282 000 книг, 71 000 авторов


Электронная библиотека » Елена Авинова » » онлайн чтение - страница 25


  • Текст добавлен: 26 декабря 2017, 15:57


Текущая страница: 25 (всего у книги 33 страниц)

Шрифт:
- 100% +
Юлия Жукова
Концерт для фортепиано с оркестром

Я хожу из комнаты в комнату, и эхо бродит за мной следом. В бабушкиной квартире – четырехметровые потолки с лепниной и окна на Большую Ордынку. Дому больше ста лет, и здесь – необъяснимое чудо – никогда не было коммуналки. С момента постройки дома в начале прошлого века тут жила прабабушка, потом – бабушка Луиза. Теперь здесь буду жить я.

Неделю назад бабушка умерла.

Я до сих пор вижу, как она стоит в гостиной и курит в открытое окно: белое каре – всегда одной и той же длины, спина – неестественно прямая, словно она разломится, если согнется, вечно дымящаяся сигарета – она курила, кажется, постоянно, зажав мундштук из слоновой кости между изуродованными пальцами. Кисти ее рук, вывернутых артрозом, были похожи на клешни краба, и в детстве я заставляла себя не смотреть на них, чтобы она не подумала, что я плохо воспитана.

Бабушка Луиза появилась в моей жизни, когда погиб папа. Маму тогда со схватками увезли в роддом, а меня – в эту квартиру – большую, полупустую, такую тихую, словно все звуки здесь прятались по углам, боясь сухого, измученного никотином голоса.

– Папа умер, – сказала бабушка, и слова, как сморщенные горошины, с глухим стуком просыпались на облезлый паркет.

Бессмысленная фраза не умещалась в голове. Тонкий силуэт бабушки Луизы курился в проеме окна, сумерки густели и заполняли комнату, и единственное, что казалось настоящим в этой уродливой сказке, был запах мокрого от слез шерстяного пледа, на котором я лежала. Щека пылала и чесалась, но я боялась шевельнуться: еще чуть-чуть – и злые чары рассеются, чужая женщина исчезнет вместе с ночным кошмаром.

– Это просто дурной сон, малышка, – скажет мама и поцелует меня, спокойно засыпающую снова.

Вместо этого бабушка захлопнула скрипучее окно и добавила:

– Мне жаль тебя, Алиса, но такова жизнь. Мужчины всегда исчезают в тот момент, когда больше всего нужны.

Мама вернулась из больницы одна и забрала меня домой. С тех пор мы бывали у бабушки Луизы несколько раз в год, по дежурным датам: мамин и мой день рождения (свой она никогда не отмечала, а ее точный возраст я узнала уже после смерти), День Победы, новогодние каникулы – праздники, похожие на отчетный, хорошо отрепетированный концерт.

В день поездки морщинки между мамиными бровями становились глубже. Она заплетала меня больнее обычного, мало говорила и просила в гостях вести себя тихо. Мы покупали неизменное «Птичье молоко» в продмаге на Третьяковке, а бабушка заваривала крепкий – до вяжущей горечи – чай и разливала его в невесомые, словно кукольные чашечки, которые было страшно держать в руках.

– Как дела на работе, Таня? Как успехи в школе, Алиса? Когда выступление в балетном? Я непременно приду.

Она никогда не приходила на мои выступления, конечно, не бывала у нас дома. В ее понимании спальный район с убогими панельными домами был чем-то вроде трущоб – с тараканами и крысами размером с собаку.

В конце наших визитов бабушка Луиза всегда протягивала маме конверт, приготовленный в прихожей, и мама неизменно отвечала:

– Не нужно, Луиза Савельевна, вы же знаете, мы не бедствуем.

Всегда на «вы», всегда по имени-отчеству – лет до двенадцати я была уверена, что они не родные друг другу.

Дистанция, разделяющая двух самых близких мне по крови женщин, однажды лопнула, как натянутая леска. Был День Победы в Великой войне, которую мы выиграли больше полувека назад. Год назад закончилась Первая Чеченская война, на которой убили папу.

– Познакомься, Таня, это Володя – сын моей хорошей приятельницы, – сказала бабушка Луиза, когда мы уже доели торт и ответили на все привычные вопросы. Чужой усатый мужчина бесшумно появился в дверях гостиной, всучил маме бесцветные тюльпаны, а мне – коробку с китайской «Барби».

Мама без слов вернула Володе цветы и куклу и, взяв меня за руку, повела на кухню.

– Таня, это неприлично, ты должна хотя бы поговорить с ним, – шипела бабушка Луиза, идя следом. – Стаса не вернуть, сколько можно носить дурацкий траур…

– Неприлично? Ты когда-нибудь думала о чем-то, кроме приличий? О чувствах людей, например? О том, что я люблю своего мужа? Хотя о чем это я? Ты же никогда никого не любила!

– Замолчи сейчас же! – Бабушка все еще пыталась говорить тихо.

– Ну уж нет! Ты меня не заткнешь. Это ты во всем виновата, ты! Ты ненавидела Стаса, презирала его за «пролетарские корни». Тебе он пытался доказать, что может нас обеспечить. Из-за тебя он продлил контракт на службу – за войну больше платят, ты знала? Какая же ты дура, мама! Неужели ты думаешь, что твоя гнилая голубая кровь кого-то может сделать счастливым? Да ты и мизинца его не стоишь. Ненавижу тебя…

Залпы праздничного салюта вспарывали черное полотно весеннего неба и заливали его белыми, малиновыми, изумрудными кляксами. Мамины слова, выскакивающие из тишины между выстрелами, гремели громче салюта.

Много лет спустя она кричала так же, но теперь на меня:

– Тебе 30, а у тебя нет ни детей, ни мужа! Ты меняешь мужчин с такой скоростью, что я не успеваю запоминать их имена! Папе было бы за тебя стыдно!

Она вбивала слова, как гвозди с черными круглыми шляпками, – туда, где рана всегда гноится.


Я захожу в зал, посредине которого стоит рояль. Нелепая громадина, одному Богу известно, как его подняли на третий этаж. Сколько себя помню, он всегда был зачехлен, словно похоронив внутри себя музыку. Мама говорила, что когда-то бабушка Луиза была пианисткой, но перестала играть еще до ее рождения.

Я снимаю пыльное черное сукно. Лак местами облупился, золотые буквы полустерты, но все еще складываются в незнакомое мне название – Blüthner. Я поднимаю крышку и провожу по клавишам. Из огромного темного чрева вырываются звуки – расстроенные, надтреснутые, – словно они десятилетиями ждали свободы внутри, кричали на пределе сил, моля выпустить их наружу, пока не сорвали голос, и, наконец, не состарились вместе с роялем. Им уже никогда не стать музыкой.

Я сажусь за рояль и открываю конверт, который адвокат передал мне вместе с завещанием. Несколько листов, исписанных незнакомым почерком с мучительным нажимом, без обращения и подписи – бабушкино письмо мне. Сколько же дней ей потребовалось для того, чтобы его написать? Последние месяцы ей было тяжело просто держать в руках вилку.


Я играла на фортепиано, кажется, с рождения. Во всяком случае, я не помню времени, когда не умела этого делать. И хвалили меня всегда – за музыкальные пальцы, точные и быстрые, за манеру исполнения, за абсолютный слух. Музыка жила во мне, и я жила музыкой, и даже война, сделавшая меня сиротой, не смогла убить во мне мечту – стать пианисткой. Я поступила в училище Гнесиных в июне 1945-го, в 18 лет, и на второй день обучения познакомилась с будущим мужем. Он был старше меня на 10 лет, окончил училище еще до войны и стал дирижером. «Оркестр под управлением выпускника училища Александра Аркадьевича Вершинина», – объявили со сцены, и мы – робкие юные первокурсницы, сбившись в стайку в проходе актового зала, не выдыхая, следили за движениями его палочки, повелевающей звуками. Мое сердце билось в такт ее взмахам.

Мы поженились через год, и с первого дня нашей жизни вместе, нам стало ясно, что музыка важнее всего: быта (он должен заботить только мещан), детей (они неизбежно все себе подчиняют и все разрушают), наших собственных желаний (искусству ты нужен целиком, без остатка).

Мы выбросили из квартиры все старье и не стремились обрасти новыми вещами: музыка не любит хлама, ей нужны простор и воздух.

Весной мы открывали настежь окна, и я играла до тех пор, пока на улице, подсвеченной желтыми фонарями, не становилось светлее, чем в комнате. Впрочем, я играла бы и в полной темноте, и с закрытыми глазами: пальцы умнее головы, они знали наизусть десятки страниц, испещренных бисерными нотами.

Победа в конкурсе пианистов Шопена, первая премия в конкурсе Чайковского, гастроли, гастроли… Мы ездили по всему Союзу и Европе, бесконечно репетировали, писали друг другу записки отрывками из партитур с указанием темпа: сдержанное адажио, веселое аллегро, взволнованное аллегро анимате.

Мне было двадцать восемь, когда я забеременела первый раз. От слабости я неделю не могла встать с кровати. Пальцы тут же отекли и перестали слушаться, словно мне пришили чьи-то чужие, мертвые. Врач подтвердил мои опасения, и я разрыдалась: это было невозможно. Через неделю мы должны были ехать в Прагу, у нас было столько планов, столько несыгранной музыки впереди…

Александр Аркадьевич только кивнул, когда я сказала, что мне нужно сделать аборт. Поднял связи, нашел врача, который согласился прервать мою неудобную беременность: избавляться от собственных детей тогда было еще запрещено.

На гастроли я, правда, так и не поехала: инфекция, воспаление, почти месяц в отделении гинекологии. Я готова была дать обет воздержания, лишь бы не проходить снова через этот кошмар, но он повторялся каждые два года, словно в такт невидимому метроному. Босые ступни на холодном кафеле, пыточное кресло, боль, хищно облизывающая внутренности, еще один ребенок, от которого я отказалась. Я могла стать матерью в 28, 30, 32, 34, 36, но мне было не до этого. Я думала о детях, как о мусоре, пытающемся испортить мое тело.

Потом тело предало меня.

Я так много играла, что немели подушечки пальцев, ныли суставы. Я ложилась спать, чувствуя, как пульсирует каждая фаланга, но наутро все было по-прежнему, и руки легко порхали по клавишам. Несколько лет спустя, когда я, наконец, выкроила время, чтобы дойти до врача, я уже не могла уснуть вечером: распухшие суставы дергало так, словно кто-то поворачивал вокруг них тугой гаечный ключ.

Артроз кистей рук, запущенная 2-я стадия, лечение не остановит болезнь, которая будет прогрессировать до тех пор, пока мои пальцы не превратятся в кривые неподвижные сучья – бесполезные, беспомощные, мертвые. Мне было 38, я все еще могла сыграть с закрытыми глазами симфонии, рапсодии, сонаты, но с каждым днем пальцы двигались все медленнее, словно обрастали корой, деревенели.

Единственный раз за двадцать лет, что мы прожили вместе, я кричала булькающим от слез голосом: «Мне что, идти работать в музыкальную школу? Преподавать сольфеджио тупым ленивым недоноскам, мечтающим сбежать с урока? Господи, я даже гамму сыграть не смогу этими руками»…

Мой муж поморщился: какая безвкусная истерика.

В нашем идеальном творческом союзе не было место ничему третьему, кроме музыки. Вернее, вообще ничему, кроме музыки, в нем не было места.

Музыка закончилась – и брак тоже.

Ездить на гастроли и не выходить на сцену было немыслимо. Оставаться дома одной и представлять, как вместо меня за рояль садится другая – невыносимо. Муж уйдет от меня вместе с музыкой, я знала это так же верно, как и то, что напоследок, – чтобы окончательно не свихнуться, – мне нужно родить ребенка.

Александр Аркадьевич эмигрировал в Европу еще до моих родов и, кажется, обзавелся новой семьей – с детьми, собакой и милыми мещанскими радостями, которые мы так долго презирали. Он оставил мне достаточно денег, чтобы никогда не интересоваться судьбой своей старшей дочери.

Таня родилась слабой, полуторакилограммовой, с просвечивающей кожей и намертво сжатыми кулачками. Она лежала в кювезе хмуро и молча, в трубках, капельницах, с проколотой пульсирующей венкой на лысой голове – выживала.

Я приходила каждый день, сцеживала молоко, по капле, все меньше и меньше с каждым днем, пока сердобольная медсестра не договорилась с одной особо молочной мамашей. На чужом молоке Таня быстро набрала вес и цвет, и за это я стала испытывать к ней что-то вроде брезгливости. Через месяц ее выписали, как и положено, розовую, круглую – три килограмма и сто граммов. Я привезла ее домой на такси, распеленала на застеленном байковым одеялом рояле и поняла, что не знаю, что с ней делать дальше. Как переодевать, как кормить, как заботиться, как любить. И зачем.

Я думала, что смогу со временем. Научусь. Включатся инстинкты, пройдет онемение, я буду изнывать от нежности, глядя на ее пухлые ручки. Не смогла, не научилась, не прошло. Молоко высохло, а вместе с ним, кажется, иссохла и нежность. Я думала, что у нас нет выхода, кроме как полюбить друг друга – в конце концов, мы были одни в мире, мы были родными. Но мне теперь все время хотелось тишины, а ее кряхтение и требовательные крики раздражали.

И еще у меня перед глазами все время стояли лица пятерых погодок, которых я не родила. Навсегда застывшие в одном времени – том, когда я осознала, что избавлялась не от мусора, а от самой жизни, – они никогда не могли повзрослеть.

Мне сказали, что нужно похоронить всех моих нерожденных младенцев, назвать и похоронить. Они отпустят меня, простят, дадут любить свою живую дочь. И я покорно придумала им имена: Людвиг, Себастьян, Иоганн, Амадей, Петр. Коробочки из-под обуви – слишком просторные для их кукольных телец – я закопала в парке под липой. Я не перестала о них думать, скорее, отпустила мысли о них куда-то на задворки сознания.

Впрочем, это не слишком помогло: любить я так и не научилась. Я пыталась, конечно, как могла: скупо, жалко и неправильно. Заполняла дисциплиной отсутствие тепла, добивалась послушания и хороших манер вместо того, чтобы понять, о чем думает моя дочь, пеклась о ее образовании. Я была уверена, что смогу защитить ее от безрассудства, а она ушла из дома в 19 вместе с твоим отцом. Мальчишка без роду без племени, только после армии. Где они познакомились? Не знаю, я была слишком разгневана, чтобы спрашивать об этом. Ты родилась через год в общежитии – таком грязном и страшном, что я думала, что Таня сбежит оттуда. Опять ошиблась: через несколько лет твоему отцу дали квартиру, а Таня снова ждала ребенка. Стас собирался покупать машину, опять поехал в Чечню. Я узнала об этом потом, когда Таня обвинила меня в его гибели. Он хотел, чтобы у вас все было, чтобы я перестала думать, что он не ровня моей дочери…

Я виновата перед вами и уже не найду ни слов, ни сил, чтобы объяснить все, глядя вам в глаза. Но ты прочтешь это, и может быть, не осудишь. Я думаю иногда, что генетическая неспособность быть счастливой – единственное, что передается в нашем роду по наследству. А я меньше всего хотела бы завещать тебе это.

Я прожила одна почти полвека. И знаешь, что я поняла в конце? Музыка, которую я винила все эти годы в своих бедах, была ни при чем. Мы просто не умеем прощать. А ведь жизнь – как концерт для фортепиано с оркестром: даже солисту нужно научиться слышать вторые скрипки. И вряд ли удастся сыграть его, ни разу не сфальшивив.

Помирись с Таней, она любит тебя.

И я люблю тебя, Алиса.


Последние строчки прыгают и плывут. Я откладываю письмо и сжимаю ладони в кулаки, чтобы справиться с дрожью.

Я знаю, ба. Когда ты думала, что я уже сплю, ты заходила в комнату и целовала меня в лоб теплыми губами, от которых пахло сигаретами. Ты говорила: «Спи спокойно, мой мышонок». И я засыпала по-настоящему.

Я долго сижу у открытого рояля. Теплый ветер путается в занавеске, комната тонет во мраке. Улица вспыхивает сотнями огней.

Я беру телефон, ищу номер, набираю его.

– Я хочу вызвать мастера, чтобы настроить рояль.

Пусть музыка зазвучит здесь снова.

Мария Козловская
Крупа

…А крупа-то пыльная, вперемешку с мелкими камушками и грязью. Не беда, однако, Ленке не привыкать. Мать ей велела перебрать на кашу, значит, надо перебрать. Сначала только уроки сделать надо. Что там задавали? Стихотворение выучить. «Вот моя деревня, вот мой дом родной». И зачем были эти мучения? Все равно по направлению от колхоза она в райцентр учиться поехала, в педагогическое училище. На воспитателя. Зачем уроками людей мучали? Главное, ведь сколько еще работы-то дома! У меня то же самое было, хоть я и в райцентре жила. И белье постирай, прополощи, развесь. И грядки полей – к лету земля трещинами, как венами, покрывается – от жары. А воду отключат ведь к четырем, как обычно, чтоб те, кто не шибко шустрый, огород не успели полить. И в центр же нужно вечером сходить погулять с подругами, посидеть-поглазеть на народ, семечек полузгать. А еще лучше бы в кино… но про кино лучше до каникул было забыть. Работы невпроворот. Экзамены, кухню побелить, ягоды собрать, варенье сварить. Ягод тех килограмма четыре, не меньше… Но лучше сначала уроки учить, а то ведь и свет отключат, неровен час, с электричеством-то перебои… Так вот, у Ленки брат есть двоюродный, Толик. Вот с этим Толиком-то мы вместе в училище учились – он на агронома, а я на бухгалтера. С Толиком я приехала в дом к его родителям, он меня с Ленкой тогда-то и познакомил. А потом, когда мы уже пожениться решили, я к Ленке приезжала, когда Толик в армию ушел. Ленка мне как сестра стала, у меня-то только братья. И каждый раз, приезжая, помогала ей перебирать эту несчастную крупу. Высыплешь на стол горсть, отделишь ладонью часть, разровняешь. И начинаешь пальцем выуживать – где соринку, где камушек, где помет мышиный – и отдельно складываешь. И нет никакого другого дела, под которое за жизнь говорилось бы лучше. Никакое вино, никакую водку не сравнить. А плачется как под это занятие – не передать, камень с души уходит. В первый год, пока Толик был в армии, помню, парень от Ленки ушел. Ох и рыдала она, пока перебирали – и я с ней, жалко ее было, да и свои горести вспомнились. Очень она влюбленная в него была. Помню, сидим, слезы крупные, горячие, глаза застилают, падают на руки, а мы все равно перебираем, как нас заколдовал кто, – выхватывали из горсти темную крошку, как ястребы, и – вон ее из горки, чтоб не гадила. Как золото была наша крупа к концу вечера, и слез больше не оставалось. А потом заходила теть Валя, Ленкина мать, и спрашивала, «ну что, девоньки, перебрали?» Мы с Ленкой, выдыхали, вытирали глаза и с гордостью выдавали ее – чистую, отборную, как золотое руно, целую миску.

Потом Ленка начала уже работать в детском саду. Вышла замуж, детей родила. Детей кормила пшенкой. Уже и не виделись мы так часто, у меня уж тоже дети были, дом, работа. Уж и развелись мы с Толиком. Но так нас с Ленкой друг к другу тянуло! Все равно – нет-нет, да и съезжу к ней. Ленка рассказывала, как пил муж, как садик их теперь один был на весь район, пристройку сделали, детей возили, бог знает откуда. Раньше Ленка каждого родителя знала до третьего колена, потому как выросли в одном селе, а теперь, говорила, придет родитель, спросит дитя, а я, говорит, смотрю на него и не узнаю – думаю, отдавать или нет? А вдруг чужой? Первое время так нервничала, даже ночей не спала. Мы встречались, сидели за столом и все думали – как дальше-то быть? И крупу перебирали – Ленкиным детям на завтрак. Устаканилось у нее потом на работе, они всех родителей сфотографировали и имена записали, и уже больше не путались.

И жили так мы долго, и крупа не переводилась, и вспоминаю я те времена как самые счастливые. Как я замуж опять выходила. Только счастливая та полоса не навечно была. Ленкин сын ушел в армию. На войну. Мы сначала не могли привыкнуть, как это, воевать пошел – в мирное время? Думали, несерьезно это все. Быстро та война кончится. Но потом дошло до нас, что не скоро ей конец, войне этой. Ленка похудела очень. Ее вдруг как подменили – как кукла говорящая стала. Приезжала ко мне, садилась за стол, и начинала трещать, как сорока. Ну вот как заведенная, про все подряд: кто что где сказал, почем что в магазине, да кто на работе с кем шашни завел, ну просто как с ума сошла. Слова вставить не давала! Иногда водку пили, чтоб напряжение хоть как-то снять. Помогало. Сколько ж счастья было, когда сын ее в отпуск пришел! Я не знаю, кто больше радовался… Парень совсем другой вернулся. Я ж его с детства помню. Уходил-то птенцом, мальчишкой. А приехал… Рассказывал, как когда туда ехали, вдруг поезд остановился. И на соседнем пути другой поезд стоял, оттуда. С покореженной техникой. С не отмытой еще кровью… Ну, тут-то они все, говорит, и перетрухали. Языки поприкусывали. Вся храбрость их пропала. После этого ехали, говорит, всем составом молча. Парень просто в момент взрослым стал. Сидел с нами, вспоминал, а мы хоть и старше, а слушаем – и мурашки по коже. Он как ровесник нам стал вдруг. А я ему мальцом крупу перебирала.

Ну, после этой его побывки Ленка совсем с катушек съехала. Убьют его, говорит. Вот нутро все ноет, чую, говорит, убьют. Я уж как ее ни уговаривала не думать о плохом. Ходи, говорю, в церковь, молись о здравии. Что тут еще посоветуешь. Ходила она. Только лучше не становилось. И тогда купила я целый мешок крупы. Звоню Ленке. Приезжай, говорю, надо перебрать. На кой черт, тебе, говорит, крупа эта. А на тот черт, говорю, приедет твой парень, мы его кашей будем откармливать, чтоб силы восстанавливал. По ведру, говорю, будем варить. Она смеется. Дура ты, говорит. Ну, приеду, говорит, переберем. И опять пошла в нашей жизни крупяная полоса. Сидели, перебирали, вспоминали. Говорили про детей, молодость, работу. Про мужиков про наших, обормотов бухающих. Как мы детей-то таких прекрасных вырастили, говорю? Ведь едва до дома доползали после работы, с авоськами с этими, а дома сколько еще нас ждало работы! Поле непаханое. И на детей-то времени не было. Главное было выпивку от мужиков спрятать. А дети уж как-нибудь сами. А выросли какие! Красивые, воспитанные. Загляденье одно – что ее, что мои. Это, говорю я Ленке, все от крупы от нашей. На ней наши дети выросли. В ней вся наша к ним любовь. Ленка смеется. Да, говорит, крупяные наши дети.

А потом парень ее опять в отпуск пришел. Теть Валя-то, Ленкина мать, померла. Вот и вызвали его. Сначала думали – не отпустят. Не мать же, бабушка. Но отпустили. Опять он лет на десять повзрослел, как приехал. И глаза такие – как у подстреленного зверя.

На поминках сидели долго. Сами поминки плохо помню: Ленке помогала готовить на сорок человек и так ухайдакалась, что сидела полуживая. А ведь еще сколько помотались мы с ней… И гроб выбери, и венок закажи и места на кладбище – чтоб не за тридевять земель, а на нашем, ближайшем дали – добейся. У меня человек там был один, он подсобил. Нервов нам потрепали, да. Но дали. А как она без меня? Муж на работе. Дети на учебе. Одной тут не справиться. Везде вместе ездили… На кладбище могилу стали рыть… пьяные оба! Копают, а сами еле на ногах стоят. Так яма-то водой стала наполняться… Весна ж была. Аж до половины наполнилась. Ленка – выть! Как так, кричит. Это что ж, прям в воде гроб топить! Да как же это! Ну и тут молодцы подскочили какие-то. Тверезые. Да не волнуйтесь, мамаша, говорят. Пять тыщ сверху, и мы новую выроем, только мы способ знаем, чтоб вода не набиралась. Мы ее пленкой проложим сразу. Ну что делать! Дали им. Вот вам и бизнес! Они тут же взяли и новую сварганили быстро. Зато душа спокойна… Ну так Саня, парень-то Ленкин, на похоронах сидел, как неживой. Страшно было смотреть, душа вся в клочья. Молодой, а смотришь – старик. А потом, как гости разошлись, начал плакать. Страшно мне, говорит, мама. Убьют меня. Не хочу я обратно ехать. Останусь я. Спрячусь и не поеду! Ленка на него вылупилась, глаза как тарелки стали! Смотрела-смотрела, слова не могла из себя выдавить. А потом, ты что, говорит, сына. Дезертиром стать хочешь? Да как я людям в глаза смотреть буду? Муж Ленкин, отец его, сидел тут же, говорит: армия – наша одна надежда! Не бойся, сын, армии. А Ленка все одно: как в глаза-то людям смотреть, сына? У нас тут не Москва, знаешь. А он, Саня-то, как деревянный сидит – глаза перед собой вытаращил. А потом – прости меня, говорит, мама. Ленка его обняла, сама заплакала, говорит ему: ты не бойся, сына, нам бояться-то нельзя! На нас страна держится. Ты главное верь, что все будет хорошо! А сама от слабости чуть не падает. Не хочет ему показать, как ей самой его отпускать не хочется. Но взяла себя в руки. Мужа растолкала, отправила спать. Сама пошла на кухню, посуду мыть, видно, чтоб слезы сыну не показывать. Потом слышу, ключи взяла и вышла – кастрюли да тарелки, что на похороны занимала, сложила в тележку и пошла по соседям да знакомым разносить. А мы с Саней осталась за столом, на диване сидеть. Он мне голову свою на колени положил и говорит: теть Нин, вы с мамкой меня только сильнее ждите, тогда я живой вернусь. Обняла его за голову, говорю, Саня! Да мы тебя изо всех сил ждем, ты держись, главное, мы с матерью с твоей молимся за тебя каждый час. Целовала его, слезами обливала. Ну тут у нас и случилось… Не знаю, как оно вышло. Двадцать лет у нас разница. Но это, оказывается, не важно. Он мне руку и под блузку, и в трусы. А тело-то не старое еще, откликнулось, я и обмякла вся. В жар ударило, голова поплыла. А он как печь, огнем горит! Истосковался на войне-то… И страшно, ведь Ленка того и гляди вернется, но жаром меня охватило и отпустить сил нет! Как во сне, помню только страх и счастье… Ох, как я быстро на вокзал бежала… как на крыльях летела. И счастье, и горе, но стыд какой! – все пережила, пока до дому ехала. Пришла – щеки пунцовые. А в глазах блеск такой! Не было такого, с тех пор, как… да и не знаю. Может, никогда и не было.

В общем, не звонила я Ленке долго – не знаю, сколько. Как в тумане ходила. Стала постепенно забывать, и свыкаться стала понемногу. Мужу больше стала внимания уделять, хоть и чужие мы люди, но стала его ласкать. Муж-то у меня неплохой, рукастый, домовитый – не пил бы, так цены б ему не было – всегда меня во всем поддерживал. Я все забыть хотела тот день. Но Санька-то не шел у меня из головы. Что ни делаю – его вспоминаю. То маленького совсем, как мы семьями, с детьми, вместе ягоды собирали; то подростком, как приезжал к нам как-то с Ленкой помидоры помогать закручивать. То как в армию его провожали – как он стоял, как актер из иностранного кино, на станции – а я только теперь поняла, как на него любовалась тогда. А еще через некоторое время поняла, что ребенок у меня будет. От Саньки. И так меня это обожгло. Старая, думаю, ты дура. Как теперь быть? Перед кем каяться? И что теперь – мало одного греха – еще один на душу взять? Но самое-то больное – совесть мне говорит, что грех совершила, что тварь я, остановить его должна была, – а душа-то радуется! Вот от чего меня наизнанку-то выворачивало. В голове одно, а в душе-то совсем другое! Чтоб отвлечься, перебирала крупу. Взяла больничный, тошнило меня. Сидела на кухне, и как в былые времена, перебирала ее, желтую, и все думала, думала… Только уже без Ленки. Сколько мы с ней делили в жизни – не пересчитать. Но это – моя беда. Меня одной. Потом успокаиваться стала. Рассуждала, оставить ли ребенка. Муж не догадается, подумает, что его. Но кто знает – а если откроется? А если похож будет на Саню? Не оставлять все-таки? Столько было за и против. А потом все само собой решилось. Потому как Саню на войне убили. Неужто смогла бы я решиться ребенка его убить? Никогда. Но с Ленкой так и не могу поговорить. Колом во мне торчит боль эта… Как ей сказать и про грех, и что сын ее жив в ее внуке? Не знаю, смогу ли когда-нибудь… Ничего. Главное – жить. Крупы, вон, мешок еще остался. Будет, кому теперь кашу варить.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 | Следующая
  • 0 Оценок: 0


Популярные книги за неделю


Рекомендации