Текст книги "Полёт шмеля"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 7 (всего у книги 34 страниц)
Евдокия ставит свой опустевший бокал на поднос, вооружается новым и с тем особым воодушевлением, которое заявляет о себе в женщинах, когда они желают, чтобы их развлекали, вопрошает у меня:
– И что у нас в программе?
О, что у нас в программе, что в программе! Не все ли равно что. Райский, надо полагать, позаботился, что-то будет. Моя программа была – попасть сюда с моей радостью, и этим исчерпала себя.
– Наслаждаемся жизнью, моя радость, – говорю я. – Веселимся. Веселимся и наслаждаемся. Какое общество, ты видишь.
Сказать, что я искренен, произнося все это, будет ложью. Я даже не насмешничаю. Я изгаляюсь. Впрочем, ни над кем другим, как над собой. Моя радость воспринимает произнесенные мной слова в их самом прямом смысле. Наслаждайся жизнью – это в уши их поколения вдуто с силой куда большей, чем в нас вдували постулаты марксизма. «Жизнь есть наслаждение» – формула, которая равна прежнему «бытие определяет сознание». О буддийском жизнь есть страдание они просто не хотят слышать.
– Леонид Михайлович! – звучит у меня над ухом с удивлением и радостью.
Я поворачиваюсь, – передо мной Паша-книжник, солист Савёловой группы. Он единственный из всей группы называет меня по имени-отчеству. Кого я могу считать наиболее близким себе человеком в группе – это его. Жаль, что Паши не было на той встрече у Савёла. Это не изменило бы ее результата, но он хотя бы постарался смягчить экзекуцию.
– Паша! – с не меньшей радостью, что звучит в его голосе, говорю я. – Как мне приятно видеть тебя здесь.
– А мне вас, – отзывается Паша-книжник. – Я вам все это время даже хотел позвонить…
Он имеет в виду – после той самой встречи у Савёла, что еще. Но говорить об этом при Евдокии я не могу. Ее мейстерзингер должен сидеть в седле как влитой.
– Хочу тебе представить, – поворачиваюсь я теперь к ней, и довольно живо: – Павел Ростихин, исполнитель всех моих хитов.
Произнося «хитов», я так и ощущаю себя павлином, распускающим свой многоцветный хвост во всем его веерном роскошестве. Но, слава Богу, Паша-книжник – не Ромка-клавишник, и он снисходителен к моему распущенному хвосту.
– Очень приятно, – кланяется он Евдокии.
Я не успеваю назвать ему имя моей радости, она заявляет о себе сама:
– О, я вас прекрасно знаю! Мы с вами уже встречались.
– Где? – удивленно вопрошает Паша-книжник.
– У нас в универе. Вы еще вместе тогда выступали, – кивает на меня Евдокия.
Она произносит это так, что наши отношения оказываются выставлены на обозрение; во всяком случае, то, что она мне не дочь и не племянница, ясно по ее интонации как дважды два. Паша-книжник смотрит на меня с уважительным изумлением. Не племянница! не дочь! – вот что стоит в его взгляде, и не с одним восклицательным знаком, а по крайней мере с тремя.
– Евдокия, – не без смущения представляю я наконец ему мою радость. И добавляю торопливо: – Паша, потолкуем еще, да? Мы только пришли, должны осмотреться…
Ничего мы не должны, наоборот, я бы с удовольствием постоял с Пашей, обменялся с ним мнениями о том и о сем, но я опасаюсь, что он снова заговорит о той встрече у Савёла.
– Давайте, Леонид Михайлович, давайте, осматривайтесь, – тотчас отступает от нас в сторону Паша-книжник. И обводит руками вокруг себя: – Ничего себе «Раёк» отгрохал! Почище, чем у Савёла.
В следующей комнате, куда мы проходим, устроен танцзал. В качестве тапера за белым кабинетным роялем сидит сам Берг, извлекая из альбиноса ритм буги-вуги. Что неудивительно: классик советского джаза, как любят именовать его журналисты, примерно одного возраста со мной, может быть, старше годом-другим, а буги-вуги – ритм нашей юности. Две пары среднего возраста стараются выдавать положенные для этого танца па, кажется, упиваясь своим мастерством, но меня, овладевшему этими па в пятнадцать лет, их мастерство только смешит. Я вывожу Евдокию в круг, и мы выдаем. Вернее, выдаю я, а она только пытается – в ее пятнадцать лет буги-вуги не танцевали, откуда ей было научиться танцевать их.
Меня хватает минуты на три. Потом я начинаю сдыхать. Я начинаю сдыхать, но не хочу показывать этого, выскребаю из себя последние силы, держу марку. Берг из-за рояля насмешливо поглядывает на меня. Ну-ну, на сколько хватит тебя еще, говорит его взгляд. Нет, мы с ним не знакомы, его фамильярное «ты» звучит во мне самом. Это знаю его в лицо я, видел несколько раз по телевизору, а Берг меня – наверняка нет. Наконец он обрывает буги-вуги и, выдержав недолгую паузу, принимается за блюз. Я с облегчением останавливаюсь. Что из того, что это блюз, у меня нет сил и на блюз.
– Отлично, ты даешь! – с восторгом говорит Евдокия. – Я и не ожидала, что ты так умеешь.
Мы не успеваем оставить круг танцевального пространства, ее у меня тут же испрашивает на танец один из тех, среднего возраста, что изображали буги-вуги, когда мы появились. Я ничего не имею против – пусть моя радость оторвется, для чего мы здесь еще.
– Я тебе буду верна, – переходя из моих рук в чужие, с коварно-сияющей улыбкой обещающе произносит моя радость.
Встреча Нового года началась.
После блюза возвращаемся с Евдокией в гостиную. За время, что мы отсутствовали здесь, народу в гостиной ощутимо прибавилось, теперь пространство ее не пробивается взглядом насквозь, теперь можно лицезреть лишь тех, кто рядом, – и никого из знакомых, лично или как лиц из ящика, я больше, слава Богу, не вижу. Мы подгребаем к столу с едой, набираем на тарелки того-другого и устраиваемся за столиком у стены. Столик, можно сказать, кукольный, и к нему приставлено всего три стула.
Народ, видимо, уже в основном съехался, стрелки часов, кажется, несутся к зениту циферблата все стремительней и стремительней. Голос Райского вспарывает наполняющий гостиную шум голосов, будто ножницами:
– Господа! Господа! Дорогие гости! Прошу внимания!
Он взгромоздился на какое-то возвышение, в руках у него лист бумаги, и, дождавшись установления тишины, Райский объявляет программу встречи Нового года. Программа включает в себя прослушивание новогоднего приветствия президента по телевизору, общее распитие шампанского с двенадцатым ударом курантов, после чего – продолжение гастрономического шабаша (так он выражается), а в половине первого – проследование в зал, выступят… тут он погружается в лист и с интонацией балаганного зазывалы, как это теперь принято у ведущих телевизионные шоу, протяжно выкрикивает одно имя за другим. Мое имя тоже звучит, и я ловлю себя на том, что ждал этого, и если бы оно не прозвучало, мне было бы досадно и обидно. Хотя желания выступать у меня – никакого. Лёнчик, и ты, с восторгом глядит на меня моя радость. Куда ж деться, с утомленностью отзываюсь я.
Райский отнимает лист от глаз.
– Ну, господа, – произносит он обычным голосом и даже тише, чем бы надо, так что приходится вслушиваться в произносимые им слова, – не останется в стороне и аз грешный. С вашего позволения, аз грешный в эту новогоднюю ночь впервые исполнит свое новое вокальное сочинение.
Телевизор у Райского – громадный плоский экран, висящий прямо на стене. Наш третий стул так и стоит пустой, и мы с Евдокией выслушиваем новогоднее поздравление молодцеватого отца нации, а там и встречаем бой курантов по телевизору вдвоем. Впрочем, соседи по столикам в одиночестве нас не оставляют. К нам тянутся с бокалами и справа, и слева, одной из соседок оказывается не кто иная, как Маргарита Гремучина, и теперь, после того, как услышала произнесенное Райским мое имя, моя личность, кого-то ей напоминающая, персонифицируется.
– Лёнчик! – восклицает она, звеня своим бокалом о мой. – Тыщу лет, тыщу зим! С Новым годом! Как я рада тебя видеть, Лёнчик!
О Боже мой, почему и для нее я Лёнчик. Вот бы посмотреть на нее, если бы я стал называть ее Маргариткой.
– Риточка! – ответно восклицаю я. Это не фамильярность, моя позиция старшего в нашем профессиональном цехе позволяет обратиться к ней так. – И я тебя рад видеть. С Новым годом, с новым счастьем.
– Ой, а у вас там свободное место, да? – вопрошает Гремучина. – А то бы я к вам пересела: я одна, муж не смог, и я с какими-то незнакомыми…
– А зачем вам, эмансипе, мужья? – язвлю я, когда она перебирается за наш стол. – Что вы с ними делаете?
– Да то же самое, что и все остальные, – отмахивается Гремучина. – Что с вами еще можно.
Моя радость, слушая Гремучину, завороженно смотрит на нее, будто та изрекает незыблемые библейские истины. Счастье не только в ее взгляде, а во всем ее облике: сидеть рядом с Гремучиной и болтать с нею – это не менее круто, чем в свою пору наклеить автора «Песенки стрельцов». Настоящая встреча Нового года началась для моей радости только сейчас.
– Что будешь читать, Маргарита? – спрашиваю я. – Ты, по-моему, ничего не пишешь, давно твоего нигде не встречал.
О, какая фурия выметывается в ответ на мой вопрос из нашей эмансипе.
– Ты меня не встречал?! – вопрошает Гремучина. – Я тебя что-то тоже. А мне, между прочим, пишется как никогда! За последний год – целую книгу новых стихотворений. И издала. А ты давно издавал?
Это удар под дых. Ах, Лёнчик, решил показать зубы. Лучше бы ты проглотил ее бесцеремонность. Я издавался последний раз еще в советские времена, четверть своей жизни назад. Конечно, заплатив деньги, сейчас можно издать каждую написанную тобой строчку, но за все эти годы у меня так и не появилось жировых отложений, на которые, вручив их издателям, можно было бы потешить свое тщеславие.
– Я занимался песнями. Работал с группой, – говорю я. Адресуясь уже не столько к Гремучиной даже, сколько к Евдокии.
– Одно другому не мешает, – изрекает Гремучина.
– Мешает, и еще как, – с вескостью роняю я. Что делаю опять же не столько защищаясь от Гремучиной, сколько для того, чтобы моя радость не увидела меня во всей наготе.
Но мои опасения напрасны. Моей радости совсем не до того, чтобы размышлять о моей профессиональной состоятельности. Ей хочется приобщения к высотам светской жизни.
– Ой, вы знаете, Маргарита, – вмешивается она в нашу дуэль с Гремучиной. – Вот дня три назад я видела вас по телевизору, вы там с таким почтенным дядечкой дискутировали… я была просто в восторге – так вы его разложили! Великолепно вы это делаете.
– Да, за мной не заржавеет, – довольно отзывается Гремучина, вмиг забывая о нашей дуэли. Нет лучше способа обуздать тщеславие, как польстить ему. Тем более если эта лесть искренна. – Я женщина хрупкая, но со мной лучше не связываться, у меня удар, как у боксера-тяжеловеса. Женщина должна уметь постоять за себя. Мужчины присвоили себе право владения миром – этому должно положить конец.
– Да, без женского начала на земле не было бы жизни! – подхватывает Евдокия.
– О чем и разговор, – отзывается Гремучина. – Между прочим, Серебряный век прекрасно это понимал, откуда и все их разговоры о Софии-Премудрости – женском начале мира.
Едва ли моя радость понимает что-то во всех этих теолого-культурологических выкладках, в которых спокойно запутается любой аспирант-филолог, но воодушевление ее так велико, что крылья его позволяют залететь ей и не на такие высоты.
– О, Серебряный век – это такое поразительное явление! Просто чудо! И кстати, что был бы Серебряный век без Ахматовой? Или Цветаевой? Да?
У них с Гремучиной, несмотря на разницу в поколение, начинается тот несравненый женский щебет, что похож на птичий и который, как птичий, так же недоступен мужскому сознанию. Я откидываюсь на спинку стула и отключаюсь от этого птичьего щебета. Я удовлетворен. Поставленная задача выполнена. Моя радость, как ей желалось, вывезена в свет и, можно сказать, введена в него. Это хорошо, что Гремучина подсела к нам. Теперь у Евдокии будет полное ощущение приобщения к горним высотам жизни.
Так, вместе с Гремучиной в виде прицепного вагончика, мы и перебираемся, когда настает пора, в зал. Роль ведущего возлагает на себя Боровцев (или, скорее всего, возложил на него Райский). Для музыкального критика – самое то. Можно поинтриговать, поставить кого-то вперед, кого-то после, кого-то выигрышно, кого-то провально. Объявив очередного выступающего, Боровцев отходит к ближнему углу сцены, где для него поставлено кресло, глубоко утопает в нем, забросив ногу на ногу, и, сурово сложив губы, сидит, наблюдает за выступлением, будто ведет не приватный концерт, а членствует в жюри, которому назначено судить и выносить приговоры.
Боровцев полагает необходимым попотчевать мною публику следом за Бергом, сыгравшим неувядаемый, который я помню с подросткового возраста еще по рентгеновским пленкам, чудный «Маленький цветок» Сиднея Беше, хотя, на мой взгляд (да о том перешептываются и все вокруг), играть «Маленький цветок» в фортепьянном переложении – это грех. Впрочем, не исключено, куда больший грех – читать после этого чудного сочинения, пусть оно и было исполнено не на кларнете, стихи. Однако я на сцене, а не среди публики, и, что там говорят обо мне, не слышу. Я читаю несколько последних стихотворений и отправляюсь на свое место. Задержаться и почитать еще меня не просят. Аплодисменты, которыми меня награждают, не горячи, не жидки – нормальные аплодисменты. Кажется, экзамен, что я, неведомо для нее самой, только что сдавал Евдокии, в общем-то, не провален.
Но, опустившись в кресло рядом с ней, минуту спустя я чувствую, что мне нужно оставить кресло. Оказывается, минувший экзамен уж слишком взвинтил меня, я переволновался. И мне сейчас требуется сделать глоток-другой коньяка, чтобы расслабиться.
– Сейчас вернусь, – поднимаюсь я.
Уже почти у выхода из зала, уже вытянув перед собой руку толкнуть дверь, я ловлю устремленный на меня с последнего ряда пристальный взгляд. Такой слегка ироничный, хотя и доброжелательный. Взгляд человека, знающего меня и с интересом следящего за мной: замечу его я, узнаю? Мужчине лет сорок, у него круглое полное южнославянское лицо и пегие «гвардейские» усы, придающие лицу сходство с откормленным котом, – надо же ему носить такие усы. В следующее мгновение я его узнаю. Евгений Евграфович! Тот, с кем меня свела Балерунья!
– Евгений Евграфович! – останавливаюсь я у кромки ряда. – С Новым годом, с новым счастьем!
– С Новым годом, с новым счастьем! – отвечает он мне, освещаясь улыбкой довольства, что узнан, приподнимается с кресла, и мы скрепляем наше взаимное поздравление рукопожатием. – Куда это вы навострились? Неужели покидаете нас?
– Да нет, горло промочить после выступления.
Он как бы замирает на мгновение, раздумывая. Потом говорит:
– Давайте-ка я вам составлю компанию. Посиди пока без меня, – бросает он своей соседке – видимо, спутнице, – довольно молодой, но удивительно «дамистой» женщине: толстоплечей, широкогрудой, бесшеей и при этом в украшениях, как маршал Великой Отечественной в орденах, только у маршалов все было на груди, а у нее еще в ушах и на пальцах. – Скучно тебе не будет, – машет он рукой в сторону сцены, где после меня демонстрирует класс владения шестиструнной неизвестный мне гитарист.
Мы выходим из зала, направляясь в гостиную, и Евгений Евграфович берет меня под руку – что означает как бы особые, доверительные отношения, существующие между нами.
– Я вас, между прочим, давно уже засек. – У него и тон – особой, теплой доверительности, правда, не без нотки иронии, той – с какой он смотрел на меня со своего места, когда я шел по залу вдоль рядов к выходу. – У вас такая юная спутница. Пассия?
Ах ты, мгновенно соображаю я. Мне следует быть с ним осторожным – ведь я у него от Балеруньи. Но и отделываться сакраментальным «племянница» тоже не хочется. Больно уж пошло. Я избираю путь ухода от ответа. Хотя это и не лучший выбор.
– Да и у вас не старая, – отвечаю я, совместив уклончивость с чем-то вроде комплимента в его адрес.
Евгений Евграфович всхохатывает.
– У меня жена. Жена не картошка, не выбросишь из окошка.
Мы пересекаем простор пустынной передней и входим в гостиную. В отличие от передней гостиная не пуста, десятка полтора человек предпочли развлекательной программе программу застольную и, крепко засев за столами несколькими компаниями, шумят так, как перед боем курантов все собравшееся у Райского общество. На нас с Евгением Евграфовичем никто не обращает внимания, мы невидимками проходим к столу с напитками, вооружаемся – я коньяком, он бокалом апельсинового сока, в который вливает рюмку водки, – и, сделав крюк к столу с едой, чтобы положить на тарелки немного закуски, отправляемся к столам, что поставлены вдоль стен.
– Ну, давайте, рад вас здесь встретить, – говорит Евгений Евграфович, протягивая ко мне бокал, когда мы садимся. – А то, знаете, Инок так звал, так звал, и жена так загорелась к нему, а у нас знакомых здесь – полтора человека, что за удовольствие!
Инок – это от Иннокентий, Райского зовут Иннокентием. А Иноком зовут немногие, только очень близкие, вернее, особо доверенные люди. Для меня, например, несмотря на наш стаж знакомства, он никак не Инок.
– И я вас рад, Евгений Евграфович, – откровенно кривлю я душой, надеясь, что мое криводушие не написано у меня на лице. Допускаю, что ему доставит удовольствие сообщить Балерунье о Евдокии – есть такой тип людей.
Мы звонко чокаемся и делаем по глотку. Я коньяку, он своего самодельного коктейля. После чего Евгений Евграфович вытягивает ноги, забросив их одна на другую, и разваливается на стуле так, что весь вид его свидетельствует: он устроился за столом всерьез и надолго.
– Куда это вы пропали, Леонид Михайлович? – спрашивает он.
– Пропал? – переспрашиваю я. – В смысле?
– В прямом, Леонид Михайлович, в прямом! Исчезли, как сон, как утренний туман. Сколько уже времени – и ни звонка. Или вы тогда несерьезно?
– Учреждаюсь, – говорю я. – Мне ведь, вы помните, нужно учредить институт. Чтобы вы могли заключить договор.
– А, да-да, – вспоминает он. – И что, какая стадия?
– Да если бы не Новый год! – невольно в сердцах отзываюсь я. – К католическому Рождеству уже нигде никого, никто ничего не делает, все – только о том, как, где, с кем будут встречать приход младенца. И начинают уже гулять.
– А потом еще Рождество православное, а потом старый Новый год! – хохоча, прерывает меня Евгений Евграфович. – Русский размах! Что такое русский человек без русского размаха? – Он расслабленно машет рукой. – Не спешите. Народ един в своей сущности. И в наших зубчатых стенах не лучше. До старого Нового года тоже ничего с места не сдвинется. – И произносит через недолгую паузу: – Вы знаете, а стихи мне ваши понравились. Вот эти мне особенно запомнились, где рифма «Россию – мессии!» Как вы там? «Рукой прозектора-выпивохи»? – Он благостно хохочет, закидывая голову вверх.
– Есть такая строчка – подтверждаю я.
– Это вы о Ельцине?
Я бормочу:
– Ну, в общем… Это ведь метафора. Как вы чувствуете – так и толкуйте.
Я не умею говорить о своих стихах. Особенно когда их хвалят. Не умел в молодости и не научился за жизнь. Язык мне тотчас сковывает, он отказывается повиноваться, я впадаю в косноязычие. У меня чувство, стихи должны говорить сами за себя, и когда они говорят, место их создателю в глубокой тени. Жаль, кстати, что не умею говорить. Есть поэты, которые говорят о своих стихах так – их хочется издавать и издавать (что с ними и делают, даже и в нынешнюю пору, когда стихи никому не нужны). Может быть, владей я подобным даром, у меня было бы не три книжки за жизнь, а тридцать три.
– Что, допиваем – да двигаем обратно в зал? – говорю я.
Во взгляде Евгения Евграфовича выражается удивление.
– Зачем?
– А жена? – теперь удивляюсь я. – Не выбросишь из окошка.
Евгений Евграфович согласно кивает.
– То-то и оно. Чего ж спешить. Хорошо сидим. Добьем – и давайте еще по заходу. Да?
У меня нет никакого желания идти на новый заход, я уже весь в зале с моей радостью, но мне не остается ничего другого, как принять его предложение. Он столоначальник, статский советник, Стива Облонский, я простой писарь, коллежский регистратор, Акакий Акакиевич, Макар Девушкин. О Боже, всю жизнь я мечтал о статусе свободного человека и, казалось, был им, но это только казалось, казалось!..
Мы отправляемся к столу с напитками, делаем дубль и возвращаемся к своим тарелкам с закуской.
– А что, Евгений Евграфович, как наш свитер вашей жене? – спрашиваю я. – Презентация прошла благополучно?
– О, очень понравился, очень! – восклицает Евгений Евграфович. – Я его уже вовсю ношу, можно сказать, не снимая.
– Давайте тогда за удачное начало нашего сотрудничества, – протягиваю я к нему свой коньяк.
– Да, вполне удачное. Весьма даже удачное, – с удовольствием подтверждает он, ответно протягивая ко мне бокал. И когда отпивает глоток, сообщает: —Я, должен сказать, очень доверяю людям со вкусом в одежде. Вроде бы что, вкус в одежде. Но вкус в одежде, по моему наблюдению, должен сделать вам комплимент, свидетельствует о тонком уме.
Я отвечаю ему не менее глубокомысленным и не менее светским рассуждением о типах ума – глубоком, широком, узком, житейском, научном, – и наша беседа, как брошенная лодка на волне, несется дальше по воле несущего ее ветра. По сути, мы ведем салонный разговор о погоде; у меня сворачивает от него скулы, как от кислого, мне хочется вернуться в зал, но Евгений Евграфович, становится очевидно, не намерен подниматься, – и мы досиживаем в гостиной до момента, когда она вновь начинает наполняться народом, что означает: развлекательная программа закончилась.
Мы с Евгением Евграфовичем натаскиваем к нашему столику стульев, чтобы могли сесть и моя радость с Гремучиной, и его жена, и принимаемся выглядывать их. Первыми появляются Евдокия с Гремучиной. Я испытываю угрызения совести, что бросил мою радость наедине с этим борцом за сексуальную свободу женщин, но у них вид закадычных подружек: Евдокия держит Гремучину под руку, и они оживленно болтают.
Евдокия, угадываю я по ее лицу, когда они подходят к нам, готова излить на меня поток упреков, что я исчез, но она не успевает сделать этого. Ее опережает Гремучина.
– О-ой! – выпевает Гремучина, так и бросаясь к Евгению Евграфовичу. – Женечка! И ты здесь! Как я рада! – Она обвивает руками Евгения Евграфовича за шею, можно сказать – вешается на него, и можно сказать – принуждает к поцелую в губы. – Женечка! Женечка! – приговаривает она. – Как я рада, как я рада! Молодец какой! К Райскому пришел, к нам, творческим людям, не стал со своими дьяками-подьячими тусоваться…
– Ну уж ты тоже! Не обижай брата чиновника, не обижай! – шуткой, но и со строгостью отвечает Евгений Евграфович. – Без нашего брата, как в той советской песенке пелось, даже солнце бы не вставало.
– Это о рабочем классе пелось, – ненужно замечаю я. Всем нам здесь, кроме моей радости, известно, от чьего имени пелась та песня.
– О них, на самом деле – о них! – тычет Гремучина пальцем в Евгения Евграфовича. – Это рабочий класс – просто для камуфляжа. Маскировка!
Евгений Евграфович между тем так и косит взглядом на мою радость.
Делать нечего, я знакомлю Евгения Евграфовича с Евдокией.
Жена его возникает около нас ледяным антарктическим айсбергом – такое у нее выражение лица.
– Мерзавец, – обращаясь к нему, этим антарктическим голосом произносит она – словно рядом с ним ни души и они вдвоем, – весело провел время?
Если бы мне моя женщина, неважно – жена или кто еще, выдала при людях такое, я бы провалился под землю, испарился каплей воды с раскаленной сковороды. Во взгляде же Евгения Евграфовича, который он устремляет на нее, безмятежность полдневной среднерусской равнины, млеющей под жарким июльским солнцем.
– Дорогая, – говорит он, – познакомься. Это, – указывает он на меня, – Леонид Поспелов, замечательный русский поэт, ты его слушала, он выступал. – Я едва успеваю поклониться его жене, он уже представляет мою радость: – Это Евдокия, поклонница таланта Леонида Поспелова. Я все правильно определил? – смотрит он на нее. – Ну, с Маргаритой вы прекрасно знакомы, – кивает Евгений Евграфович на Гремучину.
Жена его уделяет Гремучиной не больше внимания, чем нам с Евдокией, когда он представлял нас.
– Мерзавец, – повторяет она. – Оставил меня одну! Я отправляюсь домой. Мне здесь нечего делать. Отвези меня.
– Ну, если ты так желаешь, – безмятежно произносит Евгений Евграфович, не сыграв ни единой мышцей лица, будто это нормальное дело – вот так взять и в разгар празднества покинуть его.
Они оставляют нас, направляясь к выходу, а мы все трое невольно провожаем их взглядом. Поразительно, до чего они как пара не соответствуют друг другу. Она – будто копна на циркульных ножках, он, в своем прекрасно сшитом темно-оливковом костюме, – прямо-таки пирамидальный тополь. В советские времена я много переводил с языков Средней Азии, можно сказать, это был основной мой хлеб, и, глядя им вслед, мне еще хочется сравнить его с аргамаком, а ее с буйволицей.
– Бедняга, – произносит Гремучина, когда Евгений Евграфович с женой исчезают из виду. – Он, бедный, по-моему, даже не смеет сходить от нее налево.
Я вспоминаю то, что говорил Евгений Евграфович о жене.
– Да по-моему, он вообще не против от нее дернуть.
– Мало ли что не против, – говорит Гремучина. – Тривиальная ситуация: его карьера – ее папаша. Несчастный мужик: такая плата за положение… – тут она прикусывает язык. Не то что ей стало стыдно за свое злоречие. Она сообразила, что перебрала с информацией. Информация – это ценность, а ценностями не разбрасываются. Ценности нужно хранить и охранять, и не делиться задаром, а продавать, желательнее подороже. – Жалко, что ты не слышал моего выступления, – переводит она разговор на другие рельсы. – Я сейчас знаешь какие сильные стихи пишу! Мне в одном журнале сказали, я сейчас лучшая поэтесса в России.
На это уже неизвестно, что отвечать, и я прибегаю, переменив мужской род на женский, к Пастернаку:
– Быть знаменитой некрасиво…
Гремучина перебивает меня:
– Это только мужчине. А женщине всё к лицу.
Два лишних стула у нашего стола то и дело привлекают чье-нибудь внимание, но компании, что подходят, всё больше двух человек, а еще один стул к столу уже никак не приткнуть, и некоторое время мы так и сидим за столом втроем. Потом возле нас объявляются Райский с Боровцевым. Жены их где-то пасутся сами по себе, а они сиамскими близнецами перемещаются от стола к столу по всей гостиной – должно быть, Райский, справляя свои обязанности хозяина, Боровцев с ним в пристяжку, – и вот настает наша очередь. Но около нашего стола – два свободных стула, и они не просто приостанавливаются, а садятся.
– Что, как вам мой вокал? – с ходу интересуется Райский, убирая рукой со щеки свои длинные крашеные волосы. И, не дав никому ответить, без паузы продолжает: – Я очень доволен. И вещь чудная написалась, и голос у меня сегодня – тьфу-тьфу-тьфу. – Наклонившись, он стучит по ножке стола.
– Великолепно, Инок. Просто улет, нет слов! – тотчас отзывается Гремучина. Оказывается, она тоже имеет право называть его так. – Мы вот с Дунечкой, – кивает она на мою радость, – сидели, слушали – обалденное впечатление, настоящий кайф!
– Настоящий, подтверждаю, – светясь радостью разговора с Райским, подтверждает Евдокия. Если до этих своих слов она так и не чувствовала, то, произнеся их, уверовала, что кайф, и со всею искренностью. Слово – страшная вещь; пусть изреченная мысль – откровенная ложь, но, запечатленная в слове, эта мысль заставляет тебя полагать ее истинной.
– А ты что? Тебе как? – спрашивает меня Райский, и мне становится понятно, для чего он обходит столы. Не столько по долгу хозяина, сколько желая усладить уши похвалой.
– Ты неувядаем, Кеха, – лгу я самым откровенным образом – в надежде, что не буду продан Гремучиной. В Евдокии я не сомневаюсь. Признаться, что не слышал его, было бы равнозначным самоубийству, концом наших отношений. – Такое ощущение, ты все идешь в рост и в рост. Ощущение нового слова. И не только для тебя, а в самом широком смысле. Для всей нашей музыкальной культуры.
Боровцев сидит рядом и молчит, лицо его непроницаемо. Профессионал. Райский, как говорится, – культовая величина, лицо неприкасаемое, и что бы Боровцову иногда ни хотелось подумать о нем, он не позволит себе думать о Райском хотя бы с оттенком негатива.
Сам Райский в ответ на мои слова расцветает.
– Да, Лёнчик, знаешь, ты попал в самую точку. Мне до сих пор хочется нового, нового. Говорю себе: разработаю вот эту жилу, сколько тут еще невыработанного… а начинаю писать – и на: уводит на эксперимент, идешь на разведку боем…
Он делается благостен, в выражении его лица появляется мечтательность. И несколько минут, не умолкая, Райский говорит о своем творчестве. После чего выясняется – он присел к нам не только для того, чтобы послушать похвалы в свой адрес:
– А где Женя? – неожиданно спрашивает он. – Я видел, он тут с вами был.
– Ой! – восклицает Гремучина. – Ну это жена его, знаешь же. Утащила. Больше не хочу! Пойдем! Сейчас же!
Райский меняется в лице.
– Что ты говоришь? – тянет он. – Вот так? Что же ей так у меня не понравилось?
Я спешу опередить Гремучину. Я опасаюсь, она сейчас примется объяснять уход Евгения Евграфовича со всею достоверностью, шило проколет мешок – и правда о моем присутствии в зале, когда хозяин дома выступал, вылезет наружу.
– Оставь, не бери в голову, – говорю я Райскому. – Все ей у тебя так. – Я выделяю «так» голосом. – Просто, судя по всему, Женя, – мне приходится при них назвать его уменьшительным именем, словно и я с ним накоротке, – наступил ей на какую-то ее мозоль. Не рассчитал. Ну и всё.
По лицу Райского видно – у него отлегло от сердца. Но все же он огорчен. Это тоже у него на лице. У него довольно выразительное лицо, не то что у Боровцева.
– Какая жалость! – изо всей силы хлопает он ладонью по столу. – Что за баба!.. – И заворачивает не сказать что трехэтажным, но двухэтажным точно. – Какое у него теперь впечатление останется!
– Не переживай. Пустяки. – Боровцев наконец прерывает свое молчание. – Нейтрализуем. Я переговорю с… – он произносит сложную кавказскую фамилию, скрипучий набор согласных, который мое ухо отказывается воспринять с одного раза, – организуем встречу в хорошем ресторане, посидим, и все замнется. Не впервой.
– А, вот молодец. Правильная мысль. – В голосе Райского звучит облегчение.
Они поднимаются, оставляют нас, но недолгое время спустя Боровцев появляется вновь. Появляется он не один, а с женой. Кажется, она у него третья по счету. Интересно, что он их меняет? Они похожи одна на другую, как инкубаторские: каждая будто спорхнула со страниц какого-нибудь глянцевого журнала, и прически у них, и макияж на лице – всё оттуда, с этих рекламных страниц.
– Вы не против, если мы к вам присоединимся? – вопрошает Боровцев, указывая на свободные стулья. – А то мы, пока с Иноком ходили, остались без мест.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.