Автор книги: Дмитрий Спивак
Жанр: Культурология, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 46 страниц)
Заканчивая разговор о мартинизме, заметим, что в царствование Александра I на берегах Невы довелось появиться и даже блистать одному из самых известных французских писателей и политических деятелей строго консервативного направления, графу Жозефу-Мари де Местру. Граф прибыл в Санкт-Петербург 1802 году и провел в наших краях около полутора десятилетий, подвизаясь при царском дворе в должности сардинского посланника. Более того, он написал здесь несколько сочинений, приобретших всеевропейскую известность, одно из которых получило весьма любопытное заглавие «Санкт-Петербургские вечера» («Les soirées de St.-Petersbourg»). Речь, таким образом, пойдет о книге, составившей золотое звено «петербургского текста» французской литературы.
Вечера открываются легко и непринужденно описанной сценой на борту лодки, следовавшей вверх по Неве, по направлению к загородному дому графа. Действие приурочено к одному из жарких июньских дней 1809 года, когда столица Российской империи представилась глазам французского графа и его гостей неотразимо прекрасной. Перечитайте начало Первой беседы – и вашему внутреннему взору тоже предстануьт прозрачные воды Невы, розовеющие небеса и флаг, повисший на своем древке на кровле Зимнего дворца. Вскоре сгустятся «золотистые сумерки», лодка пристанет к пристани, а граф со своими спутниками выйдет на берег, удобно устроится на террасе и погрузится в «философическую беседу». Дело в том, что де Местр был одним из самых начитанных писателей своего времени, а основной предмет его интереса составляла религиозная философия. В силу этого обстоятельства, текст Вечеров представляет первостатейный интерес и для реконструкции метафизических интересов жителей тогдашнего Петербурга (в тексте книги на первой же странице заявлено, что один из собеседников, имена коих, для анонимности, заменены литерами – русский сенатор).
Собеседники говорят о вере и безверии, о промысле Божием, о природе зла и «сумме счастия». Усыпленные этим, мы готовы вполне поверить легенде о строго охранительных настроениях графа – паписта и ультрароялиста – одушевлявших, согласно собственному признанию, всю его жизнь. Между тем, переходя к записи следующих бесед, мы читаем о несколько иных сюжетах. Так, в Беседе XI граф положительно удивляет нас, замечая, что «то христианство, которое мы знаем сейчас, есть на самом деле лишь голубая ложа, предназначенная для толпы непосвященных – зато человек желания способен постепенно подняться к тем возвышенным познаниям, которыми обладали первые христиане, истинно посвященные». Первое из выражений, выделенных де Местром при помощи курсива, принадлежит списку базовых категорий масонского вероучения. Как мы помним, голубые ложи «иоанновского масонства» предназначались для целей первоначального обучения адептов, вводимых в «храм мудрости». Что же касается второго из выражений, выделенных курсивом, то «человек желания» (точнее перевести, «взыскуемый человек» – «homme de désir») есть ключевое выражение в мистической антропологии Сен-Мартена.
Получается, что центральный персонаж «Санкт-Петербургских вечеров» есть на самом деле убежденный мартинист? Достаточно перевернуть страницу, чтобы убедиться в справедливости нашего предположения. Граф с воодушевлением поверяет собеседникам, что «более тридцати лет назад, в одном большом французском городе» он близко сошелся с адептами высших степеней, у которых был свой собственный культ, служители коего именовали себя «когенами». Все это – характерные признаки именно классического французского мартинизма. После сказанного можно с доверием отнестись к мнимо парадоксальным словам одного из биографов Жозефа де Местра, по имени Огюст Виат. На первой же странице своего очерка, он, не обинуясь, именовал графа убежденным, но скрытым масоном, мартинистом и иллюминатом. Свидетельства, принадлежащие перу как самого графа, так и его современников, которые Виат далее приводит в изобилии, подтверждают это утверждение. Весьма любопытно, что, получив посвящение еще в бытность свою на родине, до революции, граф де Местр вовсе не чувствовал себя оторванным от привычной и милой его сердцу среды. Более того, став своим человеком в высшем свете обеих столиц, он с приятным удивлением отметил, что «Москва и Петербург кишат адептами». Имея дело с таким тонким знатоком предмета, этому наблюдению вполне можно доверять. Итак, мы имеем известные основания говорить, что петербургский мартинизм перешел через рубеж веков и получил достаточно широкое распространение в александровскую эпоху.
Ломоносов и ТредиаковскийСев писать свою знаменитую Коронационную оду 1747 года, Ломоносов наметил несколькими смелыми мазками портрет Человека – скорее же, полубога – дочерью которого была взошедшая только что на престол Елизавета Петровна, и описывал удивление олимпийских богов, а также и духов природы, перед величием его дела: «В стенах внезапно укреплена / И зданиями окруженна, / Сомненная Нева рекла: / „Или я ныне позабылась / И с оного пути склонилась, / Которым прежде я текла?“». Как выяснялось чуть ниже, Нева вовсе не сбилась с пути, просто при впадении ее вод в Финский залив вырос новый град, сразу привлекший внимание «божественных наук». Петр Великий призвал их переселиться на берега Невы, и те были отнюдь не против – но злобный рок отнял жизнь у великодушного монарха. Дело его взялась было продолжить Екатерина I – но и ее жизнь досрочно пресеклась: «Но кроткая Екатерина, / Отрада по Петре едина, / Приемлет щедрой их рукой. / Ах, если б жизнь ея продлилась, / Давно б Секвана постыдилась / С своим искусством пред Невой!». Упомянутая Секвана (Sequana) есть латинизованное название реки Сены, на берегах которой стоит Париж. Что же касалось символического соперничества гениев Невы и Секваны, то в такой, привычной для поэтического искусства своего времени Михайло Васильевич выразил надежду на то, что когда-нибудь Петербургу удастся встать на равных с Парижем, а то и превзойти его по части развития наук и искусств.
Следует обратить внимание на то обстоятельство, что идею соперничества с Францией, принадлежавшей к числу лидеров цивилизованного мира той эпохи, Ломоносов решил выразить в торжественной, широко развернутой оде. Дело в том, что ода рассматривалась теоретиками классицизма как едва ли не самый возвышенный жанр литературного творчества, деля эту честь разве что с трагедией. Одним из основоположников оды был писавший примерно за сто лет до Ломоносова французский поэт Франсуа де Малерб, давший в своем творчестве классические образцы ее разработки. К числу излюбленных тем Малерба было воспевание абсолютизма, в котором он видел залог поступательного развития державы. По сравнению с этой высшей ценностью, все остальное отступало в тень: даже религия была для Малерба не более чем официальным вероисповеданием, полезным для сплочения нации. Сходный пафос одушевлял и Ломоносова, бывшего истым державником. В истории русской литературы тот жанр, в котором он отличился, получил образное наименование «государственной оды». Вступив в соревнование с французским классиком на его, так сказать, территории и выйдя из такового с честью, русский поэт мог надеяться на то, что пойдя по намеченному им пути, отечественная литература сможет вскоре сравниться с французской – а может быть, когда-нибудь и затмить ее.
Преемственность между обоими поэтами, французским и российским, не составляла секрета для современников Ломоносова и даже подчеркивалась ими. К примеру, в «Эпистоле о стихотворстве», написанной петербургским поэтом Александром Сумароковым в тот же год, что и цитированная выше ломоносовская ода, поэтам был адресован следующий совет: «… Возьми гремящу лиру / И с пышным Пиндаром взлетай до небеси, / Иль с Ломоносовым глас громкий вознеси: / Он наших стран Мальгерб, он Пиндару подобен…». В примечаниях, предназначенных для отечественного читателя, неискушенного пока в литературных тонкостях, Сумароков специально оговорил, что Мальгерб (Малерб) – это «французский стихотворец, славный лирик. Родился около 1555 году. Умер в Париже в 1628 году». Примечание отдает если не педантизмом, то школьным духом, и это не случайно. Дело в том, что в своей Эпистоле Сумароков ориентировался на образец этого жанра – выпущенное в свет в 1674 году сочинение Никола Буало «Поэтическое искусство», в четырех песнях которого, в зарифмованной, рассчитанной на заучивание форме были изложены все каноны французского классицизма. Перенесению их на русскую почву и посвятил свою лиру Сумароков.
Возвращаясь к творчеству Ломоносова, нужно заметить, что его обращения к французской традиции следовали не сердечной склонности, но, так сказать, идеологическим соображениям. Психологически Ломоносов был целиком на стороне немецких писателей, и даже звук французских стихов был ему неприятен. «Французы, которые во всем хотят натурально поступать, однако почти всегда противно своему намерению чинят, нам в том, что до стоп надлежит, примером быть не могут, понеже, надеясь на свою фантазию, а не на правила, толь криво и косо в своих стихах слова склеивают, что ни прозой, ни стихами назвать нельзя», – подчеркивал он в «Письме о правилах российского стихотворства», посланном в 1739 году в Академию наук. Под «стопами», упомянутыми в приведенных словах, следует понимать опорные единицы нового, так называемого силлабо-тонического стихосложения, скорейшее укоренение которого в русской поэзии Михайло Васильевич поставил себе целью. Между тем, в русской ученой поэзии того времени, силлабический принцип был принят, и даже преобладал. Слух образованного русского читателя воспитан был на силлабике, и в силу этого факта французская поэзия должна была ему быть приятной по звучанию. Утверждая обратное, Ломоносов показывал, что ему дела нет до предыдущей истории русской поэзии, что он ее ни во что не ставит, а ориентируется на немецкую поэтическую традицию, в которой силлабо-тонический принцип стал к тому времени общепринятым.
В Петербурге в то время жил и трудился другой поэт, по имени Василий Кириллович Тредиаковский. За несколько лет до Письма Ломоносова – а именно, в 1735 году – он опубликовал собственный проект реформы русской поэзии, под заглавием «Новый краткий способ к стихосложению российских стихов с определением до сего надлежащих знаний». Проект Тредиаковского также состоял в переходе к силлабо-тонической системе, тут разногласий с Ломоносовым у него не возникало. Однако, в отличие от Ломоносова, Тредиаковский знал предыдущую, силлабическую традицию отечественного стихосложения и ценил ее. Поэтому, намечая свою реформу, он вывел на первый план те размеры, которые могли читаться почти c равной легкостью как в силлабической, так и в силлабо-тонической традиции. «Ломоносов, в отличие от Тредиаковского, подошел к преобразованию русского стиха не как реформатор, а как революционер», – подчеркнул видный отечественный филолог М.Л.Гаспаров. Отнюдь не оспаривая этого тезиса, добавим, что тут германофил схлестнулся с галломаном. Действительно, как командировка в немецкие земли сыграла решающую роль в формировании личности талантливого помора Ломоносова, так поездка во Францию сделала молодого астраханца Тредиаковского поэтом и теоретиком литературы.
Тредиаковский был парижанин и сорбоньер. Написанные на берегах Сены в 1728 году «Стихи похвальные Парижу» свидетельствуют о том, что поэт на Париж разве что не молился: «Красное место! Драгой берег Сенски! / Тебя не лучше поля Элисейски: /Всех радостей дом и сладка покоя, / Где ни зимня нет, ни летня зноя…». Тредиаковский вернулся в Санкт-Петербург в 1730 году законченным галломаном и поспешил представиться в этом качестве читающей публике. В самом начале следующего, 1731 года он выпустил книгу, которой суждено было снискать в русской литературе громкую славу. Заглавие ее звучало: «Езда в остров любви. Переведена с французского на российской Василием Тредиаковским». Действительно, первую часть книги составил перевод аллегорического романа французского писателя Поля Тальмана. Во второй части был помещен ряд оригинальных стихотворений молодого поэта, написанных как на русском, так и на французском языках. Два из них, включая «Оду о непостоянстве мира», фактически ставшую первой русской одой в строгом значении этого слова, были опубликованы как в русском, так и французском варианте.
Оригинальность не была в данном случае самоцелью для Тредиаковского. Историки российской словесности подчеркивают, что французские стихотворения второй части изобилуют штампами и прямыми заимствованиями из тогдашней французской литературы. Именно по этой причине писать стихи на французском языке было для Тредиаковского делом относительно простым. Соположение русских стихотворений с французскими, требовавшее изобретательности и прозорливости, представляло, напротив, задачу первостепенной трудности. Ведь Тредиаковскому пришлось находить выразительные средства для новой литературной традиции, которой еще не существовало. Вот почему подзаголовок «Переведена с французского на российской Василием Тредиаковским» был для автора программным, а русский читатель это сразу заметил и оценил.
В позднейшем творчестве поэта наше внимание привлекает написанная на предстоявшее пятидесятилетие «северной столицы» ода, озаглавленная «Похвала Ижерской земле и царствующему граду Санктпетербургу». Содержание ее незамысловато: юбилейный жанр всегда налагает ограничения на полет фантазии одописца. Тем более любопытно, что автор нашел уместным и возможным посвятить четыре из тринадцати строф Оды иностранцам. «Авзонских стран Венеция, и Рим, / И Амстердам батавский, и столица / Британских мест, тот долгий Лондон к сим, / Париж градам как верьх, или царица», – писал он, напоминая об «образовательных путешествиях» в Европу, давно заменивших для большинства образованных русских паломничество к святым местам, и продолжал, выражая уверенность в том, что скоро и сам Петербург станет привлекательным для просещенных иностранцев: «Но вам узреть, потомки, в граде сем, / Из всех тех стран слетающихся густо, / Смотрящих всё, дивящихся о всем, / Гласящих: „Се рай стал, где было пусто!“». Как видим, темы Парижа и Петербурга сплетались в творческом сознании нашего галломана.
Радищев и Карамзин«Физиология Петербурга» не составляла особого интереса для автора «Путешествия из Петербурга в Москву». Даже в первой главке, где уместно было бы дать несколько картин жизни окраин имперской столицы, увиденных из окна кибитки, мы читаем лишь о переживаниях героя и его сне. Следующая главка носит уже название «София», по имени незадолго до того учрежденного городка за окраиной Царского Села. Беглые замечания о Петербурге рассыпаны по тексту книги и не составляют собой единого целого. То это ироническое замечание о щеголе, который «родился и вырос в столице, и, если кто не кудряв и не напудрен, того я ни во что не чту», то описание бури в Маркизовой луже, то выдержанное в совсем мрачном тоне обращение к жителям Петербурга, беззаботно пользующимся плодами труда полунищих крестьян. Между тем, А.Н.Радищев был петербургский житель, имевший полгорода знакомых и занимавший в нем отнюдь не последнее положение. Квартиру он занимал в Грязной улице (теперь это дом 14 по улице Марата), летом живал в собственном двухэтажном доме на Петровском острове. Разумеется, его преимущественный интерес был направлен на более общие проблемы, вроде «цены прогресса» или «народного блага» – что, кстати, вызвало позднее критическую отповедь А.С.Пушкина в статье, которой тот дал показательное название «Путешествие из Москвы в Петербург». Признавая обоснованность радищевского негодования, Пушкин заметил, что его пафос происходил из довольно абстрактных источников – а именно, из перенесения на русский материал того, что писали французские публицисты об угнетении коренного населения европейских колоний в Америке. Что касалось русского крестьянина, то жизнь его была нелегка, однако не так безнадежна, как положение индейца, и связано оно было с помещиком целой сетью исподволь образовавшихся, органических связей. Рвать их на французский манер, как это намеревался Радищев, было бы слишком поспешным. Последующая история освобождения крестьян и ее отдаленные последствия в виде последовательности русских революций показали правоту Пушкина.
Впрочем, мы отвлеклись от петербургской темы. Между тем, существуют свидетельства в пользу того, что она занимала творческое воображение Радищева в период, непосредственно предшествующий публикации Путешествия. Установив в своем доме типографский станок, писатель решил произвести пробное тиснение, избрав для того небольшое свое сочинение «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске», которое было написано в 1782 году, под впечатлением открытия в Петербурге памятника Петру I – знаменитого «Медного всадника». Ум Радищева занят был тогда мыслями, касавшихся разных аспектов «дела Петра». С одной стороны, он выразил преклонение перед преобразовательной энергией основателя Петербурга. С другой стороны, писатель заметил, что царь отменил последние учреждения старинной, «дикой вольности своего Отечества», не дав им в замену развернутой системы новых. «И я скажу, что мог бы Петр славнее быть, возносяся сам и вознося Отечество свое, утверждая вольность частную, но… нет и до скончания мира примера, может быть, не будет, чтобы царь упустил добровольно что-либо из своея власти, седяй на престоле». Этими словами, революционными по своему смыслу, брошюра заканчивалась. К последней фразе ее Радищев сделал примечание в сноске: «Если бы сие было писано в 1790 году, то пример Лудвига XVI дал бы сочинителю другие мысли». Однакоже «сочинитель», и издатель, и автор этого примечания – одно лицо; почему же «сочинитель» не изменил текста своей брошюры в 1790 г.? Очевидно, потому, что он не изменил своих мыслей. Примечание Радищева – это отчасти приветствие французской революции, а отчасти, и еще в большей мере, цензурное прикрытие, – верно заметил Г.А.Гуковский. Под «примером Людовика XVI», упомянутом в только что приведенной цитате, следует понимать те уступки, на которые французского короля заставляли шаг за шагом соглашаться представители восставшего народа. Что же до общего пафоса мысли Радищева, то он, по всей видимости, состоял в том, что пришло время повести преемницу Петра I по пути, на который ступил незадолго пред тем Людовик XVI. Представляется показательным, что весь этот комплекс проклятий, угроз и прозрений овладел мыслью Радищева, когда тот смотрел на памятник Петру I, только что поставленный волей царицы посредине Петровской площади, в самом центре Санкт-Петербурга.
Что касается религиозных убеждений Радищева, то дело с ними обстояло сложнее, нежели принято думать. Он отошел от официальной церкви, но и к масонским мистериям относился с предубеждением. Наряду с этим, нельзя забывать и о том, что многие члены Общества друзей словесных наук, с которыми он сблизился в годы, предшествовавшие публикации Путешествия и на помощь которых в грядущей борьбе за свободу возлагал большие надежды, были масоны и мартинисты. Надобно думать, что не случайно Екатерина II, едва просмотрев тридцать страниц «Путешествия из Петербурга в Москву», изданного без указания имени сочинителя, не только заподозрила, кто был автором, но и сразу характеризовала его как «мартиниста». Радишев был представлен императрице еще мальчиком, и она знала о его занятиях, не исключая и потаенных, достаточно много – во всяком случае, не меньше, чем современные литературоведы.
Кстати сказать, в тексте Путешествия упоминаются верования как мартинистов, так и сторонников Сведенборга, причем ссылка на них сделана вполне уместно и со знанием дела (подробнее см. текст главы «Подберезье»). Книге предпослано посвящение «любезнейшему другу А.М.К.», под которым следует видеть известнейшего деятеля отечественного масонства, А.М.Кутузова. В главе «Бронницы» автор описывает видение, посетившее его героя при восхождении на гору, где в старину стоял языческий храм. Как пишет Радищев, дело происходило вблизи древнего Холмограда – то есть, надо думать, Хольмгарда скандинавских преданий – древней столицы северных русских земель, предшествовавшей в этом качестве позднейшему Санкт-Петербургу. Явление божества описано со впечатляющими серьезностью и экспрессией. При его интерпретации Радищев проявил изрядные знания по истории религиозных учений и остановился на двух положениях – глубинного единства всех вероисповеданий и вечности животворящего начала вселенной. Вполне соответствуя воззрениям французских просветителей, которые приобрели широкое распространение в ту эпоху, деизм Радищева имеет и еще одну, менее заметную параллель. Это – культ Верховного существа, торжественно провозглашенный М.Робеспьером несколькими годами спустя. Два основных его догмата, состоявших, в утверждении единого для всех вер и народов Верховного существа и бесмертия души, вполне соответствовали видению, поразившему радищевского героя на древней земле новгородской, по пути из «невской столицы» – в первопрестольную…
«Письма русского путешественника» посвящены описанию поездки молодого, но подававшего большие надежды литератора по важнейшим культурным центрам Западной Европы того времени. «Париж и Лондон, два первые города в Европе, были двумя Фаросами моего путешествия, когда я сочинял план его», – подчеркнул сам Карамзин в тексте книги. Первым Фаросом стал, собственно, Санкт-Петербург. Первое письмо заключает в себе краткое описание путешествия из Москвы в Тверь, но во втором, посланном неделею позже из Петербурга, герой «Писем русского путешественника» прогуливается по Летнему саду, договаривается у Биржи с корабельщиками и хлопочет в Адмиралтействе о заграничном паспорте. Подобно Радищеву, Карамзин оставляет родные края в меланхолии – возвращается же, испытав прилив бодрости. В последнем Письме, 159-м по счету, он слышит звук родной речи с душевной приятностью, благословляет Отечество и даже находит удовольствие в посещении острова Котлин – даром что «трудно найти город хуже Кронштадта». Напомним, что город-крепость, форпост Петербурга похорошел именно в эти годы. Герой радищевского Путешествия приехал в Кронштадт специально затем, чтобы осмотреть стремительно сооружаемые новые строения и подивиться неукоснительно проводимой регулярности застройки города.
Развернутых описаний Санкт-Петербурга мы в книге Карамзина отнюдь не найдем. Во внешней канве ее текста царят европейские города и селения – но в первую очередь, дивный Париж. «Мы приближались к Парижу, и я беспрестанно спрашивал, скоро ли увидим его? Наконец открылась обширная равнина, а на равнине, во всю длину ея, Париж! … Жадные взоры наши устремились на сию необозримую громаду зданий – и терялись в ея густых тенях. Сердце мое билось. „Вот он (думал я) – вот город, который в течение многих веков был образцем всей Европы, источником вкуса, мод – которого имя произносится с благоговением учеными и неучеными, Философами и щеголями, художниками и невеждами, в Европе и в Азии, в Америке и в Африке – которого имя стало мне известно почти вместе с моим именем; о котором так много читал я в романах, так много слыхал от путешественников, так много мечтал и думал!.. Вот он!.. я его вижу, и буду в нем!“ – Ах, друзья мои! Сия минута была одною из приятнейших минут моего путешествия! Ни к какому городу не приближался я с такими живыми чувствами, с таким любопытством, – с таким нетерпением!». Писателю довелось посетить Париж в тот момент, когда в нем происходили события исключительной важности: в июле 1789 года была взята Бастилия, в октябре король утвердил «Декларацию прав человека и гражданина», а зимой Учредительное собрание начало проводить беспрецедентные реформы. Карамзин не был ни напуган, ни удивлен. Он ехал смотреть на передовую страну – приехал же к моменту самых решительных перемен, о которых мечтали лучшие умы Европы. Тут было от чего прийти в восторг и постараться запомнить даже второстепенные детали виденного.
Представляется удивительным, что по возвращении на родину Карамзину удалось не только избежать репрессий, но и выпустить свои Письма в свет, сперва в журнальном варианте, а после и в виде отдельного 6-томного издания – притом, что пока публикация продолжалась, французская революция переходила от одной фазы к другой, вплоть до наиболее мрачных, отмеченных массовыми казнями. Даже узнав о них, Николай Михайлович не изменил своему первоначальному впечатлению и писал в 1797 году так: «Французский народ прошел все степени цивилизации, чтобы оказаться на той вершине, на которой он находится в настоящее время… Французская революция – одно из тех событий, которые определяют судьбы людей на много поледующих веков. Новая эпоха начинается: я ее вижу, но Руссо ее предвидел». Следует оговориться, что Н.М.Карамзин вовсе не стал якобинцем, звать Русь к топору не покушался, а эволюция к мировоззрению, позволившему ему с удовлетворением принять пост придворного историографа в 1803 году, совершилась в писателе без насилия над собой. Разочаровавшись в политических интригах, он до конца жизни продолжал верить в то, что русская культура составляет неотъемлемую часть европейской. Последняя же, несмотря на временные остановки и уклонения, продолжает свое шествие к совершенству под руководством Провидения, в таинственном плане которого занимали свое место и события французской революции. Способствовать воспитанию граждан общества будущего, воздействуя на умы и сердца образованных русских читателей, принадлежало к числу основных побудительных мотивов карамзинского творчества. Степень воздействия написанных им публицистических и исторических произведений – от «Писем русского путешественника» до «Истории государства Российского» – на формирование душевного склада просвещенных людей «петербургского периода» невозможно преувеличить.
Не меньшее значение имела и реформа русского литературного языка, проведенная рядом литературных деятелей в конце XVIII – начале XIX столетия и получившая название «карамзинской». До сих пор поколения гимназистов и школьников прилежно заучивают несложные и четкие правила: «подлежащее ставится впереди сказуемого и дополнений», «прилагательное ставится перед существительным, а наречие – перед глаголом», «управляющие слова помещаются возле управляемых, а определяющие – после определяемых», «после глагола, сначала идут его дополнения в дательном или творительном падеже, а потом – дополнения в винительном падеже», и так далее. Правила эти вошли уже, как говорится, в плоть и кровь русского языка. Между тем, во времена Карамзина принятие их полагалось делом довольно дискуссионным и вызывало многочисленные возражения. Среди замечаний встречались и выходившие за пределы филологической полемики. Так, президент Российской Академии А.С.Шишков писал: «Следы языка и духа чудовищной французской революции, доселе нам неизвестные, мало помалу, но прибавляя от часу скорость и успехи свои, начали появляться и в наших книгах. Презрение к вере стало сказываться в презрении к языку славенскому».
Замечание адмирала звучит на манер политического доноса, не будучи таковым. Действительно, Николай Карамзин и его единомышленники поставили себе задачей заменить предписания устаревшей «теории трех стилей» узусом, складывающимся в непринужденной и выразительной речи светских гостиных, где встречались и легко находили общий язык кавалеры и дамы, писатели и ученые, офицеры и предприниматели. Конечно, они ориентировались на опыт Франции – но не революционных клубов, а предреволюционных дворянских салонов. Вместе с тем, перекраивание русского синтаксиса по французскому образцу устраняло последние преграды на пути восприятия новых идей, непрерывным потоком шедших из Франции. Иной склад языкового мышления, твердо стоявший на страже традиционных ценностей, поскольку мешал воспринимать новейшие сочинения, попросту упразднялся. Тем самым из рук архаистов выбивалось едва ли не самое верное оружие – за исключением, разумеется, религиозных убеждений. Предпринятая под определяющим французским влиянием «карамзинская реформа» сообщила новую форму литературному русскому языку и была принята следующим, пушкинским поколением, предоставив ему надежное средство для выражения их мыслей, чувств и метафизических прозрений.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.