Текст книги "Полёт шмеля"
Автор книги: Анатолий Курчаткин
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 34 страниц)
– А тщеславию своему, – проговорил Алексей Васильевич.
Лёнчику тотчас вспомнилось, как он выступал на советах дружины, и тогда, на обсуждении Сеничкина, в том числе. И в самом деле, было во всем этом тщеславие, да еще сколько! Но верить в то, что говорил Алексей Васильевич, не хотелось.
– Почему вы так считаете? – спросил он, чувствуя себя тем пловцом, который, утопая, хватается за соломинку.
– Потому что я жизни по самую ноздрю хлебнул, – сказал Алексей Васильевич. – Удивляюсь, как не захлебнулся. Другие рядом захлебнулись. Я ведь, Лёнчик, тоже начальником был. О, какое это чувство, когда под тобой народец и ты над ним властвуешь. Голова так и кружится, будто на вершине какой стоишь, орлы у тебя под ногами. Да жизнь вразумила. Такое вразумление дала – никому не пожелаю. И тебе не желаю. Потому об этом и говорю.
Лёнчик вдруг догадался. Или даже не догадался, а как бы что-то мелькнуло в сознании – не догадка, а тень ее.
– А вы… оттуда? Отсидели, освободились и снова работаете?
Алексей Васильевич взглянул на Лёнчика с удивлением.
– А ты что, слышал, что ли, о таких, как я?
Лёнчик подтверждающее покивал:
– Я слышал, папа с мамой говорили… И еще мне один моряк объяснял – про культ личности. Теперь не страхом будем жить. По-другому.
Алексей Васильевич снова издал тот непонятный звук – как всхрапнул.
– Хорошо тебе один моряк все объяснил. А я – точно: отсидел, освободился и снова работаю.
Лёнчик чувствовал внутри ознобный восторг от происходящего; ему это было ужасно интересно, о чем они говорили.
– А можно еще один вопрос, Алексей Васильевич? – по-школьному спросил он.
– Давай, – согласился Алексей Васильевич.
– Почему вы на прежней должности не восстановились? Папа с мамой вот говорили об одном – так он отсидел, вернулся и восстановился в прежней должности.
Алексей Васильевич молча взял из-за уха карандаш, словно намереваясь что-то срочно записать, но ничего не записал, а подержал карандаш перед собой и заложил его обратно за ухо.
– Я тебе, Лёнчик, о чем? Не хочу я больше начальником. И тебе не советую туда лезть. Вот мы с тобой тут проводим время… я же тебя вижу. Выбрать бы тебе профессию, чтобы вообще не под начальством быть. Совсем, конечно, без начальства над головой не обойтись, но так – чтобы оно где-то далеко… Вот столяром, как я, вроде того. И профессия всегда нужна, без куска хлеба не останешься, и служи стране сколько влезет, а начальство оно где? – где-то там, нет мне до него никакого дела.
– А Гаракулов, значит, пусть мной руководит? – уязвленно вопросил Лёнчик.
– Гаракулов – он да. Пахан, сразу видно, – как подтвердил его слова Алексей Васильевич.
У Лёнчика от того оборота, какой принял разговор, заныло под ложечкой.
– А зачем ей нужен был председатель отряда, который сам себя в председатели выдвинул? – спросил он то, что давно его мучило.
– Пионервожатой-то вашей? – уточнил Алексей Васильевич.
– Ну ей, да.
– А очень просто. Желания своего в начальство вылезти не стесняется – значит, готов на все. На что угодно, что потребуется. А ей именно такой и нужен.
– Зачем ей такой? – Лёнчик предпочел бы не задавать этого вопроса – он казался стыдным, ревнивым, – но ему хотелось донырнуть до самого дна.
– Зачем. Затем, – ответил Алексей Васильевич. – Чтоб у нее никакой головной боли не было. Поживешь – поймешь.
Так на этих его словах тот разговор, как неожиданно начался, так и закончился, и больше они к нему не возвращались. Алексей Васильевич расспрашивал Лёнчика о школе, о семье, рассказывал, похрюкивая временами (хрюк его, знал теперь Лёнчик, означает, что он сдерживает смех), как в молодости ездил в Германию, учился там у немецких инженеров, как еще до этого, совсем молодым специалистом, получив под расписку револьвер с десятком патронов, ездил по деревням, проводил сходы, организовывая колхозы, – много о чем они говорили, но Лёнчик, как ему ни хотелось, сам возобновить тот их разговор не решался, а Алексей Васильевич его больше не заводил.
К дню закрытия смены у Лёнчика был готов полностью, до последнего лонжерона, самолично выструганный и выклеенный им планер, Алексей Васильевич только помог обтянуть крылья специальной, тонкой, как папиросная, крепкой вощеной бумагой. Кроме Лёнчика довели до завершения свои модели лишь еще двое старших ребят из первого отряда, они трое и демонстрировали на запланированном смотре успехи лагерной авиамоделистики. Получается, сказал Алексей Васильевич по окончании смотра, в той записке, где просил отпускать Лёнчика к нему и с утра тоже, он написал истинную правду.
Гаракулова в следующую смену не было, пионервожатая, однако, осталась прежняя, и Алексей Васильевич отправил ей с Лёнчиком новую записку. Но теперь Лёнчик, приходя к Алексею Васильевичу в мастерскую по утрам, занимался тем, что читал. В прошлую смену он даже не выяснил, где библиотека, теперь отправился туда в первый же день. Читал он по списку, составленному Алексеем Васильевичем.
«Миргород» Гоголя, «Дубровский» Пушкина, «Отверженные» Виктора Гюго. «Отверженных» Лёнчику хватило на всю вторую половину смены. Жан Вальжан, Козетта, Жавер, Тенардье, Мариус – имена героев романа звучали для него реальнее имен соотрядников, он не сжился с этими героями, он жил среди них. Париж, Монрейль-Приморский, Монфермейль, монастырь Малый Пикпюс, кафе «Мюзен», улица Плюме – города и местечки с этими названиями были реальнее пионерлагеря с его утренними и вечерними линейками, ежедневным поднятием и спуском флага. Пионервожатая, воспитатель, директор Гринько исчезли, были тут, рядом, и словно их не было. И отсутствия Сасы-Масы, так же, как и Гаракулова, уехавшего после окончания предыдущей смены в город, Лёнчик тоже не ощущал. Как не ощущал присутствия сестры и Вики с Жанной, которым их мать в последний момент сумела продлить путевки. Не ходил к ним, не виделся с ними днями, а когда, случалось, к нему заявлялся Вика, первое чувство, что возникало, было чувство недоумения – зачем?
«Напрасно ты так много читаешь, – совершенно всерьез сокрушался Вика в эти редкие встречи. – От чтения, бывает, с ума сходят. Мне батя рассказывал, как у них один в Польше свихнулся». На мгновение Лёнчика охватывало смятение – сходить с ума не хотелось, – но желание дочитать о беглом каторжнике Жане Вальжане было сильнее всего. «Да это, наверно, там в Польше еще до того, как она в социалистический лагерь вошла, происходило, – сказал он. – До социализма там какие угодно книги могли быть. В том числе и такие, от которых с ума можно сойти. А у нас же социализм, у нас таких книг никто выпускать не позволит». – «Ты вообще за чтением своим столько всего интересного пропускаешь! – продолжал наступать на него Вика. – Не играешь совсем ни во что. У нас в отряде мальчишки с девчонками дрыгаются – знаешь, как интересно». – «Как это дрыгаются?» – Лёнчику такая игра была не известна. «А вот бы и узнал, если бы не ходил все время со своими книжками, – ответствовал Вика. – Этим, чтоб ты знал, все на свете занимаются. И наши родители тоже. Только им это опасно, потому что от этого дети бывают, а мы еще сколько угодно можем этим заниматься». От чего бывают дети, хотя и очень смутно, Лёнчик знал, и смысл игры, пусть так же смутно, стал ему ясен. «А почему это нам безопасно?» – спросил он. «А потому что у детей еще молофьи нет», – объясняюще проговорил Вика. Что такое молофья, Лёнчик уже не решился спрашивать. Он спросил о другом: «А ты тоже дрыгался?» – «Дрыгался, конечно, – ответил Вика. – С четырьмя… нет, – подумал он, – даже с пятью». Сердце у Лёнчика, непонятно почему, колотилось так, будто хотело вырваться из грудной клетки. «А у нас в отряде… – он запнулся, – у нас тоже, думаешь, дрыгаются?» Вика развел руками: «У вас не знаю. А у Жанки да. О! – вспомнил он. – Жанка, между прочим, с Сасой-Масой дрыгалась. Он не рассказывал?» Чтобы ответить, Лёнчику пришлось сглотнуть внезапно взбухший в гортани комок. «Нет», – помотал он головой. «Но с тобой она не будет, – сказал Вика. – Ты ей нравишься. А кто нравится, с тем это стыдно». То, что он, оказывается, нравится Жанне, было открытием. Никогда бы по ее поведению Лёнчик не сказал этого. Но то, что она не будет дрыгаться с ним из-за этого, было утешением. «А как с девчонками договариваться, чтоб дрыгаться? – поинтересовался он. – Вот ты как?» – «Не знаю, – Вика недоуменно поднял плечи. – У нас все как-то само собой. Собираемся, когда пионервожатой с воспитателем нет, и идем кучей в лес». – «Ты меня позови, когда пойдете», – попросил Лёнчик. «Как позови, когда ты где-то там со своей книжкой! – возмутился Вика. – Это надо, чтоб ты поблизости был».
Так Лёнчику и не удалось попрактиковаться в этом увлекательном занятии. Но все же он узнал, что это такое – дрыгаться.
До конца смены оставалось два дня, «Отверженные» подходили к концу. Он пришел после полдника к Алексею Васильевичу в мастерскую, тот сидел с дымящейся эмалированной кружкой в руках, от кружки исходил аромат брусники – и Лёнчик вспомнил о просьбе бабушки. «Святое дело, – отозвался Алексей Васильевич на его восклицание, что обещал бабушке нарвать брусничного листа. – Давай прямо сейчас и отправляйся». Он отставил кружку, поднялся и достал с полки туго сложенный, чистый серый холстяной мешок: «Наберешь сюда, сколько сможешь. Почки, наверно, у бабушки, нехороши?» – «Не знаю», – отозвался Лёнчик. «Ну, все равно, – сказал Алексей Васильевич. – Дуй».
Лёнчик понесся в лес, нашел брусничное место, присел на корточки и без остатка отдался сбору созревшего урожая.
Голоса и еще какие-то непонятные звуки, раздававшиеся где-то совсем рядом, он услышал, когда мешок был уже наполовину полон. Он устал, сидеть на корточках не было сил, он опустился на колени и рвал брусничный лист так. Услышав голоса, Лёнчик привстал на коленях, посмотрел туда, откуда они звучали, – и от того, что открылось его взгляду, он тотчас вновь опустился. Дни уже стояли прохладные, он ходил сейчас в свитере поверх рубашки, свитер был болотного цвета, сливая его с лесом, и те, чьи голоса донеслись до него, видимо, его просто-напросто не заметили. А не заметить их было невозможно: так белели согнутые в коленях и разведенные в стороны ноги той, что лежала внизу, такая пронзительно контрастная граница была между голыми ягодицами и спущенными с них гармошкой черными брюками у того, кто лежал сверху. И тот, кто был сверху, дрыгался, – Лёнчик почему-то сразу же понял, что он делает. Но были эти двое совсем не из Викиного отряда, и определить это не составляло труда. Потому что это были взрослые. Воспитатель из отряда сестры, а согнутые в коленях голые ноги принадлежали Лёнчиковой пионервожатой.
Неудержимая сила заставила Лёнчика снова приподняться и снова поглядеть на пионервожатую с воспитателем – уже зная, что он увидит. Он смотрел, смотрел – и вдруг его обдало незнакомым прежде ощущением: писке стало тесно в штанах, она словно бы толкалась изнутри, желая вырваться наружу, и это было болезненно и приятно. Лёнчик смятенно присел, запустил руку под резинку штанов – так и было: писка ткнулась ему в руку непривычно твердая, какая-то граненая, будто небольшой толстый карандаш. Лёнчик посидел так, сжимая ее в руке, потом торопливо вытащил руку наружу, схватил мешок, поднялся с коленей и, пригибаясь, пошел, пошел, а там и побежал прочь из леса.
– Ну-у! А чего ж ты не набил под горло? – спросил Алексей Васильевич, проверяя на ощупь полноту мешка, когда Лёнчик вернулся в мастерскую. – Притомился, что ли?
– Ага, притомился, – ответил Лёнчик.
Алексей Васильевич оглядел его.
– И что это ты такой, будто взъерошенный?
– Это я… бежал, торопился, – сказал Лёнчик.
– Чего бежать было? – удивился Алексей Васильевич.
– Так. Не знаю, – пожал Лёнчик плечами. – Бежал.
Смотра кружков на закрытии смены, как в прошлый раз, чего Лёнчик боялся, потому что не сделал никакой модели, нынче не было, были соревнования по легкой атлетике, и он, к собственному удивлению, оказался по прыжкам в высоту лучшим в своем отряде. Директор Гринько на общем построении лагеря самолично вручал победителям соревнований, вызывая их перед всем строем к флагу, чемпионские грамоты. Вручая грамоту Лёнчику, он, по своему обыкновению, иронически щурясь, произнес, задержав его руку в своей дольше, чем того требовало ритуальное рукопожатие: «Вот, видишь, жизнь справедлива. Заслужил – и награда. И ничто тебе не помешало ее получить». Однако же взгляд пионервожатой, когда Лёнчик возвращался на свое место в строю, встретил его такой лютой любовью – он даже подумал, не засекла ли она его тогда в лесу. Но нет, не засекла, не могла засечь, да если бы засекла, устроила бы ему веселую жизнь еще накануне.
На следующий день, когда уже стояли перед машинами, ожидая команды лезть в кузов, к Лёнчику сквозь толпу пробрался Алексей Васильевич.
– На-ка вот, – сказал он, подавая ему большой, «килограммовый» бумажный кулек, тщательно запечатанный наверху завернутыми уголками – так, чтобы не раскрылся. – А я себе еще соберу. Мне здесь недели полторы с долгами разделываться, еще сумею.
– Спасибо, – поблагодарил Лёнчик, не понимая, что это, но принял кулек и понял. Кулек был плотно набит брусничным листом.
– Алексей Васильич, зачем… – Ему стало стыдно и неудобно; казалось, Алексей Васильевич догадался, из-за чего он вчера не сумел наполнить мешок.
– Ничего, нормально, – сказал Алексей Васильевич. – Не тушуйся, когда дают. Дают – не бьют. Когда бьют – тогда беги, а дают – бери. – И подал Лёнчику руку. – Захочешь дальше авиамоделизмом заниматься – приходи, всегда приму. А если и не захочешь – все равно заходи, буду рад. – Он работал столяром и вел кружок авиамоделизма в Доме пионеров – том самом, от которого уезжали в пионерлагерь. – Поговорим за жизнь. Хорошо мы с тобой за жизнь говорили?
– Хорошо, – подтвердил Лёнчик. Следом ему подумалось, что эта оценка не соответствует истине, и он поправился: – Отлично! Отлично говорили!
Приведя их с сестрой домой, мать тут же принялась за разборку их чемоданов, а Лёнчик бросился на кухню слушать репродуктор. Там звучал «Полет шмеля» Римского-Корсакова. Музыкальных способностей у него не было, но музыку он любил. Особенно ему нравился «Танец с саблями» Хачатуряна, «Турецкий марш» Моцарта и вот «Полет шмеля». И надо же, он вернулся домой, и как раз – одна из его любимых вещей. Может быть, «Полет шмеля» была даже самой любимой. Он странным образом, когда слушал ее, так и чувствовал себя этим могучим тонкокрылым созданием, уверенно и независимо несущим в облаке тяжелого гуда свое мохнатое, переливающееся всеми цветами радуги благородное тело над сотнями благоухающих запахов, играющими под ветром волнами травы просторными полями, а мир вокруг пронизан и напоен солнцем, прекрасен и великолепен.
– Это что? – входя на кухню, с недоумением спросила мать, показывая извлеченные из его чемодана холстяной мешок с кульком.
Лёнчик вынырнул из своего видения.
– Это бабушке. Брусничный лист.
Бабушка здесь же на кухне, сидя за столом, резала что-то на доске, готовя торжественный обед по случаю их с сестрой возвращения из лагеря.
– Ой, – оторвалась она от своей работы, – Лёнчик! Набрал! Молодец какой!
– Да чего там, – с небрежностью отозвался Лёнчик. – Главное, не забыть было.
– Как тебе вообще в лагере? Понравилось? – спросила мать. – Что-то ты ничего не говоришь. Лида вон сколько всего! А ты молчишь.
– Да чего. – Лёнчик пожал плечами. – Если б не пионерлагерь, где бы я бабушке столько брусничного листа нарвал?
5
Встречать Новый год я с Евдокией еду к Райскому. Новый год у Райского – это круто. Евдокия так и горит возбуждением. А кто у него будет еще, в десятый раз спрашивает она меня. Слушай, а расскажи поподробней, как вы с ним познакомились?
Да, это действительно особая история, как мы познакомились с Райским. Это был тысяча девятьсот семьдесят второй год, по неизвестной причине Центральный комитет ее величества Коммунистической партии Советского Союза соблаговолил разрешить полное академическое издание Достоевского, и у книжных магазинов, где проводилась подписка, в назначенный день выстроились километровые очереди. Я стоял в очереди, змеившейся на задах Дома книги на Новом Арбате. Перед этим неделю по вечерам я ходил на перекличку, отмечаясь в списках, а накануне подписки было решено дежурить возле магазина всю ночь, чтобы не допустить возникновения незаконной очереди. Я тогда заканчивал Литинститут, подрабатывал рецензентом в одном литературном журнале, чья редакция размещалась неподалеку от Дома книги, на улице Писемского, ныне снова называющейся Борисоглебским переулком, заполучил ключ от входной двери и время от времени бегал в редакцию погреться. Дело происходило зимой, было градусов пятнадцать мороза, и провести ночь на улице при всей любви к Достоевскому – это оказалось не фунт изюму. Райский стоял в очереди передо мной. Только я не знал, что он Райский. Хотя он еще никаким Райским – этим самым, с придыханием, когда произносишь его имя, с фейсом на первых страницах таблоидов и интервью про марку любимых трусов – не был, а просто носил фамилию Райский, и все. Он уже и тогда ходил с длинными волосами, что в те годы было совсем редкостью, они лежали поверх цигейкового воротника его заурядного пальтишка не слишком опрятными волнистыми прядями, и когда вдруг поворачивал голову, эти пряди неприятно мазали тебе по лицу.
Предпринимались ли попытки создать новую очередь, осталось мне неизвестным, а без попыток пристроиться в очередь со стороны – без этого не обошлось. Одна из них была предпринята перед Райским. Зачем тем ребятам понадобился Достоевский, объяснению не поддается – такой они имели видок, самое вероятное – чтобы потом перепродать, сделав гешефт. Ну а почему они решили встроиться в очередь перед ним, не перед кем другим, тому причиной были, наверно, его волосы – перед длинноволосым, показалось им, они встроятся, он и не пикнет.
Райский же пикнул. Вернее, заблажил. Голос и в те времена был у него все четыре октавы (только это еще мало кто знал). Он заблажил – и сорвал планы лихой троицы. По морде он, правда, за свой голос получил. Дыра вместо переднего зуба наверху, которую ему всю жизнь пришлось камуфлировать, – это память о той очереди за Достоевским.
Кровь у обладателя четырхоктавного голоса лилась бурным потоком, и я повел будущего завсегдатая гламурных страниц в редакцию журнала останавливать юшку и приходить в себя. «Суки! Они меня пидарасом назвали! – делился со мной по пути в редакционный уют истинной причиной своей блажбы Райский (фамилии которого, впрочем, я еще в тот момент не знал). – Говнюки моченые! Меня!» В противоречие со своим видом он оказался еще тем матерщинником. Как и бабником. В пассиях его я потом просто запутался.
Результатом нашего знакомства для меня стала подписка на все тридцать томов собрания сочинений. На тридцать томов подписывали лишь первых двести человек, мы стояли где-то в пятой сотне, и на полное собрание нечего было рассчитывать. Но у Райского в кармане имелась заветная записочка к кому-то ответственному в Доме книге, и мы вышли на улицу с подписными карточками на тридцать томов, на которые в очереди подписывать уже давно перестали. Эти тома в строгих болотного цвета ледериновых переплетах стоят у меня на своем месте в библиотеке до сих пор, хотя сказать, что в минувшие с той поры годы я уж так часто брал их в руки, будет неправдой.
– Слушай, а почему мы никогда раньше не были у него, раз вы так давно дружите? – не может остановиться, продолжает свои расспросы Евдокия, когда она в конце концов готова, мы выходим из ее дома на улицу и идем к моему «Спутнику». – Ты вообще много куда, наверно, ходишь, а меня почти никуда не берешь.
У нее ощущение – сегодня ей предстоит восхождение на такие горние высоты жизни – Эверест в сравнении с ними покажется крошкой.
– Всё в свою пору, моя радость, – с глубокомысленной вальяжностью отзываюсь я, словно и в самом деле вхож на равных в самые высокие гостиные.
Хотя на самом деле мне пришлось напроситься к Райскому. Новый год, желание моей радости – встретить его со мной, ну не в «Ист буфете» же его встречать! Ее нужно вывести в свет, продемонстрировать ей, что я не хухры-мухры, пусть у меня корыто вместо нормальной тачки, но круг моего общения – ого! «Да нет, что ты, приходи», – согласился Райский, когда я в очередной свой звонок прижал его так – или отказать мне, или все же позвать.
Ощущения, что через несколько часов наступит Новый год, – никакого. Осенняя тьма вокруг, голый и мокрый асфальт под ногами, мозглый воздух приникает к лицу сырым полотенцем, кажется, природа хочет что-то сказать этим обманом, силится донести до человека некое важное сообщение, но что она хочет сказать, что сообщить? – язык ее непонятен, а наш человеческий слух беспомощен.
– Слушай, просто не верится, неужели мы едем к Райскому? – вопрошает Евдокия, когда мотор уже прогрет, мы пристегнуты и я трогаю свое корыто с места.
Возбуждение, владеющее ею, так велико, что мне становится не по себе: я вдруг едва не воочию вижу ту жуткую пропасть, что разделяет нас с Райским. Он успешен, знаменит, богат. Его загородный дом, куда мы едем, стоит несколько миллионов долларов. Не понимаю, и убей меня Бог – не могу понять: откуда у Райского такие деньги. Ну хорошо, он не стихотворец, как аз грешный, четыре октавы его востребованы, хотя он мой ровесник, но тем не менее: несколько миллионов долларов! Если с Савёлом все ясно – он просто жлобствует, гребя к себе свое и чужое, то о Райском того не скажешь – сибарит сибаритом и респект к своему сибаритству родился раньше его самого. И если у Савёла в доме студия, то у Райского, кроме того что студия, еще и зал. Конечно, не Олимпийский дворец спорта, но настоящий зал: со сценой, с креслами, с осветительной и звуковой аппаратурой – можно устраивать полнокровные концерты. Райский тщеславен, и безмерно, может быть, вперед него родилось не его сибаритство, а его тщеславие.
– Да ладно, что ты. К Райскому и Райскому, – бормочу я в ответ на вопрошание Евдокии. – Человек как человек.
– А почему он на твои тексты ничего не писал? – задает мне новый вопрос моя радость. – Столько лет дружите.
О, вот это болезненно по-настоящему. Это как серпом по тому самому месту из поговорки. Едва ли только она это понимает. Но мой удел – не подать и виду.
– Все впереди, – говорю я.
Райский встречает гостей в освещенных дверях. У него по участку повсюду видеокамеры, и при приближении очередных гостей створки входных дверей распахиваются во всю ширь, а хозяин в черном смокинге и с галстуком-бабочкой на шее стоит в солнечном проеме с приветственно раскинутыми в стороны руками: «Как я рад!..» Меня он обнимает вполне дежурным, ничего не значащим объятием, зато цветущую улыбкой счастья Евдокию облапливает и тискает так – ну прямо потащит ее сейчас на какой-нибудь лежачок. Благо его нынешней жены рядом с ним нет, она, надо полагать, хозяйствует в доме, и можно себя не сдерживать.
– Негодяй! – восклицает Райский, наконец выпуская Евдокию из объятий и обращаясь ко мне. – Такую райскую птицу – и не показывал! Держать в клетке такое сокровище!
– Вот выпорхнула, – блею я.
– Да, я хочу пожаловаться, – счастливо вещает Евдокия, – Лёнчик меня совсем никуда не водит!
– Больше мы ему не позволим! Не позволим! – так и прошибая воздух вокруг себя козлоногим запахом сатира, подхватывает Райский. – Пусть он еще попробует!.. Мы грудью на защиту!
– Ты слышал? – говорит мне моя радость, когда Райский в конце концов покидает нас, и мы остаемся в гардеробной вдвоем приводить себя в порядок после дороги. Тон у нее – старой княгини из «Пиковой дамы», когда та была еще молодой и обращалась с мужем как с дворецким. – Будешь держать меня взаперти – за меня есть кому постоять.
Я ее осаживаю, мне не остается ничего другого, – впрочем, не слишком-то греша против истины:
– Не обольщайся. Цена светской любезности – грош в базарный день.
Выйдя из гардеробной, мы почти сразу же сталкиваемся с Ковалем. Он в одном из своих обычных белых шелковых пиджаков, с громадным бордовым галстуком-бабочкой, который, если затрепещет крыльями, чего доброго вознесет его в воздух, в руках у него бокал красного вина, и на лице, как всегда, то умиротворенно-отсутствующее с оттенком отстраненной высокомерности выражение, по которому сразу можно заключить, что перед тобою погруженный в свой богатый внутренний мир большой поэт. Хотя он всего лишь удачливый песенник с претензией считаться поэтом.
– А, Лёнчик, привет, – небрежно говорит Коваль в ответ на мое приветствие (я тороплюсь поздороваться первым, потому что он вполне может пройти мимо, прошив тебя своим погруженным в богатый внутренний мир взглядом как пустое место – будто вы и не знакомы).
Евдокия его, естественно, узнаёт. Кто не узнает человека, беспрерывно торчащего на телевизионном экране. Она ожидающе, с предвкушением волнующего звездного знакомства смотрит на него, смотрит на меня, требуя взглядом: представь! – ив его взгляде тоже предвкушение знакомства с нею – он рассмотрел мою спутницу, и вот она, в отличие от меня самого, не вызывает у него ни малейшего презрения, наоборот, – но я их не представляю друг другу. Обойдутся. Что он, что она.
– Идем, – беру я Евдокию за локоть, увлекая ее в глубь дома, и ей, в свою очередь, не остается ничего другого, как подчиниться мне.
– Почему ты не стал нас знакомить? – недоуменно спрашивает она, когда расстояние, что разделяет нас с Ковалем, достаточно, чтобы ему не услышать нас.
Я не утруждаю себя объяснением. Что тут объяснишь.
– Он не достоин знакомства с тобой, – говорю я.
Встречу Нового года Райский устраивает без застолья. Не в смысле – без еды, еды изобилие, но вокруг стола, на котором она изобилует, ни стула, следует обзавестись тарелкой и, набравши на нее, что пожелаешь, отползти в сторонку: по периметру гостиной стоят другие столы – столики, вернее – со стульями, креслами, банкетками возле них, вот тут и обосновывайся. По гостиной проворными галками – белый верх, черный низ – снуют три официанта с подносами, разносят вино в фужерах, водку в рюмках, высматривают на столиках опустевшие тарелки и молчаливо перегружают их к себе на подносы.
Евдокия восторженно и ошеломленно оглядывает открывшуюся ей картину сладкой жизни. Взгляд ее становится острее орлиного. Смотри, шепчет она, прижимаясь губами к моему уху, а ведь это Боровцев, ведь это он, да? Я смотрю. И подтверждаю: разумеется, Боровцев. Лучший музыкальный критик всех времен и народов – так, он хочет, чтобы к нему относились. Тоже человек из ящика.
Боровцев перехватывает мой устремленный на него взгляд и, слегка кланяясь, приветственно поднимает руку с рюмкой водки. Или джина. Или виски, что там у него. Я еще не вооружился и в ответ, выпуская на лицо приветственную улыбку, просто вскидываю вверх руку.
– Ты с ним знаком? – в упоении приобщения к горним вершинам культуры вопрошает меня Евдокия.
– Вроде как знаком, – отвечаю я. Что абсолютная правда. «Вроде», и точнее не скажешь. Я знаю его, он знает меня, и это все.
– Познакомишь? – все в том же упоении приобщения снова вопрошает меня Евдокия.
– И что ты будешь с этим своим знакомством делать? – не без иронии бросаю я ей.
Евдокия молчит, обдумывая мой вопрос. Ее умная головка подсказывает ей, что вопрос таит в себе некий подвох.
– Солить! – обиженно, но со смехом выдает она мне наконец.
Мы разживаемся необходимыми орудиями для проводов уходящего года в виде бокала красного вина в руке моей радости и рюмки коньяка в моей собственной, после чего приступаем к более детальной рекогносцировке местности предстоящего сражения.
– А вон Грошев, – указываю я на долговязого белобрысого субъекта в лоснящемся шелковой вышивкой сине-зелено-оранжевом пиджаке.
– Кто такой Грошев? – мигом встает Евдокия в охотничью стойку.
Она разглядывает человека, на которого я ей указал, с жадностью сеттера, увидевшего желанную дичь. Однако опознать человека в расшитом шелком сербурмалиновом пиджаке Евдокия не может – по ящику его не показывают. Как говорится, выпал из обоймы. Его любили показывать по ящику лет пятнадцать назад, когда новая эпоха была еще в младенчестве. Он тогда являл собой пример нового человека – вот он наслаждается жизнью в джакузи у своего друга в Канаде, вот его занесло с другом-американцем на Ниагарский водопад, вот ему в гостях у какого-то миллионера неизвестно где дали в руки клюшку для гольфа, чтобы обучить премудростям неизвестной прежде в развалившемся Советском Союзе игры. Но эпоха выросла, заматерела, и теперь в героях ящика тот, у кого свое джакузи, кто может за свои деньги свободно слетать на Ниагару и не учится играть в гольф, а просто играет. Грошев же всего лишь главный редактор глянцевого мужского журнала и имеет не доходы, а положенную ему владельцем журнала зарплату, которая хоть и прилична, но на которую едва ли он может позволить себе роскошь жить в соответствии с требованиями, что предъявляются к герою нашего времени.
Я объясняю Евдокии, кто такой Грошев и чем он славен, и она с видом приобщения к очередному Эвересту ублаготворенно кивает:
– О, очень популярный журнал! У нас мальчишки на лекциях все время его листают.
Очередное знакомое ей лицо, естественно, снова из ящика. Только она не может вспомнить имени.
– Гремучина, – подсказываю я.
– А, точно-точно, Маргарита Гремучина, – радостно говорит Евдокия.
Наше внимание к Гремучиной, ярко (и даже яро) накрашенной, с ярко-черными волосами, вправленной в раму ярко-красного платья, не остается ею незамеченным. Она ответно взглядывает на нас, лицо ее приобретает было выражение интереса, но выражение это тут же и исчезает. Мы познакомились с нею лет двадцать назад, когда она еще считалась начинающей поэтессой, но слишком много воды утекло с тех пор, похоже, если мое лицо ей и памятно, она не может сообразить, кто я, а не может – значит, человек ей не нужен. Не хватало еще ей помнить людей, которые не нужны. Стихи она, кажется, больше не пишет, она теперь, в основном, представляет феминистическое движение в России, причем исключительно по ящику.
– Ты с ней знаком? – закономерно осведомляется у меня Евдокия.
– Познакомить? – иронически интересуюсь я.
– Ну надо же что-то солить, – ответствует мне в пандан Евдокия.
Официант с подносом, на котором гвардейским строем толпится батарея бокалов и рюмок, останавливается около нас. Оказывается, он остановился, чтобы принять у Евдокии ее опустевший бокал. Ого! Моя радость выдула свое вино за какие-то считаные минуты. Моя радость гуляет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.