось лишь осуществить это чисто практически.
– Только давай, – говорю я, – сколько нужно – и ни копейки сверху. Я не Крез.
– Ой, ну я же знаю, что не Крез! – она расцветает, она вновь вся обаяние и азартное жизнелюбие, капучино легковластным движением руки придвигается обратно и возносится к губам, чтобы глоток его отметил одержанную победу. – В лицо, конечно, никто цифр не называет, но такса прекрасно всем известна, вот исходя из этого…
Десять минут спустя мы выходим с нею из заведения. «Кофе Хауз», в котором мы встречались, расположен в доме на углу Ильинки (Куйбышева, по-советски) и Большого Черкасского переулка. Дом построен так, что с его угла как бы снята риска, выход из заведения – точно в этой «риске», и, выходя, ты видишь в перспективе улицы Кремль, вернее, кусок его красно-коричневой кирпичной стены с полутора верхними этажами Большого кремлевского дворца за нею. И странное же впечатление возникает, когда видишь эту стену вот так, не сбоку, как обычно, с Красной площади, а под прямым углом, словно бы в фас: буквально физическое ощущение, как она отгораживает своей глухой лентой тот мир, что расположен за нею, от здешнего мира, намертво отрезает их друг от друга, и никакого затруднения – представить себе, что там до сих пор то ли Иван Грозный со своим верным Малютой Скуратовым, то ли зять Скуратова, неудачливый Борис Годунов, то ли самозванец Гришка Отрепьев…
С тех пор, как я состою в отношениях с обитателями того мира, мне пришлось цивилизоваться, и деньги у меня теперь не в кармане и не в книжках на полке, а на карточке. Владелец моей карточки «Банк Москвы», если снимать деньги в его банкоматах, не нужно платить процентов, и мы с дочерью направляем стопы Большим Черкасским на Никольскую, бывшую 25-летия Октября. Там, неподалеку от Лубянской площади, площади Дзержинского в оные годы, есть отделение банка и банкомат при входе.
Сказать, что я отдаю дочери выброшенные банкоматом тысячные с легким сердцем, будет неверным. И когда она с деловым и удовлетворенным видом прячет деньги в свою сумочку, из меня вырывается:
– Должен тебя предупредить: это в последний раз. Рассчитывай на себя. Зарабатывай.
– Да, пап, в последний, – легко соглашается со мной дочь. – Думаешь, мне самой приятно просить у тебя? – Мгновенная и вместе с тем отчетливая пауза рассекает ее речь. – Но у меня такие жуткие полгода были, пап! Я так была влюблена! Пап, я голову потеряла! А он такой жлоб оказался! Это что-то невероятное, пап! Я до сих пор в трансе!
Я не проникаюсь ее признанием. С чего вдруг ей так откровенничать со мной? Только для того, чтобы подготовить почву для будущих обращений, подобных нынешнему.
– Ладно, тебе ведь, я понимаю, пора идти? – говорю я. Деньги у нее в руках, и оставаться с отцом – больше никакого мотива.
– Да, надо идти, – подтверждает дочь. Извиняясь улыбкой ну совершенно искренней. – К сожалению, – добавляет она.
Она уходит в сторону Лубянской площади – быстрым, исполненным молодой энергии шагом, – не оглядываясь, как отрезая меня, хотя, конечно, и знает, что я смотрю ей вслед. Я смотрю ей вслед едва не с полминуты – нет, не оглядывается. Я поворачиваюсь и медленным, в отличие от нее, волочащимся шагом влеку себя в сторону Кремля. До места очередной встречи мне подать рукой – десять минут неспешного хода, но по времени до встречи – без малого час, и как мне убить этот час? Погода между тем – второй день черемуховые холода, а я что-то промахнулся с одеждой, в моей легкой курточке хорошо в машине, но особо не погуляешь. Придется, видимо, снова куда-нибудь заходить. Сподвигнуть себя еще на одну чашечку кофе. Но, Боже мой, что за тоска – сидеть и пить кофе в одиночестве!
«Дрова» называется заведение, в которое я намереваюсь зайти. Но, оказывается, заходить мне в него хочется еще меньше, чем коротать время до встречи на улице. Я осознаю это, остановившись перед дверью, что ведет в царство наколотых деревянных чурок. Я стою, стою перед дверью, однако же так и не открываю ее.
В какой-то момент этого топтания на крыльце я ловлю себя на том, что в ушах у меня звучит церковный хор. Странно. Это что, в «Дровах» церковная музыка? Я наконец приоткрываю входную дверь – услышать, станет ли пение громче, но нет, пение хора громче не становится: «Дрова» обдают меня выжидательной тишиной, приглашающей согласно объявлению на окне отведать пятьдесят пять блюд за шестьсот рублей.
Я закрываю дверь, соступаю с крыльца на тротуар – и до меня доходит, откуда доносится церковное пение. Ближе к Красной площади, следующим зданием, слегка выступая из общего порядка домов, неопознанный мной с первого взгляда, стоит восстановленный в девяностые годы храм Казанской иконы Божьей матери. И видимо, там идет служба, внутри установлены микрофоны и звук подается на вынесенные наружу динамики.
Царство наколотых деревянных чурок вмиг исчезает из моего сознания, ноги сами собой несут меня вперед, и вот я уже поднимаюсь по высокому гранитному крыльцу. Вот где я проведу время, оставшееся до встречи. В последний раз я был в церкви вместе с Евдокией, по пути в «Артистический» ресторан, что в ЦДЛ, мне, помнится, хотелось задержаться там, постоять на службе, но Евдокия так и тащила меня оттуда, и мы ушли.
Народу в храме для его тесного пространства довольно много. Хор смолк – будто специально завлек меня и теперь может передохнуть. Лишь где-то невидимый мне чтец ясной поющей скороговоркой читает на церковно-славянском молитвы. Я оглядываюсь вокруг. Все, похоже, чего-то ждут, некоторые стоят со сложенными на груди крест-накрест руками. Царские врата затворены, завеса задернута. На амвоне перед вратами на высоком, в человеческий рост, витом, желтого металла подсвечнике горит свеча. Из заднего ряда мне плохо видна нижняя часть иконостаса, я принимаюсь, лавируя, протискиваться вперед – и неожиданно для себя оказываюсь в первом ряду. В нескольких шагах от меня, у восточного входа в алтарь, придерживаясь рукой за аналой, профессорского вида, с аккуратно подстриженной и подбритой бородой седоватый священник принимает исповедь. Собственно, уже не принимает, а заканчивает. Исповедник, торжественно одетый в черный костюм с жилеткой молодой человек, склоняет голову, священник накрывает ее епитрахилью (кажется, так называется этот узорно расшитый длинный передник, надетый на шею), произносит над молодым человеком какие-то слова, крестит его через епитрахиль, снимает ее с головы и, указав рукой на крест и черную книжицу Евангелия, лежащие на аналое, отводит взгляд от исповедника, направляя его на людей в церкви. И тотчас, получается так, мы встречаемся с ним взглядами. Священник помоложе меня, хотя и ненамного, мне кажется, он что-то спрашивает меня своим взглядом, о чем он меня может спрашивать? – но я не успеваю даже выразить недоумение: священник отводит глаза. Исповедник поцеловал крест, поцеловал Евангелие, повернулся к священнику, сложив перед собой руки ладонь в ладонь, и тот крестит его руки, что-то говорит ему, отечески улыбаясь, молодой человек наклоняется, целует священнику руку и отходит от аналоя. Боже мой, что у него за лицо! Это лицо человека, исполненного внутреннего мира, покоя и счастья. Оно будто светится, его лицо, истинно так. Я смотрю на торжественно одетого молодого человека, и меня пронзает завистью: хотелось бы и мне испытать подобное.
В следующее мгновение я снова встречаюсь взглядом со священником. Он смотрит на меня, и в его легкой улыбке я чувствую нечто, что можно назвать ожиданием. «Что?» – вздергивая подбородок, спрашиваю я ответной улыбкой. Движением руки он показывает: подходите. Он приглашает меня на исповедь! Я развожу руками: нет, извините. После чего неожиданно для себя ступаю к нему. Нет, не исповедоваться, я просто хочу объяснить, что я не могу. И никогда прежде, ни разу в жизни не исповедовался и вообще не готов.
– Я не готовился. Не готов, – говорю я.
– Я понимаю, – кивает он мне с улыбкой.
– Я никогда в жизни раньше не исповедовался, – пытаюсь я объяснить ему, и почему, собственно, я ему это объясняю?
– Я вижу, – отвечает он. – Но ведь когда-то же нужно в первый раз.
– Но я не постился. Не молился, – продолжаю я свои сумбурные объяснения. Как будто не могу просто отказаться: нет, и все.
– Ничего-ничего, – говорит он. – В следующий раз и попоститесь, и помолитесь. Вы не стеняйтесь, это просто. Вы ведь не мне будете исповедоваться. Я только свидетель.
– Но исповедоваться-то мне, – отзываюсь я. Понимая задним числом, что таким утверждением как бы признаю свою готовность к исповеди.
– Да грехи наши что, у всех одинаковы, – голос священника поощряет, утешает, в нем ни осужденния, ни укоризны за мое сопротивление. – Имя Господа нашего всуе поминаем. Чужое берем и за воровство не считаем. Плоть свою ублажаем безмерно…
Его слова о воровстве задевают меня. Мне становится от них неуютно.
– Нет, вы знаете, вот чужое, во всяком случае, осознанно, не брал никогда, – говорю я. – Но последние полгода… вы знаете, да, мучает это меня, ситуация была безвыходная, я хотел, чтобы что-то типа гранта, а получилось… обманом зарабатываю…
Я замечаю, что исповедуюсь, когда уже подобно слуге царя Мидаса торчу из этой вырытой с помощью неизвестного мне еще несколько минут назад священника покаянной ямы задом кверху и, заткнувшись в разверстое нутро земли по плечи, выкрикиваю туда свою тайну, будто выхаркиваю из себя некую болезнь. Краем глаза я вижу, что царские врата раскрыты, подсвечник со свечой убран от них, из алтаря вышел другой священник, в руках у него большой кубок, который он держит за ножку (чаша, всплывет во мне его церковное название), он достает что-то изнутри маленькой ложечкой с длинной ручкой, люди со скрещенными на груди руками один за другим подходят к нему, и он осторожным движением вкладывает им в раскрытый рот то, что извлек из чаши. Стоящие по бокам от него с красным куском материи псаломщики вытирают человеку губы, после чего тот целует основание чаши и отходит, а на его место заступает другой. Это, должно быть, и есть причащение, доходит до меня. До слуха моего прорывается пение. Но это теперь поет не хор, а вся церковь. «Тело Христово приимите, Источника бессмертного вкусите», – поет церковь.
Наконец я заканчиваю перечислять свои прегрешения. От внутреннего напряжения, обнаруживаю я, у меня мелко и противно дрожит правая икра, я пытаюсь унять дрожь – напрасно, мне это не удается.
– Все, – говорю я, и слышу, что биение мышцы проникло и в голос – он словно вибрирует. – То есть, конечно, не все, но вот то, что сейчас вспомнилось…
Священник рядом со мной молча кивает головой. Наши склоненные друг к другу головы едва не соприкасаются. Он стоит, молчит и только качает вверх-вниз головой. И так продолжается едва не полминуты. Наконец он поднимает голову, заставляя меня сделать то же, и глядит мне в глаза прямым суровым, совсем не милосердным взглядом.
– Да, – произносит он, – с каким грузом вы ходите… Безжалостно относитесь к своей душе. А ведь мы не знаем, когда нас смертный час ждет. Мы каждый день к нему должны быть готовы.
Я не знаю, что ему ответить. Не таких слов я ожидал от него. То, что он говорит, по моему ощущению, не имеет к тому, о чем я ему рассказал, никакого отношения.
Но, может быть, мне и не нужно отвечать ему. По крайней мере, можно так предположить, потому что священник, выдержав недолгую паузу, продолжает:
– Видите, вы говорите, ни с того ни с сего зашли в храм и купили крестик. Это ведь вы не своей волей в него зашли. Христос ждет вас. Давно ждет. А вы зашли – и снова ушли. На четверть века. И сейчас что, думаете, случайно? В делах Божьих случайного не бывает. Почаще вам в храме надо бывать. Да не свечу поставить: зашел – и вышел. А на службе постоять. Отстоять литургию. А там и причаститься.
Вот-вот, причаститься! Это то, чего я от него ждал. Дрожь, что пробивала меня насквозь, исчезла, как ее и не было. Я чувствую внутри лишь жар, я весь горю внутри, я как полено в костре, с меня только не срываются языки пламени.
– А что… можно причаститься? – спрашиваю я своим спекшимся от внутреннего жара языком.
Устремленный на меня суровый твердый взгляд священника словно бы исполняется тревоги. Тревоги и неуверенности. Я вижу, он колеблется. Я, очевидно, взваливаю на него ответственность, которая совсем не так легка, как мне кажется.
– Хотели бы причаститься сейчас? – произносит он потом, но так, что ясно – это вопрос не ко мне, а к самому себе.
Священник оглядывается. Я смотрю вслед его взгляду – и вижу, что священника с чашей на амвоне уже нет, царские врата закрыты, и церковь снова заполнена голосом псаломщика, читающего молитвы.
– А! – невольно вырывается из меня пониманием невозможности исполнить мое пожелание.
Мгновение спустя наши взгляды со священником снова встречаются. И это снова тот прежний, понимающий, полный доброжелательства взгляд, которым он заставил меня ступить к нему и объясняться, почему я не готов к исповеди.
– Что же, – говорит он. – Все? Не хотите больше ничего добавить?
Я, не вполне понимая его вопрос, к чему он относится – к моей ли исповеди, к высказанному ли мной желанию, – тем не менее отрицательно пожимаю плечами. Мне нечего добавить ни в том случае, ни в другом.
– С утра не ели? – задает мне священник новый вопрос.
– Не ел, – отвечаю я.
Я поздно проснулся, опаздывал на встречу с дочерью, и мне некогда было бросить в рот даже маковую росинку.
– Тогда молимся, – говорит священник, берясь обеими руками за епитрахиль. Я непонимающе гляжу на него – как молимся? – но он уже поднимает епитрахиль выше моей головы, возлагает ее на меня, и я понимаю, что он собирается произвести со мной то же действо, что с молодым человеком в торжественном костюме-тройке.
Опуститься на оба колена у меня почему-то не получается, я встаю на одно. Сквозь лежащую на голове плотную материю епитрахили я чувствую, как, произнося какие-то слова, священник твердо, нажимая, четыре раза прикасается к макушке, снимает с меня епитрахиль и, когда я поднимаюсь с колена, указывает на аналой с крестом и Евангелием. Не будь я свидетелем того, что делал молодой человек, мне бы не понять этого указующего жеста. Но я видел, что делал молодой человек, и, перекрестившись, целую крест, крещусь и целую Евангелие, после чего складываю перед собой одна в другую ладони, готовясь склониться и поцеловать руку священника, но священник, перекрестив мне ладони, подается ко мне сам, и мы совершаем с ним троекратное целование, взаимно общекотывая друг друга бородами.
– Подождите, – бросает он мне, забирая с аналоя Евангелие с крестом, и быстрым шагом уходит через боковую дверь в алтарь. Оставив меня в растерянности: чего ждать?
Чего, я понимаю, когда минуту спустя царские врата снова раскрываются, оттуда выходит тот священник, что причащал, в руках у него снова чаша, откуда-то возникают двое псаломщиков с куском красной материи, у которой, конечно же, тоже есть свое название, но вот его я точно не знаю, становятся по бокам от священника, а он, поводив глазами по сторонам, останавливается взглядом на мне и молчаливо вопрошает: ну? что ждем?
Царские врата открылись специально для меня!
Я стремительно направляюсь к священнику, приступаю к нему, раскрываю рот, но священник не торопится причастить меня.
– Руки, – слышу я горячий шепот псаломщика.
Я торопливо складываю на груди руки, священник уже достал из чаши кусочек просфоры, произносит какие-то слова, я разбираю только «причащается», и следом за тем он просит меня назвать свое имя.
– Леонид, – поспешно роняю я. И тут же чувствую языком, как его касается ложечка, и во рту у меня – вкус красного вина и малехонький кусочек хлеба. Которые вино и хлеб лишь физически.
Я целую подножие чаши, выпрямляюсь, ступаю в сторону, собираясь отойти теперь куда-нибудь в угол, но меня останавливают. Оказывается, тут в стороне стоит стол, на нем небольшие металлические пиалы, в одну из них из обычного заварного чайника что-то наливают и протягивают мне: следует выпить. Я принимаю пиалку, подношу ко рту – это снова вино, только сильно разбавленное и теплое. Поставив пиалку на стол, я получаю в руку еще и половину просфоры. Что с ней делать, я не знаю и некоторое время стою, просто держа ее на ладони, потом соображаю: просфора – это хлеб, а хлеб – это пища, а следовательно я должен это съесть. В обычной жизни я не очень жалую хлеб, но удивительно, с каким наслаждением я съедаю этот довольно обычный по вкусу, плотный пресный хлебец.
* * *
Я входил в церковь одним человеком, выхожу, простите за тривиальность, другим. А и хорош я, видимо, был, если священник, глядя на меня, определил, что мне нужно исповедаться. Жара, полыхавшего во мне, больше нет, наоборот, я умиротворен, прохладен, хотя, вместе с тем, все во мне словно бы звенит от ликования.
Время, на которое у меня назначена встреча, уже прошло. Следовало бы оставить церковь пораньше, но я никак не мог заставить себя выйти из нее. Впрочем, я не вибрирую, что опаздываю на встречу. Это до церкви меня потрясывало. Конечно, у меня нет сомнения, что Евгений Евграфович вызвал меня не просто так. Балерунья пообещала меня «урыть», и она не успокоится, пока не почувствует, что отмщена. Но что может Евгений Евграфович теперь? Деньги, что были мне так нужны, получены. Ну не удастся больше отщипнуть от их пирога. Что ж, я готов к тому.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.