Текст книги "Полёт шмеля"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 33 (всего у книги 34 страниц)
Я торопливо стаскиваю с себя наушники и передаю их сыну.
– Послушай, – прошу я его, – что это они так свербят? Скрипки. Или это такие наушники, срезают басы?
Сын надевает наушники, слушает немного и, сняв их, снова протягивает мне.
– Да нет, – говорит он. – Очень хороший звук идет. Чистый. Это отличные наушники, у них адекватная передача. Все как есть в живом виде.
Не надевая наушников, я прикладываю к уху одно из слуховых блюдец. Рой скрипок исходит комариным зудящим звоном, если адекватная передача – какой это полет шмеля?
– Это какой-то полет комара, а не шмеля, – отнимая блюдце наушника от уха, говорю я. – Писк, а не гуд.
Сын забирает у меня наушники, так же, как я, прикладывает к уху одно из блюдец, слушает, и лицо его озаряется счастливой улыбкой открытия.
– Так ведь князь же Гвидон у Пушкина в комара превратился. Комар у Римского-Корсакова и летит. А название дали «Полет шмеля». «Полет комара» не звучало бы.
Налетевший ветер взъерошивает на пруду перед нами воду, по ней бежит мелкая плещущая рябь. Утки, будто по команде, снова дружно взлетают в воздух, вывесив в нем на десяток секунд хлопающий брезент, и перелетают на другой пруд. Потрясенным взглядом провожаю я их. Так то был полет комара?! Не шмеля, как я полагал всю жизнь, – комара!
Автобус показался из-за поворота, и Лёнчик ступил к сыну прощаться:
– Дорога тобой ко мне проложена – жду в любое время дня и ночи. Только желательно все же перед этим созваниваться. Зачем телефон существует?
– А вот позвонил бы по телефону – ты в аэропорту, и не приехал бы, – с улыбкой каверзности сказал сын.
Ну весь в меня, будто я произнес, подумалось Лёнчику.
– Это было бы неправильно, – ответил он.
Сын убрал с лица свою подначивающую улыбку.
– Если, пап, ты не против, я бы хотел почаще приезжать к тебе.
– Вот это правильно, – резюмировал Лёнчик.
Он потянулся к сыну и обнял его. Теперь, при прощании, он полагал, в этом не будет никакого подобострастия. Теперь это будет истинно по-отцовски.
И сын ждал его объятия. Тотчас ответно подался к нему, и автобус уже подкатил, растворил двери, а он все стоял и не хотел отрываться от Лёнчика.
– Иди, – отстраняясь, понукнул его Лёнчик.
Сын вскочил в сходящиеся двери и, сколько потом Лёнчик мог видеть, стоял в автобусе у заднего окна и махал рукой. Лёнчик махал ему тоже.
Автобус превратился в почтовую марку, на которой уже нельзя было разобрать рисунка, Лёнчик опустил руку и двинулся наконец домой. Идти к дому можно было просто по дороге, можно через пруды, и он предпочел через них: отныне пруды были связаны со счастьем встречи с его младшим. Правда, и с тем потрясением, которым опять-таки обязан сыну: вон чей на самом деле полет описал смычками скрипок Римский-Корсаков – комара!
На скате берега неподалеку от их с сыном места лежали теперь трое бомжей. Лёнчик остановился около них, сунул руку в пакет и вытащил оттуда бутылку вина, которую купил отпраздновать с сыном его аттестат.
– Пьете? – спросил он.
– А чё же. Почему нет? Как все! – проговорили вразнобой бомжи.
– Вот вам тогда. – Лёнчик наклонился, поставил бутылку на землю.
– Чтоб нам всегда так жить! – радостно воскликнул один из бомжей. Быстро прополз на коленках до бутылки и схватил ее. – С нами будешь? Поделим по-честному.
В кадык Лёнчику горячо и сильно ударило, обломило дыхание.
– Молиться умеете? – спросил он, подождав, когда горло слегка отпустит.
– Молиться? – почти хором переспросили все трое. И заотвечали: – Христиане. Православные все. Конечно. «Отче наш, иже еси…» Всегда молимся.
– Помолитесь за упокой души раба Божьего Михаила, – сказал Лёнчик. – Брата моего. Тоже бомжа. И за здравие раба Божьего Леонида-младшего. Именно «младшего», понятно?
– Чего не понятно. Понятно. Прямо сейчас и помолимся, – дружно загомонили бомжи.
– Прямо сейчас же, – внушающе повторил за последним Лёнчик и, не задерживаясь больше, быстро зашагал от них.
* * *
Я подарил бомжам бутылку красного чилийского вина, дошел до дома, постоял, печалясь, около своего бездвижного корыта во дворе, пнул в сердцах его в скат, на что оно ответило мне ледяным равнодушием, и отправился к подъезду подниматься к себе в квартиру. За время, что Костя жил со мной, даже когда лежал в больнице – все равно, я привык к тому, что мне есть с кем поговорить, в том числе и о судьбах отечества, есть кому рассказать анекдот, есть с кем поспорить. А сейчас мне предстояло войти в пустую квартиру, нырнуть в свое одиночество с головой…
Но куда же мне было деться? Дверь растворилась, я вошел, закрыл ее изнутри. Переобулся. Занес «копеечные» пакеты на кухню. Раковина была полна грязной посуды, стол тоже заставлен, на плите расплылось засохшее пятно от сбежавшего кофе. Под ногами хрустело. Комната выглядела не лучше. Незаправленая постель на диване, неубранная раскладушка, раскиданные повсюду вещи – нам с Костей, когда мы выходили, чтобы ехать в аэропорт, было не до порядка.
Следовало наводить порядок сейчас. Руки мои, однако, не желали ничего делать. Полет комара, надо же! – стояло во мне. Я сел за рабочий стол и включил компьютер. Я хотел забыться. Компьютер выключает вас из действительности не хуже наркотика. Он поселяет человека в такие миры, которые не создать никакому галлюциногену, навевает такие грезы, что вам без труда дается состояние нирваны, он делает вас иллюзорно могущественным, никому неподвластным, неуязвимым и ненаказуемым – хоть разреши себе все смертные грехи разом.
Эти новости, другие новости, критик один бьет в кровь другого критика, другой критик отвечает – и уже ниже пояса, прямо по гениталиям… от ссылки к ссылке, от ссылки к ссылке. Имя «Георгий Чистяков» промелькнуло в одном месте, в другом, – я отметил его для себя, но то, что речь идет об отце Георгии, на службе которого был в тот злосчастный день, когда Костя попал в больницу, дошло до меня лишь тогда, когда «Георгий Чистяков» всплыло в очередной ссылке: «рак», «панихида» промелькнули слова, и я все понял. Вот сейчас, в эту минуту, когда я сидел за компьютером и читал чей-то блог, в храме Косьмы и Дамиана неподалеку от здания мэрии, началось прощание с умершим четыре дня назад Георгием Чистяковым, и оказывается, столько людей любило его, столько сейчас оплакивало, для столь многих его смерть была потерей – с которой срослось то самое, затертое от официального употребления определение «невосполнимая».
Мышка под моей рукой прощелкала по всем окнам на экране, закрыв их, щелкнула по кнопке «Выключение» в одном месте, другом, и экран погас.
Опасения мои, что не успею, были напрасны. Церковные двери стояли нараспашку, храм был полон. Около гроба с телом отца Георгия служили пожилой, невысокого роста священник с коротко подстриженной седой бородкой и средних лет дьякон с большой, настоящей поповской бородой.
Я простоял у гроба – насколько близко можно было к нему пробиться – минут пять. Священник с дьяконом служили, а я стоял и говорил, глядя на мертвое одутловатое лицо отца Георгия, все так же не похожее на то, каким оно было у него во времена, когда нам приходилось встречаться, про себя, естественно, говорил, не вслух: как я восхищался его статьями, даже и завидовал, и вот получилось, ни разу не сказал ему тогда, при жизни, что восхищаюсь…
Я уже пробирался через толпу к выходу, когда меня схватили за руку. Не коснулись, не дотронулись, а схватили. Я повернулся. Боже, это была Гремучина!
– Тоже пришел попрощаться? – улыбаясь свойской, даже какою-то заговорщической улыбкой, спросила она. Как будто это не было очевидно.
– Тоже, – коротко ответил я.
– Уходишь уже?
Я мог не отвечать ей. Будь то другое место, так бы я, скорее всего, и сделал. Но это был храм. И еще панихида. И может быть, душа отца Георгия смотрела сейчас на нас.
– Ухожу, – сказал я и двинулся прежним путем.
– Я, пожалуй, тоже. – Гремучина тронулась за мной. Она вела себя так, словно ничего между нами не произошло. – Видел здесь кого из знакомых?
Похоже, она воспринимала панихиду как род тусовки.
– Никого, – отозвался я.
– Да, просто удивительно, нашего брата литератора никого. Ты первый, кого увидела.
Вопроса в этих ее словах не было, можно на этот раз не отвечать, и я промолчал.
– Пашка-книжник только еще здесь, – продолжила она, не дождавшись моего ответа. – Он, оказывается, был духовным сыном покойного.
По тому, как она сказала – «покойного» вместо «отца Георгия», – сразу было понятно, что она духовной дочерью отца Георгия не была точно. Но что она тогда здесь делала? Я, положим, был знаком, неужели и она?
– Были знакомы с отцом Георгием? – В некотором роде это можно было считать подвигом с моей стороны – произнести столько слов.
Гремучина помедлила с ответом. Словно обдумывала, что ответить.
– От Паши слышала, – проговорила она затем.
Слышала от Паши – и пришла? Невероятно.
– Ты же феминистка? – повернул я к ней голову.
– Если феминистка, так что?
– Все феминистки атеисты.
Гремучина снова заставила ждать себя с ответом.
– Мало ли. Если такой человек умер, – изошло из нее в конце концов.
Она отнюдь не собиралась признаваться в причине, по которой оказалась здесь.
Около выхода из храма было просторней, я развернулся лицом к алтарю, перекрестился, склонил голову. Гремучина стояла передо мной, изучая меня взглядом, как энтомолог, наблюдающий жизнь насекомых.
– Ты верующий, что ли? – спросила она, когда мы вышли в гулко-просторный притвор.
Все во мне внутри так и взвилось. После всего, что утворила, она еще хотела забраться ко мне в душу!
Гулкий коридор притвора отбивал эхом наши шаги – я все молчал. Распахнутая дверь выпустила нас на вечернюю, иссеченную чересполосицей тени и света улицу – я продолжал молчать. И тут, когда мы выступили на улицу, как что-то перевернулось во мне. Это было физическое ощущение переворота. Кувырок через голову, кульбит, сальто-мортале. Так все сошлось: неожиданная для меня смерть отца Георгия, которому я не удосужился сказать при его жизни, как восхищаюсь им, мучающая меня память о позоре моего первого причастия, отчаяние из-за невозможности ничего изменить в случившемся с Костей. Я вдруг увидел: да разве это она виновата передо мной? Я искушал ее, и она искусилась. Не мой бы неправедный заработок у Евгения Евграфовича – не выпало бы впасть в искушение ей.
Я остановился и повернулся к Гремучиной.
– Рита! – проговорил я. Вернее, тот я, перевернутый. – Рита! Прости меня…
И своими перевернутыми глазами увидел ее глаза. О, что это были за глаза! Недоумение, удивление, досада, недовольство, страх непонимания – все стояло в них.
– Так это ты, – медленно выговорила она. Смесь чувств, плескавшаяся в ее глазах, в одно мгновение сменилась одним: жгучей, невероятной, термоядерной яростью. – Это ты, сволочь! Это ты все устроил! Ах, сволочь!
– О чем ты? – настала очередь недоумевать мне. Моя вина была неконкретной, она не была действием, направленным против нее, а Гремучина имела в виду что-то определенное.
– Не притворяйся! Ягненочком решил прикинуться! – ярость в ее глазах сжигала, испепеляла меня, о, если бы Гремучина могла действительно превратить меня в горстку пепла, она бы это сделала. – Хочешь покаяться – и чтоб простили тебя? Фиг тебе! Везде, где встречу, – кнопку тебе под задницу! Обещаю, за мной не заржавеет!..
Я не понимал, что она несет. Что я понимал, так то, что нечего было любопытничать, вступать с ней в диалог. Пришла сюда и пришла, не все ли равно почему. Я не пожалел, что попросил у нее прощения, я пожалел, что полюбопытничал. Не буди лихо, пока оно тихо, – народная мудрость, почему тебя не проходят в школе как отдельный предмет, заставляя выучивать наизусть в день по пословице-поговорке?
Темно вокруг сделалось в одно мгновение. Не по-ночному темно, а как если бы солнце зашло за суровую грозовую тучу. Но почему так резко?
В следующий миг я обнаружил, что меня держат под руки и поднимают.
– Что такое, что такое, – забормотал я, высвобождаясь. С какой стати меня держали под руки? Почему поднимали? Голову на макушке мне пекло, от макушки по всей голове разливалась тяжелая подташнивающая боль. Я поднял руку и потрогал, что у меня там такое. Пальцам стало мокро и липко. Я посмотрел на них – и удивился: пальцы были густо, как в краске, испачканы в крови. – Что такое? – заоглядывался я вокруг. Вокруг меня собралась небольшая толпа, рядом стояли двое мужчин – видимо, это из их рук я вырывался. Гремучиной видно не было. – Что случилось? В чем дело?
– Вы упали, – сказал мне один из мужчин рядом. Он еще держал руки перед собой так, будто не был уверен, что я крепко стою на ногах, и намеревался вновь подхватить меня. – Со всего размаха, разбили голову. Видите же, – указал он на мою руку.
– Потеряли, похоже, сознание, стали приходить в себя – мы вас подняли, – разъяснил второй мужчина.
Я потерял сознание, упал, разбив голову, – и ничего об этом не помнил!.
«Тут была женщина со мной, где она», – хотел спросить я, но не успел. Из дверей церкви выскочил Паша-книжник, приостановился, оглядываясь, и увидел меня.
– Что произошло, Леонид Михайлович? – бросился он ко мне.
– Да вот, говорят, упал, – в подтверждение достоверности своих слов показал я ему испачканную в крови руку.
Меня подташнивало, голова кружилась. Толпа вокруг, только появился Паша, начала быстро расходиться, и уже через миг мы остались вдвоем.
– Маргарита принеслась как угорелая, говорит, разговаривала тут с вами, и вдруг вы грохнулись, – подтвердил мои слова Паша.
– Видишь, уже на ногах, – сказал я, стараясь изобразить улыбку.
– Сейчас ляжете. Или сядете. В моей машине, – тоном приказа оповестил меня Паша. – В Склиф сейчас поедем.
Я запротестовал:
– В какой Склиф, ты что! Домой только отвези.
– Повезу. Куда надо, – не споря со мной, заключил Паша, беря меня под руку.
Из дверей церкви появилась Гремучина.
– О, уже на ногах, – словно огорчилась, проговорила она, увидев нас с Пашей. – Ты, оказывается, Лёнчик, слабак. Не переносишь правды в глаза.
Трудно быть благодарным человеку, только что обещавшему тебе кнопку под задницу. Но я заставил себя чувствовать к ней благодарность: все же она сбегала за Пашей.
– Знать бы еще, что ты имеешь в виду, – сказал я.
– Сам же признался, что виноват передо мной. Не стерпел, что я на твое место. Выдавил меня из группы. И сам обратно.
Возможно, дело было в том, что я только что так долбанулся и голова у меня отказывалась работать, – я пытался понять, что она говорит, и не понимал.
– Маргарита! – рявкнул Паша-книжник. Он включил свой самый нижний регистр и пустил голос из глубины брюха – как иерихонская труба обрушилась на Гремучину. – Не надо никого обвинять! Не пошло у вас с нами. Ну не пошло! Не для нас ваши тексты.
– А его, – указала Гремучина на меня, – ваши?
– Наши! – Паша дунул в иерихонскую трубу вновь.
– Мерзавцы! – вырвалось из Гремучиной. – Мерзавцы! – повторила она и, пройдя между нами, заколотила каблуками своих босоножек, похожих на древнегреческие сандалии, в сторону стоявшего на пьедестале с указующей рукой конного основателя Москвы.
– Что у вас с нею произошло? – спросил я Пашу. – Она собиралась мне жаловаться…
Я не договорил – Паша прервал меня:
– До машины дойдете? Недалеко здесь стоит. – Он крепко взял меня под руку, и мы двинулись к Тверской. Паша, наклонясь, заглянул мне в лицо удостоверится, что я в порядке, и произнес: – Тут какое дело, Леонид Михайлович. Савёл хочет, чтоб вы вернулись. Без всякой сослагательности. Не звонил пока, не говорил?
Оглушительную новость сообщал мне Паша. И так неожиданно.
– Нет, не звонил, – сказал я, вспоминая, что тогда у Райского, Савёл вроде пытался завести со мной какой-то разговор, но я отмахнулся.
– Позвонит, – как подытожил Паша. – Будьте готовы. Ребята осознали, что вы такое для нас. Это нужно было опыт с Маргаритой получить, чтобы понять. Ромка две новые вещи на ваши слова написал. Недурственно, по-моему, получилось.
– Ясно, – проговорил я, дослушав Пашу. – Теперь наконец ясно. А то я никак не мог сообразить, в чем меня Маргарита обвиняет.
Странное дело, я не чувствовал в себе никакой радости от оглушительного известия Паши. Даже не спросил его – на какие слова написал Ромка-клавишник песни. Таким далеким все это казалось теперь от меня. Таким несущественным. Или все дело было в моем падении?
– А что Гремучина пришла на панихиду, имеешь представление? – только спросил я Пашу еще, когда мы уже садились к нему в машину.
– Это она меня подлавливала, – ответил Паша. – Все о том же хотела поговорить: как ей вернуться. С нею никто больше в группе не разговаривает. Вот она на меня и насела. А что тут можно? Все против нее.
В Склифе мы провели часа три. Я вышел из него с белой, похожей на скуфейку, растягивающейся сеточкой на голове, державшей на макушке сделанную мне повязку. «Или черепушка у вас крепкая, или Бог вас хранит, могли бы и насмерть», – порадовал меня хирург, надевая мне на голову сетчатую скуфейку. «Молитвой отца Георгия», – прозвучало во мне ответом хирургу. Не то чтобы с полным убеждением в том, но – прозвучало.
Уже когда мы снова были в машине и Паша вез меня сквозь полную огней ночную Москву в мое далекое Ясенево, я неожиданно для себя самого вспомнил сделанное мной сегодня открытие и спросил:
– Ты помнишь «Полет шмеля» Римского-Корсакова?
– Помню, что ж не помнить. – отозвался Паша. – Популярная вещь.
– Так вот, – сказал я. – Оказывается, это полет комара.
– Какого комара! «Полет шмеля». Известнейшая вещь.
– Но у Пушкина, – сказал я, – князь Гвидон превращается в комара. Помнишь? Летит там над морем. И кусает потом. Кто кусает? Комар.
Паша помолчал. То ли вспоминал, то ли еще что.
– Да нет, – произнес он затем. – У Пушкина комар, а вещицу-то, о которой речь, «Полет шмеля», кто написал? Римский-Корсаков. У него «Полет шмеля».
Так лишь называется, «Полет шмеля», а написал Римский-Корсаков полет комара, прозвучало во мне, но вслух я больше ничего говорить не стал.
* * *
И куда я его мог затолкать. Ау, да вылезай же наконец на глаза! Так я бормочу – частью про себя, а частью и вслух, – разыскивая в своих бумагах тот договор с Савёлом на «Песенку стрельцов», из-за которого Паша-книжник проел мне всю плешь. Комната у меня вся в стопках папок, машинописей, тетрадей, блокнотов, гроссбухов, старых журналов, газет. Ящики письменного стола вытряхнуты, антресоли книжных шкафов распахнуты. Разговор с Савёлом уже состоялся, но встречи еще не было, пока я сижу дома, начну выходить недели через полторы-две, тогда мы и встретимся, и я хочу, чтобы к нашей встрече договор этот лежал у меня в кармане.
Звонок в дверь заставляет меня прервать монолог и оторваться от своего занятия. Синдром Кости, от которого я все не избавлюсь, требует поинтересоваться, кто там, но я открываю дверь без всяких вопросов. Я знаю, кто это. Собственно, я уже некоторое время жду этого «кто». Вернее, «эту». Она немного запаздывает.
Иветта Альбертовна стоит за порогом в проеме распахнутой мной двери, сияя такой улыбкой – ночное бы время, можно осветить целый район. В руках у нее – по пакету из «Копейки»: мои завтрак-обед-ужин на ближайшие пару дней.
– Иветта Альбертовна! – укоризненно тяну я. – Прямо в моем доме – тоже магазин, и мне вовсе не обязательно безвылазно сидеть у себя в квартире.
Мне действительно неловко от такой ее жаркой заботы, и я действительно не считаю, что сотрясение мозга требует жесточайше строгого постельного режима, но я уже успел почувствовать, что с Иветтой Альбертовной, если она в чем уверена, особо не поспоришь.
– Леонид Михайлович! – с ответной укоризной восклицает она, переступая порог. Взгляд ее направлен в комнату, которая в распахнутую дверь вся на виду, и увидеть, что в ней творится, не составляет труда.
– Нужно найти одну бумагу, – оправдывающимся тоном говорю я. – Безделье для моих мозгов губительнее любых усилий.
Она с выразительным осуждением смотрит на меня несколько мгновений и, не давая мне принять у нее пакеты, идет мимо меня на кухню. Она полагает, что с сотрясением мозга не следует носить и тяжести. Впрочем, может быть, она права.
Я закрываю входную дверь, прохожу следом за ней на кухню, мы обмениваемся с нею еще несколькими репликами, и я оставляю кухню, возвращаюсь в комнату. Я стараюсь, когда Иветта Альбертовна приходит ко мне, поменьше быть с нею рядом. Все между нами уже ясно, с первого ее появления у меня после того, как она узнала от Паши-книжника о моем падении, быть друг другу Иветтой Альбертовной и Леонидом Михайловичем нам недолго, но мне нужно наконец снять с себя эту сетчатую скуфейку, вымыть голову, приняв настоящий душ, приобрести форму. Еще пару дней – и это будет возможно.
Вернувшись в комнату, я едва успеваю приняться за свое прежнее занятие, как звонит городской телефон. Трубка его лежит на столе, я сижу на полу, и еще я не сразу оставляю бумаги, что перебираю, – получается, что телефон звонит и звонит, а я все не беру его, и в комнатных дверях появляется Иветта Альбертовна.
– А я уже думала… мало ли что! – говорит она.
– Все в порядке, – отзываюсь я, нажимая кнопку соединения. – Алё-о! – произношу я в трубку.
– Привет! – произносит голос в трубке, и меня бросает в жар: это Евдокия. – Что такое с тобою? Звоню на мобильный – отключен и отключен. Но ты, вижу, дома, не в больнице.
О, женское чутье. Иветта Альбертовна стоит в дверях и настороженно смотрит на меня, едва теплясь своей мажорной улыбкой. Она не отвечала по телефону, она слышала лишь мое «привет!», но этого ей достаточно, чтобы понять, что мне звонит женщина.
Я не могу говорить с Евдокией под взглядом Иветты Альбертовны. «Все в порядке, идите», – маячу я ей рукой. Но Иветта Альбертовна не уходит. Стоит и все так же смотрит на меня, еле теплящаяся ее улыбка не осветила бы сейчас и чулана, не то что целый район.
Отняв трубку от уха, я прохожу к двери и, извиняясь перед Иветтой Альбертовной глазами, молча закрываю дверь. О, это жестоко по отношению к Иветте Альбертовне. Но по отношению к ней у меня нет пока никаких обязательств, а перед Евдокией пока еще есть. Только, думая о ней, я уже не называю ее «моя радость».
– Да! – бросаю я в трубку.
И слышу:
– Что «да»? Куда ты пропал? Что с тобой? С тобой все нормально?
– Нормально, – говорю я. – А почему ты спрашиваешь меня о больнице?
– Потому что я прочитала сегодня в интернете, что ты попал в больницу! Вот у меня открыто окно, читаю: известному поэту Леониду Поспелову, автору слов знаменитой «Песенки стрельцов» на панихиде… это неважно… вот: стало плохо, упал, потерял сознание… попал в больницу.
Надо же, я поражен. Обо мне в интернете.
– Да, все правда, – подтверждаю я. – Но сейчас уже все хорошо. Видишь, я дома.
– А что с тобой было? – Я слышу в голосе Евдокии непритворное беспокойство.
– Гипертонический криз.
– Что это такое? – недоуменно спрашивает она.
– Это резкое повышение давления крови, – объясняю я. На чем мое объяснение и заканчивается. Потому что я и сам ничего больше в этом не понимаю.
– Я к тебе сейчас выезжаю, – объявляет Евдокия. – Что тебе нужно? Из продуктов. Из лекарств.
Я не отвечаю. Я прохожу между разложенными на полу стопками моего архива к окну и гляжу в него. Битцевский парк, кипя зрелой июльской зеленью, уходит к горизонту, и что, зачем мне нужно смотреть на него, что он мне может подсказать своим кипением?
– Почему ты молчишь? – спрашивает меня в трубке Евдокия. – Ответь, почему ты молчишь? – она замолкает и затем, через паузу, спрашивает, голосом, полным сознания невозможности того, о чем спрашивает: – Ты что, не хочешь чтобы я приезжала?
Я должен ответить. Я чувствую: если не сейчас, то когда? Незачем тянуть. Сейчас.
– Да, не надо тебе приезжать, – говорю я.
Молчание, что наступает в трубке, полно такого ошеломления – я чувствую его, как запах, внезапно вырвавшийся из закупоренного до того флакона духов.
– Сейчас? Или вообще? – исходит наконец из Евдокии.
– Вообще, – отвечаю я.
У ее нового молчания – новый запах. В нем есть что-то такое темное, тяжелое – немыслимо выдержать, кажется, еще мгновение – и легкие схлопнутся от невозможности дышать.
– Да ты меня что, бросаешь, что ли? – с дребезжащим смешком спрашивает затем Евдокия.
И что мне ответить ей? Что не нужно иметь такого отца? Родителей ведь не выбирают. Мои дети тоже не выбирали меня в отцы.
– Ответь! Ответь! – требует от меня Евдокия.
– Ты уже все сказала, – говорю я. Отношу трубку от уха и нажимаю кнопку разъединения.
Надо же! Надо же! Я все время боялся, что это она бросит меня, а бросил ее я.
Когда я выхожу на кухню, Иветта Альбертовна стоит возле мойки, повернувшись к входу спиной, она просто стоит, глядит в стену перед собой и не поворачивается на мои шаги. Я подхожу к ней и обнимаю ее со спины. То, что я еще не в форме, жмет меня, но мне сейчас важнее не потерять эту женщину, которая таким странным, таким прихотливым путем залетела в мою жизнь и которую мне хотелось бы в моей жизни оставить.
– Иветта! – говорю я, впервые называя ее одним именем. – У мужчин, как и у женщин, бывают свои тайны. Не тайны даже, а просто вещи, которые не следует знать другим. – Я пробую развернуть ее к себе – и ощущаю сопротивление, но сопротивление длится короткое мгновение, она быстро поворачивается ко мне, встречается со мной взглядом и, пряча его, утыкается мне в плечо. Руки ее смыкаются у меня на спине.
– Леонид Михайлович, – шепчет она. – Леонид Михайлыч… Леня…
Сумасшедшей любви у нас не будет. Откуда сумасшедшая любовь у двух трепанных жизнью людей. И сумасшедшей постели не будет – достаточно сумасшествия в нашей жизни, этого, я думаю, в ее жизни тоже было немало. Радость спокойной нежности – вот что нам нужно, и мы, надеюсь, сумеем одеть ею друг друга.
Мы расстаемся, не преступив порога Венеры. Мы договариваемся о встрече через два дня. Со страстью, но без потери рассудка. Даже с некоторой деловитостью. Здесь, у меня. Я наконец сниму свою скуфейку и вымоюсь. А сотрясение мозга не помеха. Мне хочется скорее поцеловать тебя в макушку, говорит Иветта. Через два дня, говорю я.
Едва ли мне будет легко с нею, я это вижу. Должно быть, это моя судьба, такие женщины. А у нее даже имя – убрать начальную «и» и одну «т» в середине – как у моей первой жены. Вета. Света – Иветта – Вета. Начало и конец.
Мы обедаем, она уходит, я закрываю за ней дверь, возвращаюсь в комнату и в первой же папке, за которую берусь, на самом верху обнаруживаю конверт с договором, который ищу. Я разворачиваю лист договора – Бог ты мой, отпечатанный еще на машинке! – читаю его строка за строкой – все правильно сказал мне Паша: Савёл обещает мне платить за «Песенку стрельцов» проценты, за каждое исполнение, пока исполняют.
Убрать архив на место – не меньший труд, чем было переворошить его. Я сгребаю его выпущенные кишки обратно в папки, завязываю их, расталкиваю по прежним местам в шкафах, а ничего не влезает, не умещается, – как умещалось до этого?
Когда я наконец заканчиваю, у меня чувство – уже глубокая ночь. Хотя на улице еще белый день. Чувство ночи у меня от усталости. А может, и давление поднялось. У меня, оказывается, гипертония, в кардиограмме там что-то не слишком приятное, надо пить лекарства, какие-то конкор, лозап, атеналол, не билет, гипотиазид – в жизни не слышал, – а и не знаю, как их пить, придется приучаться.
Пока, впрочем, я просто укладываюсь на диван и закрываю глаза. Надо, наверно, приучаться и к такому: взять и полежать в середине дня. У человека свободной профессии, конечно, нет возраста, но дурное тело ведь о том не знает.
– Ты вот это брось, что выдумал, какой ты комар! – услышал я голос, присмотрелся и увидел, что это сказал Окуджава – в своих неизменных синих джинсиках, весь похожий на гладко обструганную сухую палочку.
– Булат! – произнес я с восторгом. – Ты откуда?
– От верблюда, – не дал ответить Окуджаве Рубцов, с обиженной насупленностью глядя на меня из-под козырька кепки, и дернул за него, натягивая кепку на глаза еще глубже. – Ахинею несешь какую-то, тошно слушать!
– Комар, он пьет кровь. А ты пил разве чью-нибудь? – Это, оказывается, был Бродский, с которым мы никогда и нигде не пересекались и который при жизни, наверно, и не слышал обо мне. Он был в серой водолазке, курил сигарету и щурил от вьющегося дымка сигареты то один глаз, то другой. – Ты шмель! Да князь Гвидон в третий раз именно шмелем и обращался.
– Шмелем, – подтвердил Окуджава.
– Не похож ни на кого, кроме шмеля, – заключил Рубцов.
Я смотрел на них и ничего не понимал. Как они оказались здесь, у меня в комнате?
– Ребята, – проговорил я, хотя странно было обращаться мне к ним «ребята» – пусть с Окуджавой мы и были при его жизни на ты, возрастом он все же был мне отцом, а с Бродским мы и просто не были знакомы, – ребята, я что, умер?
– Опять ахинею несет! – воскликнул Рубцов и сплюнул себе под ноги.
– Лёнчик, с этим нужно быть осторожней, – Окуджава покачал головой.
– Смерти нет. Ты до сих пор не знаешь? – улыбка, которой улыбался щурившийся от сигаретного дымка Бродский, была полна заносчивой иронии.
– Пойдем, – кивнул, поманил Лёнчика рукой Окуджава.
Лёнчик увидел, что они все четверо вовсе не у него в комнате, а на Пушкинской площади, в устье Тверского бульвара, напротив памятника русскому Овидию, и площадь еще того, старого облика, какого была, когда приехал в Москву: и дом с башенкой, с входом в аптеку под ней, и рядом – длинный одноэтажный дом с большими окнами, над которыми крупными буквами написано: «КАФЕ-МОЛОЧНАЯ».
Пойдем-пойдем, вслед Окуджаве поманили Лёнчика Рубцов с Бродским, и они все четверо тронулись вдоль площади, мимо аптеки, к входу в «Кафе-молочную», а там их уже ждали: гардеробщики в расшитых золотым галуном пиджачках подскочили, изготовились снимать пальто, а не обнаружив ни на ком пальто, достали щетки и быстро обмахнули всем плечи, сметая невидимую пыль. «Сюда, сюда, пожалуйста», – распахнули они дверь в зал.
– Проходи, – уступая Лёнчику путь, предложили Окуджава, Рубцов, Бродский.
Лёнчик вошел. И увидел, что привычных легких пластмассовых столиков с голубыми столешницами нет, нет стульев, что стояли около столов, зал свободен от них, – но не пуст. Полукругом, несколькими ярусами, поднимаясь верхним к самому потолку, в дальнем конце зала стоял хор – громадный, может быть, в сотню человек, мужчины в черных фраках с сияющими белыми манишками, женщины в длинных черных платьях. Дирижер перед хором, так же, как все певцы, в черном фраке и ослепительной манишке, посмотрел через плечо, увидел, что в зал вошли, и вновь обратился лицом к хору, вскинул руки.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.