Электронная библиотека » Джон Голсуорси » » онлайн чтение - страница 47

Текст книги "Сага о Форсайтах"


  • Текст добавлен: 13 августа 2020, 15:40


Автор книги: Джон Голсуорси


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 47 (всего у книги 67 страниц)

Шрифт:
- 100% +
XIII
Джемсу сказали

Легкая простуда, которую он схватил в комнате с двойными рамами, в комнате, куда воздух и люди, приходившие навещать его, попадали как бы профильтрованными и откуда он не выходил с середины сентября, – и Джемсу уж было не выпутаться. Ничтожная простуда, одержавшая верх над его слабыми силами, быстро проникла в легкие. Ему нельзя простужаться, сказал доктор, а он взял и простудился. Когда он впервые почувствовал легкую боль в горле, он сказал сиделке, которую к нему приставили с некоторых пор: «Я знал, чем это кончится, это проветривание комнаты». Весь день он очень нервничал, аккуратно исполнял всяческие предписания и глотал лекарства; он старался дышать как можно осторожнее и каждый час заставлял мерить себе температуру. Эмили не очень беспокоилась.

Но на следующее утро, когда она вошла к нему, сиделка прошептала:

– Он не дает мерить температуру.

Эмили подошла к кровати и сказала ласково:

– Как ты себя чувствуешь, Джемс? – и поднесла термометр к его губам.

Джемс посмотрел на нее.

– Какой толк от этого? – хрипло сказал он. – Я не желаю знать.

Тогда она забеспокоилась. Он дышал с трудом и выглядел ужасно слабым – бледный, с легкими лихорадочными пятнами. Ей много было с ним хлопот – что говорить; но это был ее Джемс, вот уж почти пятьдесят лет ее Джемс; она не могла ни припомнить, ни представить себе жизни без Джемса – Джемса, который при всей своей придирчивости, пессимизме, под этой своей жесткой скорлупой, был глубоко любящим, добрым и великодушным к ним ко всем!

Весь этот день и следующий он не произносил почти ни слова, но по глазам было видно, что он замечает все, что делается для него, и выражение его лица говорило ей, что он борется; и она не теряла надежды. Даже это его молчание и то, как он берег каждую крошку своей энергии, показывало, какое упорство проявляет он в этой борьбе. Все это ее ужасно трогало, и хотя при нем она была спокойна и сдержанна, как только она выходила из его комнаты, слезы текли по ее щекам.

На третий день она вошла к нему, только что переодевшись к чаю – она старалась сохранить свой обычный вид, чтобы не волновать его, так как он все замечал, – и сразу почувствовала перемену. «Не стоит больше, я устал», – ясно было написано на его бледном лице, и когда она подошла к нему, он прошептал:

– Пошли за Сомсом.

– Хорошо, Джемс, – спокойно ответила она, – пошлю сейчас же.

И поцеловала его в лоб. На него капнула слеза, и, вытирая ее, Эмили заметила его благодарный взгляд. В полном отчаянии и уже потеряв всякую надежду, она послала Сомсу телеграмму.

Когда он, оставив за собой черную ветреную ночь, вошел в большой дом, в нем было тихо, как в могиле. Широкое лицо Уормсона казалось совсем узким; он с особенной предупредительностью снял с него меховое пальто и сказал:

– Не угодно ли бокал вина, сэр?

Сомс покачал головой и вопросительно поднял брови.

Губы Уормсона задрожали.

– Он спрашивал вас, сэр. – Он начал сморкаться. – Уж сколько лет, сэр, сколько лет я у мистера Форсайта…

Сомс оставил пальто у него на руках и начал подниматься по лестнице. Этот дом, в котором он родился и вырос, никогда еще не казался ему таким теплым, богатым и уютным, как в это последнее его паломничество в спальню отца. Дом был не в его вкусе – чересчур громоздкий и пышный, но в каком-то своем стиле он, безусловно, был образцом комфорта и покоя. А ночь такая темная и ветреная, и в могиле так холодно и одиноко!

Он остановился у двери. Ни звука не доносилось оттуда. Он тихо нажал ручку и, прежде чем кто-нибудь успел заметить, уже был в комнате. Свет был загорожен экраном. Мать и Уинифрид сидели в ногах у Джемса по одну сторону кровати. С другой стороны кровати к нему двигалась сиделка. Тут же стоял пустой стул. «Для меня!» – подумал Сомс. Когда он сделал шаг от двери, мать и Уинифрид встали, но он махнул им рукой, и они снова сели. Он подошел к стулу и остановился, глядя на отца. Дыхание у Джемса вырывалось с трудом; глаза были закрыты. И Сомс, вглядываясь в отца, такого худого, бледного, изможденного, прислушиваясь к его тяжелому дыханию, чувствовал, как в нем подымается неудержимое, страстное возмущение против Природы, жестокой, безжалостной Природы, которая, надавив коленом на грудь этого тщедушного человеческого тела, медленно выдавливает из него дыхание, выдавливает жизнь из этого существа, самого дорогого для него в мире. Его отец всегда вел такой осмотрительный, умеренный, воздержанный образ жизни – и вот награда: медленно, мучительно из него выдавливают жизнь! И, не замечая, что говорит вслух, Сомс сказал:

– Это жестоко!

Он видел, как мать закрыла глаза рукой, а Уинифрид пригнулась к кровати. Женщины! Они переносят все гораздо легче, чем мужчины. Он подошел ближе. Джемса уже три дня не брили, и его губы и подбородок обросли волосами, которые были разве чуть-чуть белее его лба. Они смягчали его лицо, придавая ему какой-то уже неземной вид. Глаза его открылись. Сомс подошел вплотную к кровати и наклонился над ним. Губы зашевелились.

– Это я, отец.

– М-м… что… нового? Мне никогда ничего…

Голос замер. Лицо Сомса так исказилось от волнения, что он не мог говорить. Сказать ему? Да. Но что? Он сделал над собой громадное усилие, прикусил губы, чтобы не дрожали, и сказал:

– Хорошие новости, дорогой, хорошие: у Аннет сын.

– А!

Это был удивительный звук: уродливый, довольный, жалобный, торжествующий, как крик младенца, когда он получает то, чего хотел. Глаза закрылись, и опять стало слышно только хриплое дыхание. Сомс отошел к стулу и тяжело опустился на него. Ложь, которую он только что произнес, подчинившись какой-то глубоко заложенной в нем инстинктивной уверенности, что после смерти Джемс не узнает правды, на минуту лишила его способности чувствовать. Рука его за что-то задела. Это была голая нога отца. В своей мучительной агонии он высунул ее из-под одеяла. Сомс взял ее в руку: холодная нога, легкая, тонкая, белая, очень холодная. Что толку прятать ее обратно, укутывать то, что скоро станет еще холоднее? Он машинально согревал ее рукой, прислушиваясь к хриплому дыханию отца, и чувства медленно возвращались к нему. Тихое, сразу же оборвавшееся всхлипывание вырвалось у Уинифрид, но мать сидела неподвижно, устремив глаза на Джемса. Сомс поманил сиделку.

– Где доктор? – прошептал он.

– За ним послали.

– Можете вы что-нибудь сделать, чтобы он так не задыхался?

– Только впрыскивание, но он его не выносит. Доктор сказал, что, пока он борется…

– Он не борется, – прошептал Сомс. – Его медленно душит. Это ужасно.

Джемс беспокойно зашевелился, точно знал, о чем они говорят. Сомс встал и наклонился над ним. Джемс чуть-чуть пошевелил руками. Сомс взял их обе в свои руки.

– Он хочет, чтобы его подняли повыше, – шепнула сиделка.

Сомс приподнял его. Ему казалось, что он делает это очень осторожно, но на лице Джемса появилось почти гневное выражение. Сиделка взбила подушки. Сомс отпустил руки отца и, нагнувшись, поцеловал его в лоб. Взгляд Джемса, устремленный на него, казалось, исходил из самой глубины того, что еще оставалось в нем. «Со мной кончено, мой мальчик, – казалось, говорил он, – заботься о них, заботься о себе; заботься – я все оставляю на тебя».

– Да, да, – шептал Сомс, – да.

Позади него сиделка что-то делала, он не знал что, но отец сделал слабое нетерпеливое движение, точно протестуя против этого вмешательства, и потом вдруг сразу дыхание его стало легче, свободнее, он лежал совсем тихо. Напряженное выражение исчезло с его лица, странный белый покой разлился по нему. Веки дрогнули, застыли. Все лицо разгладилось, смягчилось. Только по едва заметному вздрагиванию губ можно было сказать, что он дышит. Сомс опять опустился на стул и опять начал гладить его ногу. Он слышал, как сиделка тихо плакала в глубине комнаты у камина; странно, что только она одна из них, чужая, плачет! Он слышал, как мирно потрескивает и шипит огонь в камине. Еще один старый Форсайт уходит на покой – удивительные люди! Удивительно, с каким упорством он держался! Мать и Уинифрид, наклонившись вперед, не отрывая глаз следили за губами Джемса. Но Сомс, повернувшись боком, грел его ноги; он находил в этом какое-то утешение, хотя они и становились все холоднее и холоднее. Вдруг он вскочил: ужасный, страшный звук, какого он никогда в жизни не слышал, сорвался с губ отца, как будто возмущенное сердце разбилось с протяжным стоном. Что за крепкое сердце, если оно могло исторгнуть такое прощание! Звук замер. Сомс заглянул в лицо. Оно было неподвижно; дыхания не было. Умер! Он поцеловал его в лоб, повернулся и вышел из комнаты. Он бросился наверх, к себе в спальню, в свою старую спальню, которую и теперь держали наготове для него, упал ничком на кровать и зарыдал, уткнувшись лицом в подушки…

Немного погодя он вышел и спустился в комнату покойника. Джемс лежал один, удивительно спокойный, освободившийся от забот и волнений, и его изможденное лицо носило печать величия, которую накладывает только глубокая старость, – стертое, прекрасное величие старинных монет.

Сомс долго смотрел на его лицо, на огонь в камине, на всю комнату с открытыми окнами, в которые глядела лондонская ночь.

– Прощай, – прошептал он и вышел.

XIV
Его собственное

У него было много хлопот в эту ночь и весь следующий день. Утром за завтраком он получил телеграмму, которая успокоила его относительно Аннет, и в Рэдинг он отправился только с последним поездом, унося в памяти поцелуй Эмили и ее слова:

– Не знаю, что бы я без тебя стала делать, мой мальчик.

Он приехал к себе в двенадцать часов ночи. Погода переменилась, стала мягче, точно, покончив со своим делом и заставив одного из Форсайтов свести счеты с жизнью, она давала себе отдых. Вторая телеграмма, которую он получил за обедом, подтверждала хорошее состояние Аннет, и Сомс, вместо того чтобы войти в дом, прошел освещенным луной садом к своему плавучему домику. Он отлично может переночевать здесь. Очень усталый, он улегся в меховом пальто на кушетку и сразу уснул. Он проснулся, едва только рассвело, и вышел на палубу. Он стоял у поручней и смотрел на запад, где река круто поворачивала, огибая лес. У Сомса ощущение красоты природы до странности напоминало отношение к этому его предков-фермеров, выражавшееся главным образом в чувстве недовольства, когда ее не было; только у него, конечно, благодаря его эрудиции в пейзажной живописи оно было несколько рафинировано и обострено. Но рассвет способен потрясти самое заурядное воображение, и Сомс был взволнован. Знакомая река под этим далеким холодным светом казалась каким-то другим миром; это был мир, где еще не ступала нога человека, призрачный, похожий на какой-то неведомый, открывшийся вдали берег. Его краски не были обычного условного цвета, вряд ли это можно было даже назвать цветом; его очертания были туманны и в то же время отчетливы; его тишина ошеломляла; в нем не было никаких запахов. Почему он так глубоко волнует его, Сомс не знал, может быть, только потому, что он чувствовал себя в нем таким одиноким, таким оторванным от всего, с чем был связан. В такой мир, может быть, ушел его отец, до того этот мир не похож на тот, что он покинул. И Сомс, стремясь уйти из него, погрузился в размышления о том, какой художник мог бы передать его на полотне. Бело-серая вода была… была как рыбье брюшко! Может ли быть, чтобы этот мир, который он перед собой видит, был весь частной собственностью, за исключением воды, да и ту заключили в трубы и провели в дома! Ни деревца, ни куста, ни одной травинки, ни птицы, ни зверя, ни рыбы, которые кому-нибудь не принадлежали бы. А когда-то здесь были дебри и топи, вода, и непостижимые существа бродили и охотились здесь, и не было человека, который мог бы дать им имена; дикие, погибающие в своем буйном росте заросли простирались там, где теперь эти высокие, заботливо насаженные леса спускаются к реке, и окутанные туманом болот тростники покрывали все эти луга на том берегу. И вот все прибрали к рукам, наклеили ярлыки, распихали по нотариальным конторам. И хорошо сделали!

Но, случается, выходит вдруг, как вот сейчас, дух прошлого и, застигнув случайно проснувшегося человека, встает перед ним и неотступно и зловеще шепчет: «Из моего свободного одиночества вышли все вы, но наступит день – вы все снова в него вернетесь».

И Сомс, чувствуя холод и призрачность этого мира, неведомого ему и такого древнего, никому не принадлежащего мира, явившегося взглянуть на колыбель своего прошлого, спустился в каюту и поставил чай на спиртовку. Выпив его, он достал письменные принадлежности и написал два сообщения для газеты:

«20-го сего месяца в своем доме на Парк-лейн скончался на девяносто первом году жизни Джемс Форсайт. Похороны 24-го числа в 12 часов дня в Хайгейте. Просьба венков не возлагать».

«20-го сего месяца в Шелтере, близ Мейплдарема, у Аннет, жены Сомса Форсайта, родилась дочь».

А внизу, на промокательной бумаге, он написал слово «сын».

Было восемь часов утра в обыкновенном осеннем мире, когда он подходил к дому. Кусты по ту сторону реки выступали из молочного тумана, круглые, блестящие; дым из трубы подымался прямо, голубоватый, и голуби ворковали, оправляя крылышки на солнце.

Он тихонько прошел к себе в туалетную комнату, принял ванну, побрился, надел свежее белье и черный костюм.

Мадам Ламот только что села завтракать, когда он сошел вниз.

Она посмотрела на его костюм, сказала:

– Можете не говорить мне, – и пожала его руку. – Аннет чувствует себя очень недурно. Но доктор сказал, что она больше не может иметь детей. Вы знали это? – Сомс кивнул. – Какая жалость, Mais la petite est adorable. Du café?[39]39
  Но малютка очаровательная. Кофе? (фр.)


[Закрыть]

Сомс постарался как можно скорее уйти от нее. Она раздражала его – внушительная, трезвая, быстрая, невозмутимая – француженка. Он не переносил ее гласные, ее картавые «р», его возмущало то, как она смотрела на него, как будто это была его вина, что Аннет никогда не сможет родить ему сына! Его вина! Сомса возмущало даже ее ничего не говорящее восхищение его дочерью, которой он еще не видел.

Удивительно, как он старался всячески оттянуть этот момент свидания со своей женой и дочерью!

Казалось, он должен был бы прежде всего броситься к ним наверх. А он, наоборот, испытывал чувство какого-то физического страха – этот разборчивый собственник! Он боялся того, что думает Аннет о нем, виновнике ее мучений, боялся увидеть ребенка, боялся обнаружить, как его разочаровало настоящее и – будущее.

Он целый час шагал взад и вперед по гостиной, прежде чем собрался с духом, чтобы подняться к ним и постучать в дверь.

Ему открыла мадам Ламот.

– А, наконец-то! Elle vous attend![40]40
  Она ждет вас! (фр.)


[Закрыть]

Она прошла мимо него, и Сомс вошел своей бесшумной походкой, стиснув зубы и глядя куда-то вбок.

Аннет лежала очень бледная и очень хорошенькая. Ребенок был где-то там; его не было видно. Он подошел к кровати и с внезапным волнением нагнулся и поцеловал жену в лоб.

– Вот и ты, Сомс, – сказала она. – Я сейчас ничего себя чувствую. Но я так мучилась, ужасно, ужасно. Я рада, что у меня никогда больше не будет детей. Ах, как я мучилась!

Сомс стоял молча, поглаживая ее руку; слова ласки, сочувствия просто не шли с языка. «Англичанка никогда бы не сказала так», – мелькнуло у него. В эту минуту он понял ясно и твердо, что никогда не будет близок ей ни умом, ни сердцем, так же как и она ему. Просто приобретение для коллекции, вот и все. И внезапно ему вспомнились слова Джолиона: «Я полагаю, вы должны быть рады высвободить шею из петли». Ну вот он и высвободил! Не попал ли он в нее снова?

– Теперь тебе нужно как можно больше кушать, – сказал он, – и ты скоро совсем поправишься.

– Хочешь посмотреть бэби, Сомс? Она уснула.

– Конечно, – сказал Сомс, – очень хочу.

Он обошел кровать и остановился, вглядываясь. В первую секунду то, что он увидел, было именно то, что он ожидал увидеть: ребенок. Но, по мере того как он смотрел, а ребенок дышал и крошечное личико морщилось во сне, ему казалось, что оно приобретает индивидуальные черты, становится словно картиной, чем-то, что он теперь всегда узнает; в нем не было ничего отталкивающего, оно как-то странно напоминало бутон и было очень трогательно. Волосики были темные. Сомс дотронулся до него пальцем, ему хотелось посмотреть глаза. Они открылись, они были темные – синие или карие, он не мог разобрать. Ребенок моргнул, и глаза уставились неподвижно, в них была какая-то сонная глубина. И вдруг Сомс почувствовал, что на сердце у него стало как-то странно тепло и отрадно.

– Ma petite fleur![41]41
  Мой цветочек! (фр.)


[Закрыть]
– нежно сказала Аннет.

– Флер, – повторил Сомс. – Флер, мы так и назовем ее.

Чувство торжества, радостное чувство обладания подымалось в нем.

Видит бог: это его – его собственное!

Интерлюдия. Пробуждение[42]42
  © Перевод. М. Лорие, наследники, 2019


[Закрыть]

Через стеклянную крышу холла в Робин-Хилле лучи послеполуденного июльского солнца падали как раз на поворот широкой лестницы, и в этой полоске света стоял маленький Джон Форсайт, одетый в синий полотняный костюмчик. Волосы его светились, светились и глаза из-под нахмуренных бровей: он обдумывал, как спуститься по лестнице в последний раз перед тем, как автомобиль привезет со станции его отца и мать. Через четыре ступеньки, а внизу пять сразу? Старо! По перилам? Но как? Лицом вниз, ногами вперед? Очень старо! На животе, боком? Скучно! На спине, свесив руки в обе стороны? Не разрешается. Или лицом вниз, головой вперед, способом, известным до сих пор только ему одному? Оттого-то и хмурились брови на ярко освещенном лице маленького Джона…

Полное имя маленького Джона было Джолион; но поскольку его живой отец и умерший старший брат уже давно забрали себе два других уменьшительных – Джо и Джолли, ему не оставалось ничего другого, как согласиться на сокращенное Джон. До самого этого дня в его сердце нераздельно царили: отец, конюх Боб, который играл на концертино, и няня «Да», которая по воскресеньям надевала лиловое платье и именовалась Спрэгинс в той личной жизни, которой изредка живет даже домашняя прислуга. Мать являлась ему словно во сне, от нее чудесно пахло, она гладила его лоб перед тем, как он засыпал, и иногда подстригала ему золотисто-русые волосы. Когда он раскроил себе голову о каминную решетку в детской, она была тут, он всю ее измазал кровью; а когда у него бывали кошмары, она сидела на его кроватке и прижимала его голову к своему плечу. Она была очень нужная, но далекая, уж очень близка была «Да», а в сердце мужчины редко найдется место одновременно для двух женщин. С отцом, разумеется, его связывали особые узы: маленький Джон тоже хотел работать красками, когда вырастет, с той только небольшой разницей, что отец его красил картины, а он собирался красить потолки и стены, стоя в грязно-белом фартуке на доске между двумя лестницами и вдыхая приятный запах известки. И еще он ездил с отцом в Ричмонд-парк верхом на своей лошадке Мышке, которую так звали потому, что она была мышиного цвета.

Маленький Джон родился с серебряной ложкой во рту, довольно большом и подвижном. Он ни разу не слышал, чтобы его отец и мать говорили сердитым голосом друг с другом, с ним или с кем бы то ни было; у конюха Боба, кухарки Джейн, Бэллы и остальной прислуги, даже у «Да», которая одна только и сдерживала его порывы, – у всех делались особенные голоса, когда разговаривали с ним. И поэтому у него сложилось представление, что во всем мире царят совершенная и постоянная вежливость и свобода.

Родившись в 1901 году, Джон дорос до сознательного возраста, когда его страна, только что перенесшая бурскую войну, как серьезную форму скарлатины, готовилась к периоду возрождения либерализма. Строгость была не в моде, родители носились с высокими идеями – дать своим отпрыскам счастливое детство. Они забросили розги, жалели своих детей и с восторгом предвкушали результаты. И, помимо этого, маленький Джон поступил мудро и правильно, выбрав себе в отцы приятного человека пятидесяти двух лет, уже потерявшего единственного сына, а в матери – тридцативосьмилетнюю женщину, первым и единственным ребенком которой он был. Стать помесью болонки и маленького педанта ему помешало обожание, с которым его отец относился к его матери, так как даже маленький Джон понимал, что она не только его мать и что в сердце отца он играет вторую скрипку. Какое место ему отведено в сердце матери, он еще не знал. Что касается тети Джун, его сводной сестры (но до того старой, что она уже не годилась в сестры), она любила его, конечно, но была слишком порывиста. В верной «Да» было много спартанского. Купали его в холодной воде, водили с голыми коленками; хныкать и жалеть самого себя не разрешали. Что же касается щекотливого вопроса о его образовании, то маленький Джон был сторонником теории, что к детям не следует применять насилие. Он не возражал против мадемуазель, которая приходила каждое утро на два часа учить его своему языку, а заодно истории, географии и арифметике; уроки рояля, которые давала ему мать, тоже не были неприятны: она умела незаметно вести его от одной мелодии к другой, никогда не заставляя повторять ту, которая ему не нравилась, так что у него не пропадала охота приучать свои пальцы к повиновению. Под руководством отца он учился рисовать свинок и других животных. Он был не очень образованным мальчиком. Но, в общем, серебряная ложка оставалась у него во рту и не портила его, хотя «Да» иногда говорила, что общество других детей пошло бы ему «очень даже на пользу».

И вот в семь лет он испытал горькое разочарование, когда она силой заставила его лежать на спине в наказание за что-то, ей не угодное. Это первое вмешательство в личную свободу Форсайта привело его чуть не в бешенство. Было что-то потрясающее в полной беспомощности такого положения и в неуверенности, наступит ли когда-нибудь конец. А вдруг она никогда больше не даст ему встать? В течение пятидесяти секунд он во весь голос переживал эту муку. И что хуже всего – он увидел, что «Да» потребовалось так много времени, чтобы понять, какой мучительный страх он испытывал. В таком страшном образе открылась ему бедность человеческого воображения. Когда ему позволили встать, он остался при убеждении, что «Да» совершила ужасный поступок. Хоть ему и не хотелось на нее жаловаться, но из боязни, что это повторится, ему пришлось пойти к матери и сказать:

– Мам, вели «Да» больше не класть меня на спину.

Мать, подняв над головой тяжелые косы couleur de feuille morte[43]43
  Цвета сухих листьев (фр.).


[Закрыть]
, как еще не научился их называть маленький Джон, посмотрела на него глазами, похожими на бархат его коричневой курточки, и ответила:

– Хорошо, родной, велю.

Считая ее кем-то вроде богини, маленький Джон успокоился; особенно когда во время завтрака, сидя под столом в ожидании обещанного шампиньона, он подслушал, как она говорила отцу:

– Так как же, милый, ты скажешь «Да», или мне сказать? Она так его любит.

И ответ отца:

– Да, но не так надо выражать свою любовь. Я в точности знаю, что чувствуешь, когда тебя заставляют лежать на спине. Ни один Форсайт и минуты этого не вытерпит.

Когда маленький Джон сообразил, что они не знают о его присутствии под столом, на него нашло совершенно новое чувство смущения, и он остался где был, снедаемый тоской по шампиньону.

Так он впервые окунулся в темную пропасть жизни. Ничего особенно нового он не познал после этого, пока однажды, подойдя к коровнику, чтобы выпить парного молока, когда Гаррет подоит коров, не увидел, что теленок Клевер мертв. Безутешный, в сопровождении расстроенного Гаррета, он пошел отыскивать «Да», но вдруг поняв, что не она ему сейчас нужна, бросился искать отца и влетел в объятия матери.

– Теленок умер! Ой, ой, он был такой мягкий!

Руки матери и ее слова: «Да, родной, ничего, ничего» – успокоили его рыдания. Но если теленок мог умереть, значит, всякий может – не только пчелы, мухи, жуки и цыплята. А он был такой мягкий! Это было потрясающе – и скоро забылось.

Следующим важным происшествием было то, что он сел на шмеля, – острое переживание, которое его мать поняла гораздо лучше, чем «Да»; и ничего особенно важного не произошло затем до конца года, когда после целого дня невыносимой тоски он перенес чудесную болезнь: некую смесь из сыпи, лежания в постели, меду с ложки и великого множества мандаринов. Тогда-то мир расцвел. Этим цветением он был обязан «тете» Джун, ибо, как только он сделался «несчастненьким», она примчалась из Лондона и привезла с собой книги, которые в свое время вскормили ее воинственный дух, рожденный в знаменательном 1869 году. Ветхие, в разноцветных переплетах, они хранили в себе самые невероятные события. Их она читала маленькому Джону, пока ему не позволили читать самому, а тогда она упорхнула домой в Лондон и оставила ему целую кучу этих сокровищ. Книги подогревали его воображение, и в мыслях и снах у него только и было что мичманы и пироги, пираты, плоты, торговцы сандаловым деревом, железные кони, акулы, битвы, татары, краснокожие, воздушные шары, Северные полюсы и прочие небывалые прелести. Как только ему разрешили встать, он оснастил свою кроватку с кормы и с носа и отплыл от нее в узкой ванне по зеленым морям ковра к скале, на которую влез по выступам ее ящиков красного дерева оглядывать горизонт в прижатый к глазу стакан, высматривая спасительный парус. Каждый день он сооружал плот из вешалки для полотенец, чайного подноса и своих подушек. Он накопил соку от слив, налил его в пузырек из-под лекарства и снабдил плот этим ромом, а также пеммиканом из накопленных кусочков курятины (он сидел на них, а потом сушил у камина) и лимонным соком на случай цинги, изготовленным из апельсиновой корки и припрятанных остатков компота. Как-то утром он сделал Северный полюс из всех своих постельных принадлежностей, кроме подушки, и достиг его в березовом челне (вернее, на каминной решетке), после опасной встречи с белым медведем, сооруженным из подушки и четырех кеглей, накрытых ночной рубашкой «Да». После этого отец, в попытке усмирить его воображение, привез ему «Айвенго», «Бевиса», «Книгу о короле Артуре» и «Школьные годы Тома Брауна». Он прочел первую и три дня строил, защищал и брал штурмом замок Фрон де Бефа, исполняя все роли, кроме Ревекки и Ровены, с пронзительными криками: «En avant, de Bracy!»[44]44
  Вперед, де Браси! (фр.)


[Закрыть]
– и другими восклицаниями в этом же духе. Прочтя книгу о короле Артуре, он почти целиком превратился в сэра Ламорака де Галис, потому что, хотя про него в книге было очень мало, это имя нравилось ему больше, чем имена всех других рыцарей; и он до смерти заездил своего деревянного коня, вооружившись длинной бамбуковой тростью. «Бевис» показался ему недостаточно захватывающим; кроме того, для него требовались леса и звери, каковых в детской не имелось, если не считать его двух кошек, Фица и Пэка Форсайтов, которые не допускали вольностей в обращении. Для «Тома Брауна» он был еще мал. Весь дом вздохнул с облегчением, когда после четырех недель ему было разрешено спуститься вниз и выйти в сад.

Был март, и поэтому деревья особенно напоминали мачты кораблей, и для маленького Джона это была изумительная весна; от нее сильно досталось его коленкам, костюмам и терпению «Да», на которой лежала стирка и починка его платья. Каждое утро, сейчас же после его завтрака, отец и мать видели из окон своей спальни, как он выходит из кабинета, пересекает террасу, влезает на старый дуб; лицо решительное, волосы блестят на солнце. Он начинал день таким образом потому, что до уроков не было времени уйти подальше. Старое дерево было неисчерпаемо разнообразно, у него была грот-мачта, фок-мачта и брам-стеньга, а спуститься всегда можно было по реям, то есть по веревкам от качелей. После уроков, которые кончались в одиннадцать, он отправлялся на кухню за ломтиком сыра, печеньем и двумя сливами – достаточно припасов по крайней мере для шлюпки – и съедал их как-нибудь поинтереснее; потом, вооружившись до зубов ружьем, пистолетами и шпагой, он всерьез пускался в утреннее странствие, встречая по пути бесчисленные невольничьи корабли, индейцев, пиратов, медведей и леопардов. Его постоянно видели в это время дня с тесаком в зубах (как Дик Нидхэм), в грохоте непрерывно взрывающихся пистонов. И не одного садовника он сбил желтым горохом из своего ружья. Жизнь его была наполнена самой интенсивной деятельностью.

– Джон просто невозможен, – сказал как-то отец, сидя с матерью под старым дубом. – Боюсь, что из него выйдет матрос или что-нибудь безнадежное. Ты видишь в нем хоть какие-нибудь признаки эстетического чувства?

– Ни малейших.

– Хорошо еще, что его не тянет к винтам и машинам. Все лучше, чем это. Но не мешало бы ему больше интересоваться природой.

– У него богатое воображение, Джолион.

– Да, как у сангвиника. Он хоть любит сейчас кого-нибудь?

– Нет, он всех любит. На свете нет существа, такого любящего и располагающего к любви, как Джон.

– Твой сын, Ирэн!

В эту минуту маленький Джон, лежавший на суке высоко над ними, попал в них двумя горошинами; но этот обрывок разговора крепко засел у него в головенке. «Любящий», «располагающий», «воображение», «сангвиник»!

А к этому времени листва была уже густая и подошел день его рождения, который наступал каждый год двенадцатого мая и был памятен любимым обедом Джона: печенка, шампиньоны, миндальное пирожное и лимонад.

Однако между этим восьмым днем рождения и тем днем, когда он стоял в июльском сиянии на повороте лестницы, произошло еще несколько важных событий.

«Да», устав мыть ему коленки или движимая тем загадочным инстинктом, который заставляет даже нянюшек покидать своих питомцев, ушла, обливаясь слезами, на следующий же день после того, как отпраздновали его рождение, «чтоб выйти замуж, – подумайте только! – за какого-то мужчину». Маленький Джон, от которого это скрывали, был безутешен в течение целого дня. Зачем ему не сказали! Наряду с этим горем происшедшему в нем перевороту способствовали два больших ящика солдатиков, несколько пушек, а также книга «Юные трубачи», бывшие в числе подарков ко дню его рождения, и, вместо того чтобы самому искать приключений и рисковать собственной жизнью, он стал играть в выдуманные игры, в которых рисковал жизнью бесчисленных оловянных солдатиков, камешков, шариков и бобов. Из всех этих видов пушечного мяса он составил коллекции и, пользуясь ими по очереди, инсценировал Наполеоновские, Семилетнюю, Тридцатилетнюю и другие войны, о которых в последнее время читал в большой «Истории Европы», принадлежавшей еще его деду. Он изменял их ход по своему усмотрению и воевал на всем полу детской, так что никто не мог туда войти из опасения помешать Густаву-Адольфу, королю шведскому, или наступить на целую армию австрийцев. За приятный звук этого слова он страстно полюбил австрийцев и когда убедился, как мало было битв, в которых они сражались успешно, был вынужден придумывать их в своих играх. Его любимыми генералами были принц Евгений, эрцгерцог Карл и Валленштейн. Тилли и Мака («опереточные фигуры», как однажды назвал их при нем отец; он и понятия не имел, что это значит!) никак нельзя было полюбить всерьез, хоть они и были австрийцами. По тем же соображениям благозвучия он обожал Тюренна.


  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации