Автор книги: Дмитрий Спивак
Жанр: Культурология, Наука и Образование
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 46 страниц)
Век второй. От императора Наполеона I – до президента Фора
«Дух Петербурга» в наполеоновских войнахПри беглом ознакомлении с историческими материалами, появляется искушение сказать, что Петербург, сохранив свое значение административного и военного центра Российской империи, все же остался в стороне от ключевых событий Отечественной войны 1812 года. К такому выводу нас подводит и рассмотрение первоочередных целей вторжения, выставленных Наполеоном в тексте знаменитого приказа по «Великой армии» от 22 июня 1812 года. В самом начале там сказано, что «в Тильзите Россия поклялась в вечном союзе с Францией и клялась вести войну с Англией. Она теперь нарушает свою клятву. Она не хочет дать никакого объяснения своего странного поведения, пока французские орлы не перейдут обратно через Рейн, оставляя на ее волю наших союзников. Рок влечет за собой Россию: ее судьбы должны совершиться. Считает ли она нас уже выродившимися?». Эти слова надо понимать так, что вначале Россия присоединилась к так называемой «континентальной блокаде», которая была провозглашена Наполеоном в 1806 году и направлена на разорение Англии, потом же предала нового союзника, начав приторговывать с богатыми островитянами. Центром торговли с Англией у нас с петровских времен был Санкт-Петербург.
Если бы речь шла о закреплении изоляции Англии, французской армии надо было от Вильны пойти прямо на север – с тем, чтобы занять старые ливонские и эстляндские земли с Ригой и Ревелем, взять Петербург и окончательно отсечь Россию от Балтийского побережья. Эта мысль приходила в головы многих участников наполеоновской авантюры в продолжение всего похода. К примеру, один из проницательных французских наблюдателей писал, что после взятия Смоленска императору надобно было идти на Петербург, хотя до него было 29 переходов, а до Москвы – только 15. «В Петербурге – центр управления, узел, где связаны все административные нити, голова России: там сухопутные и морские арсеналы, наконец, там он завладеет единственным пунктом сообщения между Россией и Англией». Сразу же после взятия Москвы, среди офицеров и солдат «Великой армии», а также оставшихся в городе жителей – скорее всего, трудами французских пропагандистов – распространился слух, что «Макдональд вошел в Петербург в самый день взятия Москвы и сжег его… что, словом, если русские не заключат мира в эту зиму, то весной Бонапарте назначит герцога Смоленского и Петербургского, а Россия останется только в Азии». Наконец, еще один очевидец сообщает, что при обсуждении решения оставить Москву, «вице-король предложил идти немедленно со своим полком в сорок пять тысяч человек на Тверь, а оттуда на Петербург, между тем как остальная часть армии должна была мешать князю Кутузову. Это была та же система вторжения, но в этом проекте было что-то великое и он, по всей вероятности, удался бы. Это внушило бы ужас в С.-Петербурге, и едва ли император Александр решился бы сжечь вторую столицу».
Несмотря на целый рой советов этого рода, Наполеон поступил по-иному и пошел на Москву – а когда осознал, что кампания проиграна, поспешил дать сигнал к отступлению и отправился в Париж собирать новую армию. Причина этой стратегии не представляет собой никакого секрета, она была сформулирована вполне ясно чуть ниже по тексту цитированного выше приказа по «Великой армии»: «Мир, который мы заключим, будет обеспечен и положит конец гибельному влиянию, которое Россия уже 50 лет оказывает на дела Европы». Вот речь не борца против импортно-экспортных операций «просвещенных мореплавателей» с Британских островов, но «императора Западной Европы», который решил снять с доски фигуру, мешающую его стратегическим планам. В основе и этих слов, и общего плана кампании лежало убеждение Наполеона в том, что «петербургская империя», возведенная трудами нескольких поколений россиян, представляла собой колосс на глиняных ногах, непрочный конгломерат привыкших к рабству восточных народов, который развалится при первых ударах французской шпаги. Отсюда и убеждение в том, что Россию надобно не общипывать по краям, но бить прямо в грудь, повергая ее в состояние прежнего варварства.
Сам Наполеон, кстати, Россию не презирал и со вниманием относился к ее истории. В молодости, когда его дела в Париже пошли совсем плохо, он задумался было о переходе на русскую службу и даже озаботился написанием в этой связи каких-то писем в Петербург. В бытность свою в Москве он отзывался о некоторых наших государственных деятелях с симпатией, похвалил однажды даже Петра Великого – на свой, разумеется, мегаломанический манер. «Он был, как я, артиллерийским поручиком», – заметил французский император. Думается, что мы поступили бы в соответствии с духом его высказывания, написав в приведенной цитате слово «я» с заглавной буквы. Современные комментаторы, в лице А.С.Корха, впрочем, считают, что тут «Наполеон, хорошо знавший историю военного дела, обратил особое внимание на то, что Петр гораздо раньше других полководцев оценил огромное значение артиллерии». Напомним также о том, что, приняв решение заключить брак с представительницей какой-либо из наиболее уважаемых европейских династий и утвердить таким образом на «троне Запада» императорский дом Бонапартов, Наполеон обратился в первую очередь в Петербург, прося руки великой княжны Анны Павловны. Лишь неуступчивость Александра I – а в особенности, как мы знаем, его матери, вдовствующей императрицы Марии Федоровны – помешало утверждению на французском престоле новой «королевы Анны», родоначальницы русско-французской (а если быть уж совсем точным, корсиканско-голштинско-русской) династии.
Россия была, наконец, до известной степени обязана Бонапарту присоединением Финляндии. Дело в том, что, согласно условиям Тильзитского договора, подписанного в 1807 году, царь стал союзником Наполеона в борьбе против Англии. Швеция же осталась верна прежнему союзу с англичанами. В этих условиях, французский император не только не имел ничего против русского вторжения в Финляндию, но даже прямо предложил Александру I предпринять таковое и аннексировать эту холодную и небогатую провинцию шведского королевства. На следующие сто лет с небольшим Великое княжество Финляндское стало неотъемлемой частью российского политического и культурного пространства, а его подданные свободно приезжали в Санкт-Петербург, что оказало значительное влияние на окончательно устанавливавшуюся в то время метафизику «северной столицы».
Несмотря на разные побочные соображения и планы, ведущей для Наполеона в течение всего времени вторжения в Россию оставалась надежда на скорое крушение «петербургской империи» вместе со всеми ее историческими достижениями и перспективами. Главной же неожиданностью оказалась никем в Европе не предвиденная, поистине феноменальная прочность «дела Петрова». Вот почему и мы можем с полным правом сказать, что Отечественная война 1812 года велась прежде всего за «петербургское дело». В свете нашего вывода яснее становятся обстоятельства формирования одного из ранних преданий, которые городская молва связала с «Медным всадником». С продвижением войск Наполеона вглубь русских земель, решено было подготовиться к эвакуации столицы. Рассматривался вопрос и о вывозе в безопасное место памятника Петру Великому. В одну из тревожных ночей, некому петербургскому чиновнику не спалось (разные версии этого предания представляют в качестве сновидца либо известных деятелей, а именно, обер-прокурора Синода А.Н.Голицына, или же дипломата, а позже петербургского почт-директора К.Я.Булгакова), либо совсем не известных лиц (неких майора Батурина или майора Бахметева). Забывшись сном лишь к утру, он увидел себя стоящим у гигантского валуна, на котором поставлена статуя Фальконе. Неожиданно лик царя начал поворачиваться, затем ожил конь и мягко спрыгнул с пьедестала. Конная статуя стала передвигаться по улицам города, погруженного в мертвый сон и совершенно пустого. За ней следовал оробевший от собственной смелости сновидец, сознававший, впрочем, что ему довелось присутствовать при событии необычайного значения. Наконец, статуя остановилась у входа в Каменноостровский дворец, а навстречу ей по ступеням вышел сам Александр Павлович. Тут между потомком и предком произошел тихий разговор, из которого невольный свидетель уловил лишь упрек в том, что Александр I допустил свое царство до беды и заверение Петра в том, что пока Он стоит посредине своей столицы – Петербург взят не будет. В итоге, как мы знаем, никаких мер по эвакуации памятника предпринято не было.
Подлинность этого предания вызывает у специалистов известные сомнения. Главное затруднение состоит в том, что литературной фиксации подверглись достаточно поздние его варианты, к тому же испытавшие воздействие образного строя и сюжетной канвы пушкинской «петербургской повести». С другой стороны, «Медный всадник» рано стал объектом весьма интенсивного мифотворчества. Достаточно вспомнить о том, что на достаточно тревожном, начальном этапе русско-шведской войны 1788–1790 годов в Петербурге распространился слух, что шведский король поставил своим полководцам задачу высадиться в устьи Невы и опрокинуть статую Петра Великого. Известное воздействие на коллективное сознание петербуржцев могли оказать и обстоятельства празднования столетней годовщины со дня основания Санкт-Петербурга. Молодой император Александр принимал тогда, в субботу 16 мая 1803 года, парад, встав внизу, у самого постамента «Медного всадника». В этих условиях у публики, присутствовавшей на параде, равно как у его участников, вполне могло составиться впечатление, что парад принимают, в сущности, не один, а два императора… Одним словом, отрицать то, что основа предания о свидании двух императоров на Островах, в царстве «тонкого сна», восходит ко временам Отечественной войны 1812 года, было бы все же неосторожным – равно как не замечать того, что вторжению наполеоновской армии в нем противопоставлены не только войска Кутузова и Барклая, действовавшие в реальном географическом пространстве, но и воля основателя Петербурга, осенявшего их в пространстве метафизическом.
Духовное содержание Отечественной войны 1812 года – тем более, всей эпохи «наполеоновских войн», в которых российской армии довелось принять самое деятельное участие – отнюдь не было ограничено для нас отстаиванием интересов и рубежей «петербургской империи». Святейший Синод относился к наполеоновским планам с должным вниманием и уже в 1807 году, на самом тяжелом для наших вооруженных сил этапе кампании в Восточной Пруссии, выпустил послание к православным христианам, где указал, что Наполеоном руководят богопротивные силы, а сам он задумал занять место Мессии. Послание вызвало при дворе русского императора чувство неловкости за фантазию наших архипастырей, слабо разбиравшихся в европейской политике и читавших Писание по-церковнославянски (весь двор, не исключая и императора Александра I, читал Библию, разумеется, по-французски). К тому же вскоре был заключен Тильзитский мир, согласно условиям которого мы стали союзниками «парижского лже-Мессии». В этих условиях, вспоминать о синодальном послании стало у нас просто дурным тоном. С началом наполеоновского вторжения в Россию, православное духовенство призвало народ на борьбу «с нашествием Галлов и с ними двадесятъ язык», отметив в нем черты грядущих событий, предсказанных в Апокалипсисе. Это воззвание получило уже значительно более благоприятный отклик при дворе, где, впрочем, слышны были голоса, утверждавшие, что о новейших событиях надо бы все-таки говорить каким-то более современным языком. В позднейшей историографии синодальные воззвания рассматриваются как решительно архаичные не только по языку, но и по содержанию.
Между тем, обратившись к тексту уже упомянутого послания 1807 года, мы можем отметить, что оно было написано со знанием дела: «Еще во времена народного возмущения, свирепствовавшего во Франции во время богопротивныя революции, бедственныя для человечества и навлекшей небесное проклятие на виновников ее, отложился он от христианской веры, на сходбищах народных торжествовал учрежденные лжесвидетельствующими богоотступниками идолопоклоннические празднества и в сонме нечестивых сообщников своих воздавал поклонение, единому Всевышнему Божеству подобающее, истуканам, человеческим тварям и блудницам, идольским изображением для них служившим». Так писал о Наполеоне Священный Синод и, в общем, был вполне прав, поскольку вожди Великой Французской революции действительно отреклись от церкви и установили новые культы, причем известная куртизанка Теруань де Мерикур представляла богиню Разума на улицах, при большом стечении народа – а Наполеон защищал все это безобразие в качестве одного из военачальников республиканских войск.
Правда, Наполеон относился к католической церкви значительно осторожнее, нежели его товарищи по оружию и, придя к власти, озаботился заключением с ней конкордата 1801–1802 года. В ответ, папа римский одобрил введение во всех школах Франции катехизиса, который был обязателен к изучению. В нем говорилось, что Бог сделал первого консула (а позже – императора) Наполеона Бонапарта «орудием Своей власти и образом Своим на земле». По праздникам, многочисленные кюре возвещали с церковной кафедры, что в императора воплотился сам Святой Дух – именно для того якобы, чтобы окончательно выжечь с лика земного якобинскую заразу. Однако позднее, под влиянием и нечеловеческих нагрузок, и преклонения содат, в сознании Наполеона стала усиливаться тенденция к самообожествлению. Известно, что вскоре после того, как «Великая армия» перешла русскую границу, он воскликнул, что будет продолжать свой славный поход, даже если сам Господь отступится от него. Склонность к тому, что на богословском языке носит название «человекобожия» вообще становится очень заметной по мере нарастания наполеоновских побед. Думается, не случайно мадам де Сталь в воспоминаниях о своем пребывании в Петербурге сравнила Наполеона с Христом – в том смысле, что если Христос отказался от предложенной ему диаволом власти «над всеми царствами мира и славой их» (Матфей 4:8-10), то Наполеон принял бы такое предложение, не задумываясь…
Как бы то ни было, неприятель был в конце концов изгнан из пределов Отечества, а потом Бог привел и к занятию Парижа. По приказанию русского императора, местом проведения пасхального богослужения 10 апреля 1814 года была назначена площадь Людовика XV, расположенная в самом центре Парижа. Посреди площади был сооружен алтарь, вокруг были построены войска и вскоре стогны галльской столицы огласило пение православного пасхального тропаря. Слушая его напев, непривычный для французского уха, многие из присутствовавших вспоминали, что на этой же площади, только чуть ближе к Елисейским полям была поставлена гильотина, на которой отрубили голову последнему королю Франции. «Вот они… мои православные воины, те, кого я по воле непостижимого Провидения привел из глубины их холодной северной страны, чтобы вознести нашу общую молитву к Господу в столице этих иноземцев, которые совсем недавно еще напали на Россию, вознести молитву на том самом месте, где несчастный король пал жертвой холодной ярости… Царь Руси молился по своему православному обряду вместе со своим народом, как бы во очищение этого окровавленного места», – писал сам Александр I в одном частном письме, подтверждая тем самым, что его выбор места был вполне сознательным.
Русский государь избрал таким образом место, наиболее оскверненное «духами революции» – затем, чтобы изгнать его. Между тем, экзорцист всегда подвергается наибольшей опасности нападения демонов – даже по сравнению с тем несчастным, в тело которого они на время вселились. Не ограничился он и однократной литургией на месте, где сама почва, кажется, дышала прежней ненавистью к тронам. Согласно его приказанию, неподалеку от площади, а именно на улице Берри, в том же 1814 году было заложено здание православной церкви во имя святых апостолов Петра и Павла. Церковь была успешно достроена и освящена, а богослужения в ней продолжались в течение нескольких десятилетий. Таким образом, правобережье российской столицы с ее Петропавловским собором оказалось соединенным в сакральном пространстве с правобережьем столицы французского королевства. Думая о том, откуда взяла метафизическое начало трагедия цареубийства на Екатерининском канале в Санкт-Петербурге первого марта 1881 года, мы можем поэтому дать предположительный ответ: от эпохи «парижских триумфов», когда православный монарх открыто и дерзко противопоставил себя «духам революции» в самом их логове.
Маркиз де КюстинВосстание декабристов было подавлено, на русский престол сел новый царь, направивший все силы на укрепление самодержавия. Французские аналитики не сомневались в том, что «петербургскую империю» ожидал исторический крах. Задумываясь над тем, каким именно образом он произойдет, они выработали два сценария. Согласно первому из них, в России следовало ожидать разрушительного бунта, который с большой вероятностью пойдет по пути Великой Французской революции и, как она, с большой вероятностью выплеснется за пределы страны. Согласно второму, царю удастся подавить революционное движение, превратив всю страну в один колоссальный военный лагерь: вслед за тем, укрепившаяся империя обрушится на Европу и завоюет ее. Оба сценария, достаточно пессимистичных по отношению к судьбе Франции, стали непременной принадлежностью европейской публицистики своего времени, оказав ей немалую помощь в закреплении образа «царизм (или Россия) – жандарм народов» в умах широких масс французов. Яркую иллюстрацию обоим может дать обращение к тексту путевых заметок известного в свое время публициста Астольфа де Кюстина, посетившего нашу страну в 1839 году. Маркиз ходил по тем же улицам, что и Пушкин за два-три года до него, бывал в тех же салонах и мог наблюдать литературный и художественный быт «золотого века» русской культуры. Что же он увидел?
«Представьте себе республиканские страсти (ибо, повторяю еще раз, под властью русского императора царствует мнимое равенство), клокочущие в безмолвии деспотизма. Это сочетание сулит миру страшное будущее. Россия – котел с кипящей водой, котел крепко закрытый, но поставленный на огонь, разгорающийся все сильнее и сильнее. Я боюсь взрыва. И не я один его боюсь! Император испытывал те же опасения несколько раз в течение своего многотрудного царствования, тяжелого и полного забот как в периоды мира, так и во время войны. Ибо в наши дни империи подобны машинам, ржавеющим от бездействия и изнашивающимся от работы». Как видим, в этом пассаже маркиз дал волю интуиции, следовавшей первому сценарию будущего развития, который мы назвали революционным. Не составляет труда обнаружить следы и второго: «Из подобной организации общества проистекает такая лихорадка зависти, такое напряжение честолюбия, что русский народ теперь ни к чему не способен, кроме покорения мира. Мысль моя постоянно возвращается к этому, потому что никакой другой целью нельзя объяснить безмерные жертвы, приносимые государством и отдельными членами общества. Очевидно, народ пожертвовал своей свободой во имя победы… Я стою близко к колоссу, и мне не верится, что Провидение создало его лишь для преодоления азиатского варварства. Ему суждено, мне думается, покарать испорченную европейскую цивилизацию новым нашествием с Востока».
Читая эти изящно закругленные, но полные желчи периоды, трудно поверить, что написавшее их перо не вывело ни одной инвективы против политики собственного правительства, доведшего собственных подданных до того, что голодные бунты стали практически регулярными. Армия подавляла их с примерной жестокостью, а в свободное от расправ время занималась покорением Алжира, где тоже не жалела ни правых, ни виноватых. Атмосфера парижских салонов, редакций и кафе была буквально насыщена агрессивным национализмом. Историки, размышлявшие над источниками пафоса де Кюстина, подчеркивают, что «даже сам термин „шовинизм“, обозначающий крайнюю степень национализма, возник именно в 30-е годы XIX века, именно в Париже. Более того, именно в этот период возникает и основа современной расовой теории, так повлиявшей на труды Ф.Ницше. У ее истоков стоял Карл Густав Карус, читавший лекции в Париже, в Этнологическом музее, и на их основе опубликовавший в 1838 году свои исследования о расовой теории» (Ю.А.Лимонов). Таким образом, давая выход смешанному чувству тревоги и агрессивности в тексте своего сочинения, французский путешественник намечал коллективный портрет не столько хозяев с царем во главе, наивно стремившихся показать свою страну в самом выгодном свете, сколько собственных соотечественников, в сердцах и умах которых давно укоренился и даже созрел «образ врага». В силу этого обстоятельства, путевые записки А. де Кюстина подлежат более психологическому, нежели историческому анализу.
Сказанное в полной мере относится к «петербургскому тексту» французской литературы, принявшему под пером подозрительного путешественника довольно гротескные формы. Любопытно, что даже в тех случаях, когда можно было бы ожидать позитивного отзыва, маркиз де Кюстин находит возможным и допустимым бросить на виденное тень. К примеру, вполне европейский облик Санкт-Петербурга должен бы был подействовать на француза успокоительно. Отнюдь нет! Ведь под новой личиной он различает плоды старого азиатского коварства, что возвращает автора в холодные объятия страха: «При взгляде с Невы набережные Петербурга очень величественны и красивы. Но стоит только ступить на землю – и сразу убеждаешься, что набережные эти вымощены плохим, неровным булыжником, столь неказистым на вид и столь неудобным для пешеходов, так и для езды. Впрочем, здесь любят все показное, все, что блестит: золоченые шпицы соборов, которые тонки, как громоотводы; портики, фундаменты коих почти исчезают под водой; площади, окруженные колоннами, которые теряются среди окружающих их пустынных пространств; античные статуи, своим обликом, стилем, одеянием так резко контрастирующие с особенностями почвы, окраской неба, суровым климатом с внешностью, одеждой и образом жизни людей, что кажутся героями, взятыми в плен далекими, чуждыми врагами… Но как ни раздражает это глупое подражание, портящее общий вид Петербурга, все же нельзя смотреть без некоторого удивления на этот город, выросший из моря по приказу одного человека и для своей защиты ведущий упорную борьбу с постоянными наводнениями. Это результат огромной силы воли, и если ею не восхищаешься, то, во всяком случае, ее боишься, а это почти то же, что и уважать»…
Записки Кюстина, искренне огорчившие после их выпуска в свет гостеприимных россиян, поминались у нас потом по поводу и без такового. К примеру, они омрачили пребывание в нашем городе такого тонкого наблюдателя, как классик французской литературы Оноре де Бальзак. Собравшись к нам сватать одну из богатых российских невест, писатель заранее озаботился изучением Петербурга по путеводителям и историческим описаниям. Поселившись в центре города, на Большой Миллионной, он предвкушал успехи и чествования в литературных и светских салонах. К удивлению литературного мэтра, петербургское общество оказало ему довольно холодный прием. Только потом тот, собравшись с мыслями и обсудив дело с друзьями, знающими Россию, пришел к выводу, что получил запоздалые тумаки, предназначавшиеся де Кюстину… Правильность вывода О. де Бальзака подтверждает тот исключительно теплый прием, который был в Петербурге оказан другому славному деятелю французской изящной словесности – Александру Дюма-отцу. Он прибыл в Россию в 1858 году, когда инвективы Кюстина не то чтобы забылись, но были вытеснены у нас предвкушением «великих реформ». Жители Петербурга не знали, куда посадить великого писателя и чем его угостить. Тот, в свою очередь, до конца жизни с самым живым удовольствием вспоминал беззаботные недели, проведенные на даче Кушелева-Безбородко в Полюстрово.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.