Текст книги "Полёт шмеля"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 26 (всего у книги 34 страниц)
– Заткнись со своей Бразилией! Лети в нее, с кем хочешь. – В ярости, что звучит в голосе Балеруньи, такая непреклонность, что я понимаю: Бразилия стерта с карты земного шара, Бразилии больше нет, белое пятно вместо нее. – Хотела доставить тебе удовольствие – побаловать путешествием в своем обществе. Теперь все. А ведь я с тобой, знаешь, еще что?
– Что? – пойманный на крючок подобно глупой рыбешке, вопрошаю я.
– Я думала встретить с тобой закат жизни! С тобой, негодяй, ни с кем другим!
– Мы и встретим, – заглатываю я крючок еще глубже.
– Что ты говоришь? Встретим? Нет, Лёнечка! Я тебе не прощу. Я тебе устрою веселую жизнь, Лёнечка. Ты очень повеселишься, я тебе обещаю. Я тебя урою, Лёнечка!
Лагерное «урою» из ее уст – знак такого сильного чувства, что меня всего как встряхивает. Нашим отношениям конец, и думать иначе – понапрасну обольщаться.
Но все же я предпринимаю отчаянную попытку отстоять крепость. Настолько же отчаянную, насколько и дурацкую.
– Тебе не приходит в голову, моя милая, – говорю я, – что это монтаж? Монтаж-коллаж-шантаж, и ничего другого?
– О, несомненно, монтаж-коллаж-шантаж! – восклицает Балерунья. – Хочешь, скажу, где и когда монтаж-коллаж изготовлен? На встрече Нового года у Райского. Это та самая шлюшка, о которой у нас уже был разговор. И к Косте твоему она не имеет никакого отношения. Косте можешь передать – чтобы мне на глаза не попадался. Облил кофеем порядочного человека. Я этому человеку полностью доверяю. Полностью! Могу только пожалеть, что дала тогда слабину – поверила тебе. Очень жалею, что поверила. Очень!
Порядочный человек, облитый кофеем, – несомненно, не кто другой, как Берминов. Полный, как выяснилось на той встрече, мой тезка. Только откуда у этого другого Леонида Михайловича фотографии с новогодней вечеринки у Райского?
– Милая Лиз, – не решаясь выпустить из рук костыли стула, говорю я, – давай не будем горячиться. Давай остынем. На самом деле там ничего такого, из-за чего стоит жертвовать годами нашей с тобой дружбы.
– Ты с нею шляешься и по кабакам, – отчеканивает мне в ответ Балерунья. – Тратишь на нее деньги, которые получил благодаря мне. Светишься с нею, где только можно! С этим куском молодого мяса!
Гремучина! – осеняет меня. Всему начало – эта активная труженица феминистического фронта. Там, в ресторане ЦДЛ, она была в компании с Берминовым. И я взял с нее слово не говорить ему ничего о Евдокии…
– Лиз! – Я отпускаю костыли стула и вновь пытаюсь ступить к Балерунье. Но я не успеваю сделать и шага, – ступает навстречу она и награждает меня увесистой (откуда у нее такая сила в руке?) оглушительной оплеухой.
– Не приближайся ко мне! – слышу я сквозь звон, что стоит в голове. – Все! Выметайся. Как ты ко мне, так и я к тебе. Все! Я тебя предупредила!
Звонок от Евдокии раздается, когда я качу от Балеруньи домой.
– Да, моя радость, – говорю я, прикладывая трубку к уху.
– Что ты такое устроил с папой? – без разгона, гневливо вопрошает меня Евдокия. – Ты сбрендил? Как ты мог! Ведь я же тебя просила!
Удивительное дело: я не чувствую перед ней вины. Она просила – я согласился, но о том, чтобы устраивать ее папаше девочек, об этом речи не шло. И вообще, оказывается, несмотря на то, что мой конфликт с отцом Евдокии, скажется, конечно, на наших с ней отношениях, я ощущаю его как царапину, в то время, как разрыв с Балеруньей – это все равно что ножом под лопатку. У меня даже физическое ощущение боли в груди, и я еду по крайней правой полосе, прижимаясь к тротуару, чтобы, если вдруг что, свернуть к бордюру и затормозить.
– У нас несовместимость с твоим отцом, – говорю я. – Критическая масса, есть такое понятие, знаешь? Вот, набралась критическая масса. Когда она набирается, происходит атомный взрыв, помнишь еще из физики?
– Но я, откровенно говоря, – сбавляет силу своего гнева Евдокия, – ждала, что ты мне позвонишь, объяснишься… Почему я должна была все узнавать от него? Почему ты не позвонил мне?
Она права. Почему я не позвонил? Я только сейчас, вслед ее вопросу, спрашиваю себя об этом. И делаю открытие: я не хотел слышать ее! Мне было все равно, что там ей нарассказывает обо мне ее отец!
– Ты бы хотела услышать, как я ругаюсь матом? – отвечаю я Евдокии. – Твой покорный слуга рос в заводском поселке и при нужде может быть виртуозом.
Евдокия в трубке молчит. Она не ожидала подобной беспощадности с моей стороны. А у меня между тем боль в груди словно расцветает – такая жаркая алая роза, усеянная колючками прямо по лепесткам. Я торопливо подруливаю к тротуару, торможу и выключаю мотор. Евдокия молчит, и мне тоже нечего сказать ей – молчу и я.
– Чтоб ты знал, это мой отец, – оживает наконец трубка. – И для меня он отец в любых обстоятельствах.
– Разве я тебя призываю от него отказываться, – отзываюсь я.
– Я бы просто хотела, чтобы ты это понимал, – гнева в ее голосе больше не звучит. Скорее растерянность. Никогда прежде я не был с ней так холоден.
– Я понимаю, – коротко отзываюсь я.
– Что-то ты слишком немногословен, – слышу я затем. – Если у вас случился конфликт с папой, это не значит, что он должен затронуть и нас. – Мы с тобой давно не виделись, ты не находишь?
По тону ее легко догадаться, что она имеет в виду отнюдь не встречу того типа, что при покупке машины.
– У тебя живет отец, – отвечаю я. – У меня живет Костя.
– Отец завтра уезжает за город к кому-то на дачу.
Ага, к «кому-то», звучит во мне. С «кем-то», так будет вернее. Ключик у него есть, ключик! Пришлось бедняге все устраивать самому.
– Нет, давай дождемся, когда он уедет совсем. – Впервые за все время я отказываюсь от свидания с ней. Она было отказывалась, я никогда.
– Ты не хочешь со мной встречаться? – Я слышу по ее голосу, что Евдокия потрясена. – Завтра Первое мая, праздник, я должна буду встречать его одна?
– Можно и не встречать, что за традиция – непременно встречать, – говорю я. – Полежи почитай книжку. Учебники. У тебя сессия на носу. Ты собираешься журналисткой быть?
– Кто тебе сказал, что я собираюсь быть журналисткой? – парирует Евдокия. – Не собираюсь я этой второй древнейшей заниматься. Я наследница. Буду помогать папе вести дела. А потом буду сама.
Это новость. Никогда раньше она мне не говорила такого. Вот, значит, какой путь начертала себе моя радость. Она собирается быть владелицей, а не работать. Ей нужен диплом, не профессия.
– Ладно, – говорю я. – Наследница так наследница. Тогда не читай. Просто полежи. Пока. – И, не дожидаясь ее реакции, отсоединяюсь – чего никогда раньше не делал.
Некоторое время я сижу, ожидая, что она мне перезвонит, и невольно репетируя свои реплики на ее упреки. Но она не перезванивает. Мне это и досадно, и вместе с тем я рад. У меня ощущение, если б она перезвонила, роза, прокалывающая грудь своими шипами насквозь, разодрала бы меня в клочья. Ни валидола, ни нитроглицерина – лекарств, которые, говорят, после пятидесяти всегда нужно иметь с собой, – у меня нет, и я сижу, приникнув к открытому окну и массируя грудь ладонью. Не знаю, правильно ли я делаю, но понемногу-понемногу роза сворачивает свои лепестки, шипы втягиваются в них, как когти в подушечки пальцев у кошки, боль отпускает.
Я вновь завожу мотор и трогаю дальше. Евдокия мне так и не перезванивает.
Первое, что мне тут же хочется сделать, когда я оказываюсь дома, – это позвонить Гремучиной. Позвонить – и высказать ей все, что о ней думаю. Что она заслуживает. Заслуживает, заслуживает, заслуживает!
Однако мне удается обуздать себя. Что проку, что я выплесну на нее свои чувства? Я лишь доставлю ей удовольствие – что удар, нанесенный ею, достиг цели. Нет, я не подарю ей такой возможности.
И все же удержать в себе случившееся мне не удается. Мы уже лежим с Костей в постелях, свет погашен, только по потолку ползают желтые геометрические фигуры Пикассо от фар проезжающих по дороге машин, и тут меня прорывает: я окликаю Костю и рассказываю ему, из-за чего мне звонила Балерунья и зачем я к ней ездил.
– Елки зеленые, – сочувственно тянет Костя со своей раскладушки. – Какое паскудство. Эта Гремучка просто наглая гадина!
– Но если по высшему счету, – отзываюсь я, – то во всем виноват я сам. Не было бы греха – не было бы и воздаяния.
– Ты христиани-ин, – не то осуждающе и с иронией, не то одобрительно тянет Костя.
– Какой там христианин, – отвечаю я. – Так, крещеный. Просто если быть честным перед собой, то винить нужно прежде самого себя.
– Нет, христианин, христианин, – повторяет Костя, и мне опять не понятно, то ли он иронизирует, то ли всерьез. – Если буду креститься, согласишься быть моим крестным отцом? – через паузу неожиданно спрашивает он.
И вот это уже, чувствую я, совершенно всерьез.
– Ну, если ты не в католицизм и не в протестантизм, – говорю я затем. – А то я православный.
– Скажи еще, в Свидетели Иеговы. Зачем мне в католицизм или протестантизм. Я в России вырос.
– А ты вроде собирался обрезание делать? – напоминаю я ему о нашем разговоре в его прошлый приезд.
– Когда я тебе говорил, что собираюсь? Я говорил, что меня склоняют. – Костина простодушная серьезность, как обычно, грозит перейти в занудство. – Нет, вычеркнуть из своей жизни Христа – это я не могу. А годы наши… надо куда-то прибиваться. Пастернак вон вообще чистокровный еврей, а был православным.
– Что же, не боишься, что буду тебя пороть ремнем – я готов, – говорю я.
– Только в духовном плане, – понимает на этот раз и принимает мою шутку Костя.
– Да, не в физическом, – подтверждаю я.
– А мне вообще казалось, что ты последнее время не так уж и привязан к Елизавете, – снова через некоторую паузу произносит Костя. – Что-то, думал, вроде инерции.
Я испытываю к нему благодарность, что, заговорив было о своем, он не забыл о моем.
– Может, ты и прав, – соглашаюсь я. – Но ощущение… все равно что без ноги остался.
– У тебя есть Евдокия, – спешит утешить меня Костя.
– Это точно, – подтверждаю я.
О том, что у меня сегодня произошло с ее отцом, и о нашем телефонном разговоре с самой Евдокией я ему не рассказывал. До царапины ли тут, пусть и кровавой, когда под лопаткой у тебя сидит нож.
– И в конце концов хорошо, что у вас с Лизой это случилось сейчас, а не раньше, – говорит Костя. – Такие деньги вырвал! И на репетиторов, и старшему сыну… и на жизнь.
– О да, ты прав, – снова подтверждаю я.
Он прав, он прав. Во всякой ситуации нужно уметь находить светлую сторону, – в самой ситуации от этого мало что меняется, но жить становится легче.
По этому поводу я рассказываю Косте анекдот про двух приятелей, один из которых мочился в постель, пожаловался на то приятелю при встрече, сказав, что жизнь ни к черту, получил совет сходить к психоаналитику, и вот через месяц они снова встречаются: «Ходил? – Ходил. – Помог? – Помог. – Больше не мочишься? – Мочусь. Но теперь я этим горжусь».
Костя у себя на раскладушке хохочет, сотрясая ее и звеня пружинами, поворачивается, скрипя ее сочленениями, укладывается по-новому, после чего мы смолкаем, и спустя недолгое время раздается его храп.
Он храпит, а от меня сон бежит. Пикассо гоняет по потолку туда-сюда свою Гернику, я смотрю на нее, смотрю и, когда мозги уже начинают закипать, спасительно вспоминаю о том, о чем сказал Костя: хорошо, что это случилось сейчас, а не раньше. Хорошо, хорошо, хорошо, повторяю я про себя, – и мне помогает: не то что бы я начинаю гордиться, но чувствую облегчение, и сон наконец овладевает мной. О чем я, конечно, не знаю, но что понимаю, проснувшись утром. И это уже Первое мая, День международной солидарности трудящихся, если по-советски, День весны, труда и мира, если по-новому. А остальные дни что, сплошь безделья и войны? Но новое время не обременяет себя логикой.
20
Лёнчик играл в теннис с Тараскиным. Впрочем, «играл» – это громко сказано. Будь у Тараскина пара, он бы не разыграл с Лёнчиком и двух подач. Но теннисистов в Доме творчества не оказалось, и Тараскину пришлось довольствоваться никогда прежде не державшим в руках ракетки Лёнчиком. «Гейм», «сет», «зашаг», просвещался Лёнчик. «Ты никогда раньше не играл в теннис? – удивлялся Тараскин в перерывы между подачами. – Писатель должен играть в теннис! Теннис укрепляет в писателе индивидуалистическое начало».
Вместо Лёнчика Тараскину отвечал Костя Пенязь. Он наблюдал за их игрой с судейского сиденья за краем корта. «Писатель, играющий в теннис, – замаскированный буржуа», – похмыкивая, кричал он оттуда. «Ты боишься обуржуазиться – не берешь в руки ракетку?» – вопрошал, легко отбивая посланный Лёнчиком мяч, Тараскин. Он все время уговаривал выйти на корт и Костю, но Костя категорически отказывался. «Мне сделали прививку от вашего буржуазного спорта еще в детстве», – отзывался Костя. «Это как?» – отбив очередной Лёнчиков удар, интересовался Тараскин. «Потому что в детстве у нас во дворе говорили: теннис – еврейский спорт». – «Так ты антисемит, Пенязь!» – восклицал Тараскин. «Конечно, – соглашался со своего судейского места Костя. – Во всяком еврее-полукровке борются юдофил с юдофобом».
Дочь Лёнчика стояла около стула, на котором сидел Костя, и между подачами бегала к сетке, собирала и подавала Лёнчику с Тараскиным мячи. «Папа, победи его», – указующе говорила она, вкладывая упругие мохнатые шары Лёнчику в руку. «Непременно, доченька», – отвечал ей Лёнчик. Если ему и хотелось выиграть у Тараскина, то ради дочки. Ей исполнилось пять лет, она родилась, когда ему подходило сорок, и родительское его чувство оказалось совсем иным, чем тогда, когда родила сына Вета, – оно было жарким и жадным. «Твой папа непременно меня победит, непременно, – кричал через весь корт непонятно как услышавший ее Тараскин. – Но только когда я ему позволю».
Знакомству с Тараскиным был уже изрядный срок, прежде Тараскин держался просто, несмотря на то, что был старше на добрый десяток лет, но два года назад он опубликовал повесть, которая прозвучала, получил за нее Государственную премию, заденежнел, в нем появилась некая важность, он как бы потяжелел, и теперь в его поведении то и дело проскакивало высокомерие.
– Ну ты что, не мог хотя бы один гейм отдать мне? – раздосадованно спросил Лёнчик, когда покидали корт. Дочь, взяв за руку, вел сзади Костя. – Трудно было?
Тараскин фыркнул. Была у него такая привычка – предварять свои слова фырканьем.
– Отдашь один раз, потом отдавать всю жизнь. Как в игре, так и в остальном.
– Па-ап, – позвала дочь сзади. Лёнчик остановился, дочь с Костей поравнялись с ним, она высвободила свою руку из Костиной руки и подала ее Лёнчику. – Так ты победил? – шепотом спросила она, потянув Лёнчика к себе вниз.
– Просто разгромил, – наклоняясь к ней, тоже шепотом ответил он.
– Здорово! – не удержалась, привзвизгнула дочь. Ей хотелось видеть его героем.
Они с дочерью жили здесь, на Рижском взморье, в знаменитой Юрмале уже третью неделю. Жена три месяца назад родила сына, нянчиться с новорожденным ей помогала мать, а вся забота о дочери, которая мгновенно отвечала на детский сад аллергией, легла на Лёнчика. Роль круглосуточной няньки оказалась чрезмерной, и вот придумалось: в компании с Костей – в Дом творчества, жить на всем готовом, никаких забот о быте, только следи, чтобы дочь вовремя ложилась спать и ходила в чистом. Жена, узнав о его решении, не воспротестовала. Лёнчик вообще довольно часто уезжал из дома. Поездки давали возможность заработать. Случалось, он болтался по каким-нибудь нефтяным промыслам Башкирии, кочуя с одного на другой, неделями. Отношения с женой заскрипели и завизжали несмазанным тележным колесом в первый же год. Она ожидала, раз член Союза писателей – то деньги фонтаном, роскошная жизнь (Лёнчик, правда, пускал пыль в глаза, не без того), а оказалось – ни фонтана, ни роскоши.
После обеда, уложив дочь в номере спать и дождавшись, когда уснет, Лёнчик снова спустился вниз на первый этаж – в бар около столовой. Тараскин с Костей уже были там. Пятьдесят граммов коньяка ждали его на столе, а кофе стоял только перед ними – на него не взяли, чтобы не остыл.
Лёнчик сходил к стойке, занял очередь заказать кофе и вернулся к их столу. Тараскин с Костей обсуждали сегодняшнее выступление академика Сахарова на съезде народных депутатов СССР. Съезд – что-то вроде Генеральных штатов во Франции восемнадцатого века, тех, с которых началась Великая французская революция, – шел уже второй месяц. Всю зиму и весну только и было разговоров о предстоящих выборах, повсюду выдвигали кандидатов, везде, где только можно, на стенах, на заборах, висели их портреты с предвыборной программой. От необычности происходящего кружилась голова. Было ощущение настающей на глазах новой жизни, и хотелось внести свою лепту, сделать что-то посильное.
– Сахаров – рупор интеллигенции, не народа, он выступает так, что народу не понятно, – говорил Костя.
– А интеллигенция что, не народ? – вопрошал Тараскин.
– Интеллигенция – не народ, – отвечал Костя. – Интеллигенция – прослойка, забыл, чему марксизм-ленинизм учит?
– О да, марксизм-ленинизм – великое учение, – восклицал Тараскин. – Истинное, потому что правильное! Надо же придумать! Сахаров, – продолжал он, – глас народа, его желания и мысли, которые народ сам не в состоянии выразить.
– Сахаров – это мы, – вступил в их разговор Лёнчик. – А мы – народ? Народ – это толща, а мы – пленочка на толще.
Тараскин всфыркнул.
– Я не пленочка, – проговорил он затем. – Я народ!
Лёнчик глянул в сторону стойки – его очередь была уже следующей. Он вскочил, ввинтился на свое место, получил дымящуюся легким парком ароматную чашечку и двинулся обратно. Разговор у Тараскина с Костей, когда снова сел к ним, шел уже о другом.
– Надо освежать жизнь союза, – с жаром говорил Тараскин. – Во всем обществе такое обновление, а у нас в Союзе писателей – ничего.
– Да уж, сидят в начальстве по сто лет, только и делают, что заграничные поездки и дачи делят, – отзывался Костя.
– Главное, в Союз писателей чтобы вступить, – снова подключился к их разговору Лёнчик, – годы нужно потратить. В Союз без книги не вступишь, книгу без членства в Союзе не выпустишь.
– Точно, со вступлением молодых в Союз – безобразие, – с прежним жаром поддержал Лёнчика Тараскин. – Твои девять лет – тому подтверждение. А мне Окуджава, помню, твое имя еще когда называл.
– Да, мы с Булатом познакомились, я еще совсем юным был, – подтвердил Лёнчик, с неизбежностью вспоминая тот вечер в общежитии Литинститута, когда Юлик Файбышенко привел его в комнату, где Окуджава пел свои песни, а потом еще, уже на другом этаже, в другой комнате пытался петь песни Рубцов. Юлика, как и Рубцова, давно не было в живых. Он так ничего и не смог опубликовать из своей прозы, поехал от какого-то журнала с командировочным удостоверением в кармане на Украину выяснять подробности биографии некоего секретаря райкома, будто бы служившего во время войны полицаем у немцев, и на третий день командировки на рассвете его обнаружили повешенным на опоре виадука за городом. На запястьях у Юлика были кровавые следы от веревок, и отправиться вешаться среди ночи за несколько километров от города – тоже выглядело подозрительным, но следствие не приняло все это во внимание, и смерть приезжего журналиста была признана самоубийством. – И что ты предлагаешь делать с нашим союзом? – запивая воспоминание глотком коньяка, спросил Лёнчик Тараскина.
Тараскин всфыркнул.
– Прежде всего начинать издание независимых журналов. Пока хотя бы одного. На первый номер деньги, кстати, уже есть.
– Журнал – это замечательно, – сказал Лёнчик. – Поддерживаю обеими руками.
– И я, – поводил перед собою крест-накрест руками Костя. Хотя по смыслу этот жест походил сейчас скорее на отрицание.
Тараскин возбудился. Он уже почти выпил свой коньяк, и, видимо, у него было не пятьдесят граммов, а больше, лицо его запылало, пепельные завитки волос упали на лоб.
– Давайте присоединяйтесь, входите в инициативную группу. Осенью все съедутся – будем свое движение внутри союза учреждать. Готовьте, кстати, – вскинулся он, – для журнала подборки. Без всяких цензурных оглядок. И не по три-четыре стихотворения, а по десять-пятнадцать. Чтобы выступить так выступить.
Предложение было замечательное, странно отказываться.
– Никаких возражений, – отозвался Лёнчик.
– Естественно, никаких возражений, – подтвердил Костя. – Прости, Боря, – проговорил он затем, – но мне хочется сделать одно замечание. По поводу инициативной группы, о которой ты говорил. Ты знаешь, я наполовину еврей. Причем по матери.
– И что? – Тараскин всфыркнул. – При чем тут, что наполовину еврей?
– При том, что у вас слишком много евреев. Так нельзя. Получается какой-то еврейский заговор.
И без того раскрасневшееся от коньяка лицо Тараскина сделалось пунцовым.
– Что ж тут можно поделать. Еврейская активность. Еврей и один – все равно заметишь. А два еврея – считай, партия.
– Вот! – воскликнул Костя. – А я тебе о чем? Так это воспринимается. Мы все-таки не в Израиле живем. Хочешь какое дело дискредитировать – объяви его еврейским делом. Ты не понимаешь?
– Так ты что же, против обновления союза? – спросил Тараскин.
– С чего ты сделал такой вывод? – ответил Костя. – Я просто хотел предупредить. Здесь мина. Здесь может рвануть!
Тараскин гребанул пальцами волосы, убирая со лба упавшие кудрявые пряди.
– Костя, ты антисемит, ей-богу. – Он перевел взгляд на Лёнчика. – А ты что? За обновление союза? Против? В какую тебя графу?
– В графу «за светлое будущее», – съехидничал Лёнчик. Он-то был привычен к Костиному пунктику, это для Тараскина было все неожиданно.
– Значит, за обновление, – сказал Тараскин. – И нечего язвить. Сделаем новый союз. Без бонз, без партийного лицемерия. Журнал на ноги встанет – возьмемся за издательство.
На лестнице, ведущей из холла в бар, с каким-то листком бумаги в руках, возникла жена Тараскина. Она была моложе Тараскина на полные тридцать лет, с юной легкой фигурой, юным свежим лицом, и во всем ее поведении еще сохранялась лихая юная фанаберия. Тараскин женился на ней совсем недавно, и поездка сюда, в Дом творчества, была у них чем-то вроде медового месяца.
– Сидят классики, наливаются коньяком, а даме не взяли! – со своей молодой, заносчивой улыбкой произнесла жена Тараскина, подходя к их столу. Взгляд ее упал на Лёнчика. – Ой, это же мне на стойке администрации сейчас для вас передали, – вскинула она руку с листком бумаги. – Телеграмма вам, Лёнчик. Спляшете?
– Ладно, еще плясать! – потянулся Лёнчик к листку в ее руке. У него сильно и жарко грохнуло сердце. Что такое могло быть в телеграмме?
Он разорвал склеивающий телеграмму бумажный поясок и раскрыл ее. Сердце бухало в опасении, что телеграмма окажется из Москвы, но телеграмма была с Урала, от сестры. Сестра извещала, что вчера после операции в больнице умерла мать. На послезавтра были назначены похороны.
* * *
– Вот я просто не знаю, что делать, подавать на них в суд? – спросила сестра.
Они сидели с Лёнчиком за столом на кухне родительской квартиры, он только что поговорил по телефону с Людой Труфановой – с нею в детстве жили на одной лестничной площадке, вот тут, в этом доме, пять дней назад Люда делала матери, доставленной в больницу на «скорой», срочную операцию по причине непроходимости кишечника. Операция прошла благополучно, мать уже стала поправляться, сестра ушла от нее из палаты в восемь вечера, попрощавшись до завтра, а в десять, как ей сообщили наутро, когда позвонила в справочную узнать о состоянии матери, мать уже была мертва. Ей после ухода сестры поставили капельницу, мать лежала и разговаривала с соседкой, раствор в баллоне стал заканчиваться, мать забеспокоилась, вызвала сигналом медсестру, но та все не появлялась. Раствор из баллона вытек до последней капли, мать жала и жала на сигнал, вызывая медсестру, и вдруг вскрикнула, рука ее, лежавшая на груди, взметнулась, упала, и больше мать не шевелилась и не произнесла ни звука. «Только вы никому ничего, о чем я вам рассказала не говорите, – попросила сестру соседка матери по палате. – А то мне еще здесь лежать». «Острая сердечная недостаточность» было написано в справке, которую получила сестра в больнице. О причине внезапной сердечной недостаточности в справке не сообщалось.
– Чтобы подавать в суд, нужны свидетели, – ответил на вопрос сестры Лёнчик. – Ты взяла у той соседки ее имя, адрес?
– Она мне не дала, – ответила, в свою очередь, ему сестра. – Имя, правда, я разузнала на посту, но… – сестра запнулась, – раз она не захотела назвать мне даже свое имя, то ведь и выпишется – ни в каком суде ничего не подтвердит.
– Конечно, не подтвердит, – входя на кухню, проговорил муж сестры. Необходимые дела по устройству похорон были завершены, оставалось протянуть время до завтрашнего дня, и он, терпеливо ожидая, когда жена с шурином наговорятся, бесцельно шатался по квартире. – Русские всегда боятся. У нас бы такое – тут же все пошли свидетелями, а русские – в сторонку-сторонку, чтобы им чего боком не вышло.
Он уже четверть века, как приехал тогда, перед самым уходом Лёнчика в армию, жил на Урале, но «у нас» – это все равно оставалось там, на Кавказе.
– Да ладно, у вас там, – отозвалась сестра. Видно было, что этому спору у них уже – те самые четверть века. – Как здесь, так и там. В одной стране живем.
– Так же? – рассердился зять. – Ничего не так же! – Однако никаких аргументов у него не имелось, и он предпочел свернуть их спор. – Не получится ничего с судом. Уголовное дело открыть – нужны основания. Есть они? Свидетельских показаний нет. По истории болезни выходит – не ставили ей капельницы. О каком суде речь?
Муж сестры сказал то, в чем Лёнчик боялся и не хотел признаться самому себе. Как, видимо, и сестра. Они с нею взглянули друг на друга – и оба все друг про друга поняли.
– Давайте, пожалуй, отправляйтесь к себе, – сказал Лёнчик сестре с мужем. – Пока доедете… скоро дело к ночи.
Он чувствовал облегчение от принятого негласно решения. Потому что оно позволяло ему сразу после похорон возвратиться в Юрмалу, не задерживаясь ни на день. Он улетел на похороны, ни о чем не известив жену, оставив дочь на попечении Кости и жены Тараскина, но что из них были за няньки?
Дверь за сестрой с мужем закрылась. Лёнчик вернулся в коридор, постоял там – и прошел в комнату, которая последние годы служила родителям спальней. Платяной шкаф, стол, два ободранных от времени венских стула, две стоящие рядом панцирные кровати с никелированными спинками – Боже, он увидел это только сейчас, как скудна была обстановка комнаты! Мать после смерти отца три года назад почему-то не убрала его кровать, так и спала рядом с пустой – почему? Сейчас это выглядело не как нежелание расставаться с прежней жизнью, а как постоянная готовность к той, другой жизни, в которую, опередив ее, ушел ее муж, отец ее детей.
Мистическое чувство присутствия отца с матерью рядом прошевелило Лёнчику волосы на голове, и он поспешно оставил комнату, плотно закрыв за собой дверь, вновь оказавшись в коридоре. Отсюда, из своего центра, пустая квартира ощущалась большой, просторной и оттого неуютной. В пору, когда жил здесь, она не казалась ни большой, ни маленькой, ни тесной, она вообще не была квартирой, она была домом, понятие размеров к которому было неприложимо.
Брат появился, когда окна подступающей ночью все гуще заливались лиловым. В квартиру вместе с ним втекло оглушительное водочное облако.
– О, ты один! – воскликнул брат, словно из-за того, что с Лёнчиком тут были сестра с мужем, он и отсутствовал. Они прошли на кухню, где до того Лёнчик пил чай из большой отцовской чашки, и брат тяжело плюхнулся на табурет у стола. – Проводим мамочку завтра, – сказал он. Из глаз у него потекли слезы, он сложил руки перед собой на столе и уткнулся в них лицом. – Проводим! Проводим! – глухо вырывалось из него.
Лёнчик по прилете видел его лишь мельком – брат впустил в квартиру, дал ключи от двери и ушел заливать где-то с друзьями утрату водкой. Он уже несколько раз лежал в ЛТП – лечебно-трудовом профилактории для алкоголиков, – университета, в котором учился на химическом факультете, так и не закончил, работал на каких-то случайных работах, нигде не задерживаясь надолго, с женой давно не жил, содержали его мать с отцом на свои пенсии, после смерти отца пенсия осталась одна. Сейчас он опять был без работы и, как ни коротка была их встреча утром, уже успел занять у Лёнчика денег.
– Может быть, выпьешь чаю? – проговорил Лёнчик, изводясь от идиотизма своего положения: сидеть и созерцать плачущего брата.
Стоны, вырывавшиеся из брата, оборвались, какое-то время он продолжал лежать на руках, потом медленно поднял голову.
– Что мне чай, – сказал он со страдающе. – Что такое чай?
– А водка? Что, самое то? – не удержался Лёнчик.
– Водка-то? – переспросил брат. – Водка – о! Выпил – и полетела душа в рай.
– А на утро после рая – похмелье. Ад так ад.
– О-о!.. – брат помахал перед собой указательным пальцем. – На этот ад есть опохмелочка. Хлоп стопарик – и где он, тот ад? Снова ангелы поют.
– Не против, я возьму? – чтобы уйти от возникшей по его вине водочной темы, показал Лёнчик на чашку, из которой пил. – Как память о папе.
– Да и еще чего возьми. – Брат покрутил головой в поисках вещи, которая могла бы быть памятью. – У меня здесь, – повел он рукой вокруг, – вон какое наследство. Хаза двухкомнатная. Что мне с ней делать?
– Как что делать? Жить. Живи.
Брат отрицательно помахал руками.
– На фиг мне одному столько метров? Был бы капитализм, частная собственность, эту загнал, однокомнатную купил, а на разницу бы!..
Он недоговорил, он просто не знал, что бы он на разницу, но такая мечтательность прозвучала в его голосе – словно бы он на эту разницу спутешествовал на Луну и вернулся обратно, отягощенный впечатлениями, каких на Земле нет ни у кого.
Стук молотка, вгоняющего гвозди в крышку гроба, раздался, казалось, оттуда, словно бы из-за некой стенки, невидимо разделяющей мир этот и мир тот. Лёнчик посмотрел на сестру – сестра плакала, муж поддерживал ее под руку. Лёнчик посмотрел на брата. У брата по щекам тоже текли слезы. Он с утра принял граммушку, и ангелы, должно быть, летали вокруг него стаями. У самого Лёнчика в глазах даже не защипало. Он знал, что слез у него не будет. Они у него были только на первых его похоронах – бабушки. После Веты этот родник пересох.
И потом, когда могильщики стали засыпать могилу, он стоял, глядя, как они шуруют лопатами, и думал лишь о том, какая удача, что удалось похоронить мать рядом с отцом. Три года назад, на другой день после похорон отца, они с братом вкопали около могилы отца, на некотором расстоянии от нее, скамейку – чтобы место не заняли, и вот мать с отцом теперь снова были вместе.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.