Текст книги "«Голос жизни моей…» Памяти Евгения Дубнова. Статьи о творчестве Е. Дубнова. Воспоминания друзей. Проза и поэзия"
Автор книги: Лея Гринберг-Дубнова
Жанр: Поэзия, Поэзия и Драматургия
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 10 (всего у книги 24 страниц)
«Как-то однажды…»
Как-то однажды жил да был человек с красным зонтиком. И каждый раз, когда он раскрывал этот зонтик, дождь переставал. Как-то однажды жила да была девочка с туфлями из стекла. И когда она надевала их, она могла ходить по воде. И человек с зонтиком держал его все время открытым, так что дождь совсем прекратился, и воды больше нигде не было, и девочка не могла ходить по ней. И они все поехали на автобусе от площади Виру до самого взморья.
И взморье это было ветреное и широкое, и я видел море.
А летом после школы она часто ходила на железнодорожное полотно собирать камешки. Зимой она гуляла по сугробам возле большого деревянного забора. А весной, когда трава в парке Хирве становилась зеленой и начинали летать птицы, она поднималась на самый верх, где стояла башня Толстого Германа, и сбегала вниз по крутой спиральной тропе. А осенью умер дедушка.
Это было однажды воскресным утром в сентябре, когда небо было голубым и на небе было солнце. Кожа да кости и я как раз кончили домашнее задание и пошли к нему домой.
– Спорим, ты не умеешь бегать, как я быстро, – говорит Кожа да кости.
– Спорим, умею, спорим, умею бегать еще быстрее, – говорю я.
И мы побежали к его дому – я мимо стройки, а он по улице Фабрику. И вот я уже стою на ступеньках, когда он еще только появляется, задыхаясь, из-за угла.
– Что же тебя задержало, Кожа? – говорю я.
– Ты сжульничала, Очкастая, говорит Кожа да кости, девчонки всегда жульничают.
– Еще как, Кожа, я нацепила крылья и полетела!
Услышав это, тетя состроила гримасу.
– Лично я, пожалуй, что и нет, – сказала она. – Но я знаю многих других людей, гораздо умнее меня, которые верят.
– Я думаю, что Бог это голова, а не тело, – я ей сказала, и она засмеялась и побежала сообщить маме.
Так проходят годы, и мы уже не чувствуем ветра, несущегося по взморью и сыплющего чистым песком, не можем пройти по удивительному пространству побережья рано утром, мы уже не видим моря.
И сон, однажды увиденный нами, когда дедушкино лицо исчезало на фотографии, этот сон забыт.
На самом деле он совсем даже и не был нашим дедушкой, но мы называли его дедушка. Он приходил обедать с нами каждое воскресенье, и мы все хихикали, когда после компота он говорил: «Было хорошо!» Потом мы провожали его до трамвайной остановки на улице Фабрику. Он жил один с сыном, который совсем его не любил.
На фотографии она стояла справа от него. Его лицо смотрело прямо, перед собой, и его усы тоже с готовностью подались вперед, – как бы в ожидании какой-то встречи. Но затем его лицо начало бледнеть и выцветать, и черты его стали постепенно удаляться. Его половина снимка стала серой, как зола, и все контуры потеряли свою резкость, и бумага начала распадаться. Но ее лицо оставалось нетронутым, оно только стало гораздо старше, превратилось в лицо с гораздо более поздней фотографии.
А теперь она подходит к стеклянной двери в коридоре и видит незнакомую женщину, идущую ей навстречу с другой стороны двери. Но приблизившись к ней, она узнает свое собственное отражение.
Порывы ветра с дождем не стихают на протяжении целых суток. Посредине дороги я увидал серый и вроде неживой комок. Я потрогал его носком ботинка – он весь подобрался, стал совершенно круглым и выпятил все свои иглы. Из туч вышла большая луна и осветила мокрые деревья. Я тряхнул одну ветвь, и на голову мне обрушился настоящий ливень. Дерево вдруг встревожилось, замахало руками, захлопало крыльями, и темный силуэт вырвался из его гущи и унесся прочь.
Лондон, 1985
В дороге
Юра забился в угол сиденья и уткнулся носом в тетрадь. Радио играло веселые песни. Двое азиатов напротив (татары, брат и сестра, как он потом узнал) о чем-то лопотали друг с другом на своем диковинном наречии. Старик-крестьянин в противоположном углу, наискосок от него, грыз бублики. Поезд несся к столице нашей родины Москве.
Принятый на филологическое отделение Московского государственного университета имени Михаила Васильевича Ломоносова, Юра был полон чувства своей собственной значимости. Более того, он ехал в стольный град не с пустыми руками – он вез эту вот тетрадку со своими первыми стихами. Под каждым стихом стояла дата, место создания (всюду одно и то же) и витиеватая подпись. В рассматриваемый момент Юра был погружен в созерцание своего первого сохраненного для потомства стихотворения – «Томящейся девы».
Татары то и дело поглядывали на него – особенно сестра. Ей было, наверно, лет 20, а брату, должно быть, чуть больше – 23 или 25. Для Юры с его семнадцатью веснами они представляли старшее поколение, не говоря уже о худом жилистом мужике, – тот казался ему дожившим до наших дней персонажем какого-то старого романа.
Наконец, сестра-татарка – на редкость красивая девушка с блестящими темными миндалевидными глазами – не выдержала и спросила Юру, что это он так читает и перечитывает, не обращая внимания ни на попутчиков, ни на проводника, который только что предложил им чай. Краснея, он вынужден был признаться, что это его собственные стихи. Тут и брат, и сестра в один голос попросили его показать им свои творения. Дрожащими руками он протянул им тетрадку в синем переплете. Перехватывая ее друг у друга, они впились глазами в страницу с «Томящейся девой».
Брат начал читать стихотворение по слогам, выкрикивая предлоги и делая совершенно неожиданные для автора смысловые ударения. (По-русски они говорили неплохо – особенно сестра, – но чувствовалось, что это не родной их язык.) «Зачем томишься ты?!!» – неистовствовал он, совсем забывшись, увлеченный собственной декламацией. – «Нет, нет, не так, – мягко поправляла его сестра и с романтической нежностью шептала: – Зачем… зачем томишься ты?..» Брат согласно кивал и снова протяжно ревел: «Томишься ты-ы-ы!!!» Юра готов был сквозь землю провалиться от стыда.
В конце концов, он не мог больше выдержать этой пытки и попросил их вернуть ему тетрадь, что они сделали с большой неохотой. Брат глядел на него, не скрывая своего восхищения; в светящихся глазах сестры была какая-то еще не знакомая Юре теплота.
– Мы всегда будем читать все журналы, – сказала она, – чтобы найти ваши стихи.
Юра пролепетал что-то невнятное вроде «пока нет» или «еще будет». В этот-то момент старик-крестьянин, до сих пор молчаливо размачивавший свои бублики в стакане вагонного чая, откашлялся и деловито вступил в разговор.
– Скажи-ка мне, парнишка, – кивнул он в сторону Юры, смотря почему-то в потолок, – вот ты, значит, стихи пишешь.
– Да, пишу, – стыдливо подтвердил Юра.
– Вот я и говорю, пишешь, – удостоверился крестьянин и задал следующий вопрос. – А вот кто по-твоему лучше всех сейчас стихи пишет?
– Как же, – сказал Юра, подумав, – есть тут разные… Вот Евтушенко, например, есть…
– Явтушенко, значит, есть, – сказал старик, презрительно коверкая фамилию. – А вот скажи мне теперь, мальчонка, а вот может твой этот самый Явтушенко написать так, как Пушкин?
– Нет, – ответил Юра, не задумываясь, – не может.
Крестьянин рассмеялся коротким сухим смешком.
– Ну вот, ты и сам говоришь, что не может. А зачем он тогда пишет, бумагу переводит? У нас в деревне бумаги не хватает, а он ее переводит. И все вы – зачем вы бумагу мараете, изводите, деревья губите и сёла сырья лишаете? Ты вот, парень, ты зачем пишешь?
– А я… я затем пишу, – неуверенно начал Юра, уставившись в пол вагона, и вдруг дернул голову вверх и выкрикнул фальцетом: – что я смогу написать, как Пушкин! – У него перехватило дыхание, и, сотрясаясь от собственной наглости, он с вызовом бросил своему собеседнику: – Бог даст, я и лучше смогу написать!
Немедленно вслед за этим он выбежал в уборную.
Когда он вышел из туалета, то увидел татарскую сестру. Она стояла в коридоре у окна, ожидая, пока туалет освободится. Глаза ее лучились.
– Вы не обижайтесь на него, – сказала она. – Он такой старый, что уже ничего не понимает… Я с моим братом буду читать журналы.
Позже, когда Юра уже лежал на своей верхней полке и свет в купе был убавлен до слабого, призрачного фиолетового мерцания, старик-крестьянин сказал, обращаясь к татарам:
– Спит парнишка. Угомонился. Жаль его – хороший парень, зря только бумагу марает.
Татары несогласно и неодобрительно молчали. Поезд несся сквозь летнюю ночь, через просторы России, к самому ее сердцу.
Лондон, 1985
Поэзия Лии Владимировой[16]16
Статья была опубликована в журнале «Грани» № 160 за 1991 г.
[Закрыть]
И целый день, да, целый день
Кипела белая сирень
И зрела за оградой,
И вы клонили для меня
Две кисти, полные огня,
И ночи, и прохлады.
Разница между настоящей и ненастоящей поэзией в том, что первую хочется цитировать.
С платком в зубах, дразня улыбкой, окая,
Опять – в который раз! – явилась тень
Разметанных по ветру, синеоких,
Великорусских нищих деревень.
Настоящую поэзию, сколько ни цитируй, все мало:
Я проснулась – бело.
И не верю сама:
Так сегодня светло,
Будто снова зима.
Потом, вслушавшись внимательно и всмотревшись в строчки, замечаешь, как они «работают». Симметричность строчки «И целый день, да, целый день» со словом «да» в ключевой позиции убеждает читателя и аргументом, и чувством; после победного, триумфального «да» – великолепной поэтической находки – повтор воспринимается как крещендо. Замечаешь мастерство звукописи, свидетельство самого главного в поэтическом творчестве – безошибочного слуха; целый-кипела-белая-зрела-полные; день-сирень-меня-огня-клонили-полные-прохлады: оркестровку сонорными, особенно мягким, нежным звуком «л» с преобладанием энергичных, так называемых «светлых» гласных «е» и «и». Замечаешь, как искусно главная информация отодвинута в самый конец строфы, в нижний правый угол, держа тебя, читателя, в напряжении: «С платком в зубах» – кто же? – наконец, в конце следующей строки автор дает сказуемое и подлежащее (отметим, что это инверсия: сказуемое определяет подлежащее и обычно следует за ним): «явилась тень». Но мы все еще блуждаем в потемках: что за тень, кому и зачем она явилась? И надо еще проработать четыре определения, чтобы получить объяснение «деревень» – четыре определения, сам порядок которых тоже необычен (что это такое – «разметанных… Синеоких, / Великорусских нищих»? – ведь эти определения разного порядка, надо было сказать «великорусских деревень, нищих, синеоких, разметанных по ветру» или что-то в этом роде). Такая необычайность – тоже один из основных признаков настоящей поэзии… В чем, наконец, секрет третьей процитированной строфы? Сами поэты знают, что нет ничего труднее, чем простота, к которой приходишь только после многих лет одухотворенного творческого труда, – та «неслыханная простота», про которую писал Пастернак и в которую сам он «впал» лишь к концу жизни. Поэты знают, что добиться речевой естественности интонации типа «Я проснулась – бело», или «И не верю сама», или «Так сегодня светло», или «Будто снова зима» – это большая победа. А добиться при такой разговорной раскованности также и лиризма и музыки стиха еще сложнее. Мастерское применение автором двустопного анапеста дает такой эффект: это очень стремительный размер, очень музыкальный (в Греции поэты и декламаторы приплясывали, исполняя анапестический стих), а окорот его до двустопного минимума не дает ему разогнаться, чем и достигается лиричность.
Вообще музыкальность – одно из самых сильных впечатлений от этого сборника Лии Владимировой (четвертого, вышедшей в 1988 г. в Израиле книги «Стихотворения», в которую вошли как новые, так и некоторые из старых стихов). Вот снова анапест, на этот раз чередование двух и трех стоп, создающее впечатление навязчивой, мучительной мелодии:
Дай мне, Господи, пить
Тот полынный, полуденный зной!
Тот потерянный рай
Ты вчера мне вернул не затем ли,
Чтоб смогла позабыть
Окаянный, бездарный, глухой
Этот северный край,
Эту серую горькую землю?
Вот четырехстопный хорей – завораживающий, колдовской:
Будто в небо с поворота –
Звон, Масличная гора.
Вот и скрипнули ворота,
Вот и сгинула жара.
Вот амфибрахий – неторопливый, мерный, как движение волн:
И знойной земли очертанья
Час от часу ближе, ясней,
И слышится волн бормотанье
В полдневном блистанье теней.
А вот и четырехстопный ямб, с двустопным рефреном:
Апа под белым покрывалом –
Шах-и-Зинда,
И косогор в цветенье алом –
Шах-и-Зинда,
И роспись древняя портала –
Шах-и-Зинда,
И все, что Азия шептала, –
Шах-и-Зинда.
Строфы с пятистопным ямбом, с анакрузой в начале стиха, увеличивающей впечатление музыкальности; заметим, что когда, наконец, в 4-й и 6-й строках первая стопа получает причитающееся ей ударение, после трех анакруз уже не ожидаемое слухом, ключевые слова «ты» и «плачь» принимают как бы двойную нагрузку (только один пример органического взаимодействия ритма и семантики у Лии Владимировой):
Я слышу голос: «Только посмотри,
Они с тобой, былые январи.
Былая даль белешенька-бела,
И ты была светлешенька-светла.
В былое поле выйди на мороз
И плачь, не прячь горячих грозных слез!
Но для того, чтобы сказать, что поэзия Владимировой – настоящая поэзия, совсем не обязательно подвергать ее анализу. Настоящее искусство всегда впечатляет мгновенно – мистически, метафизически, подсознательно. Но если талант действительно идет от Бога, то воплощение его немыслимо без человеческого сотворчества, без взаимоотношений между поэтом и читателем (пусть даже идеальным читателем в будущем, о котором писал Мандельштам) и между самими поэтами – как живыми, так и мертвыми. В поэзии Лии Владимировой мы слышим голоса великих русских поэтов века, с которыми она ведет беседу. Вот она перефразирует Мандельштама:
Пусть дни идут корявой чередой
В поту, в жару или в простудной дрожи –
Я допьяна больна тобой,
Россия… Родина… Рогожа…
Вот обращается к Ахматовой:
Могу ль я память излечить,
Чтобы вчерашним не горела,
Чтобы, устав кровоточить,
Спокойно тлела и старела?
Какой по счету адский круг?
В который раз встает из праха
Все усмиряющий недуг
Благополучия и страха?
Вот отсылает читателя к Цветаевой:
И цветут мои галлюцинации:
Эти дали, ливни световые,
И томятся душные акации,
И толпятся зимы грозовые!
Цветаева вообще близка поэтессе по эмоции и духу:
Я стою с протянутой рукой
Будто на пороге новой эры –
Отврати, Господь, мои химеры,
Возврати мне будущий покой.
Не менее близок ей и Пастернак своей зрелой простотой и своим чувством природы:
Опять тревожный запах прели,
И помню без календаря
Продрогший воздух, вкус апреля
В последних числах октября.
Или вот эти реминисценции, особенно уместные при посещении Переделкина:
И кладбище огибая,
И сосен торжественный ряд,
От редкого снега рябая
Тропинка скользит наугад.
Какая же нынче охота
Месить жидковатый ледок?
Там где-то за поворотом
Писательский городок.
Гола опустелая местность,
Дорога так круто светла,
Как будто успех и известность
В архив посдавали дела.
Сказать, что без Мандельштама, Ахматовой, Цветаевой, Пастернака и Ходасевича (см. «Пятнадцать сонетов» и стихотворение «И вдовий стон, и горький дух горений…» с цитатами из него) не было бы и Владимировой, – это значит наградить поэтессу высоким признанием: ведь нельзя же сказать про, скажем, Крученых или Каменского, что их бы не было без Пушкина, Лермонтова, Тютчева! Гонящимся за дешевыми блестками так называемого «модернизма» (а также «ультрамодернизма», «постмодернизма», «пост-постмодернизма» и т. д.) – бича всей современной поэзии – невдомек, что настоящий модернизм в европейской поэзии уже давно был. В Италии он имел место в XIII веке, в Англии – в XIV, во Франции – в XV. Первым модернистом в Греции была Сафо, творившая в VII веке до нашей эры. Русская поэзия моложе, но и тут пальма модернистского первенства принадлежит не Маяковскому и даже не Хлебникову, а Ломоносову. И для подлинного восприятия Владимировой следует рассматривать ее в преломлении русских поэтических традиций XX века.
Другой подход к ней – это понимание ее творчества в контексте женской европейской поэзии. Хрупкость, мягкость, нежность (одно из любимых слов Владимировой: «Здравствуй, нежность ненужная»), незащищенность гипертрофированно-чуткого восприятия и высокое нервное напряжение (это и имел в виду Мандельштам, сгоряча обругавший в 20-х годах Цветаеву за ее «женскую поэзию», – о чем он потом, кстати, очень жалел) роднит поэтессу не только – напрашивается сравнение – с Сафо, но и с американской поэтессой Эмили Дикинсон и, в наше время, с Энн Секстон, израильскими поэтессами Леей Гольдберг и Далией Равикович, американо-английской Сильвией Плат и английской «поэтессой в прозе» Вирджинией Вулф:
Вбираю, как в начале лета,
Легчайший холод, тонкий зной.
Почти свободны все предметы
От лишней тяжести земной.
Душа моя, доверься слуху,
Остатка сил не береги,
Меня – девчонку и старуху –
Вечерним светом обожги.
Вечные темы материнства – «Я слишком мало матерью была» – слабости, уязвимости слишком чуткого, болезненно восприимчивого внутреннего мира – «Кого сегодня впустишь ты / В свой мир – себя не сознающей / И беззащитной красоты» – молодости –
Я холод глотаю, я праздную вновь
Настой этот, наст недовзрослости терпкой.
Шестнадцать… Еще зелена моя кровь.
И зря меня зрелые жены не терпят –
Взросления, зрелости и цикличности жизни –
Тучи, тучи, тучи из окна,
На крылечке девушка сидит…
И моя посмертная весна
На меня, как девочка, глядит –
Наконец, смертности –
Это яблоня плывет
В холодеющей дали,
Это смерть моя идет
В платье белом до земли –
Все эти такие женские и такие общечеловеческие темы и составляют поэтический мир Лии Владимировой. Но это еще и мир специфически, глубоко русской поэзии, край русской песни, «зачарованная даль» России с ее легендами и сказками:
Мне б узорами цветными
Платье белое расшить,
Мне бы тропками лесными
В темный лес к тебе спешить.
Я платок на косы брошу,
Молча выйду на крыльцо.
Глянь-ка, ласковый, хороший,
В позабытое лицо!
Я еще не износила
Взоров солнечных своих,
Я еще не погасила
Платьев легких, молодых.
Недаром так много роднит поэтессу с Ахматовой и Цветаевой: это и русский фольклор, и напевность, и эмоциональный накал, и дихотомия женщины-поэта в повседневном быту, в общественной среде вообще, и в конкретно русском/советском обществе, в частности. Так, тема неприспособленности и неуклюжести, «горбатости» (часто встречающееся в сборнике слово) проходит лейтмотивом через все стихи Владимировой и не случайно эта тема ассоциируется с Цветаевой:
Стать бы статной, стать бы синеокой
(Чтобы взглядом – наповал!).
Голос мой, надтреснутый до срока,
Вдруг до шепота упал…
На реке, на солнце, близ Тарусы,
Средь песков и ивняков,
Перелью я в синенькие бусы
Твой букет из васильков…
Страдание, ранимость, боль неотъемлемы от поэтического творчества; с неизбежной при этом мазохистичностью – квазимазохизмом – поэт пестует и лелеет обнаженность восприятия:
Как у последнего порога –
Так близко память подошла!
Растет душевная тревога,
Дай Бог, чтобы она росла.
Но это не только творческий эгоцентризм ощущений, это дарение тепла другим, невозможное без боли:
Но тепла таинственным свечением
Вся, насквозь, пронизана невольно.
Ведь не страшно это расточение,
Больно – если вдруг не будет больно!
В соответствии с лучшими традициями мировой поэзии в целом и русской, в частности, поэт – это высокоморальное явление, «средоточие совести» по определению Эудженио Монтале, этическая кульминация эпохи:
Ко мне вплотную подошло
Все одиночество людское.
Пока я билась над строкою,
Оно живительной тоскою
Во мне меня перемогло.
Но послереволюционный поэт в России представляет собой не просто совесть в широком ее понимании – он еще и «плакальщик» (как говорила о себе Ахматова), и утешитель, и голос – порой единственный вопиющий в моральной пустыне – сострадания и протеста:
А над городом – снега…
Полночь, женщина впотьмах.
След тяжелый сапога
На разорванных листах.
Одно из самых сильных, самых впечатляющих произведений в книге поэтессы – это «Соль-минорная симфония» с эпиграфом из Ахматовой – произведение, из которого и взята последняя цитата.
Накал поэтической совести достигает здесь предела: чувство вины – безвинной – за гибель друга, позвонившего, чтобы сказать, что привезет пластинку Моцарта, и не приехавшего, исчезнувшего во Владимирском централе, поглощенного «бездной», – это чувство вины здесь максимально обострено:
То не скорбная страна
Пробуждается на час,
То последняя вина
Надвигается на нас…
И кадит, кадит, кадит
Над пожарищами дым…
Слышишь, колокол гудит
Не по мертвым, по живым.
И не случайно здесь же поэт прощается с Россией:
О Русь моя, мой бедный дом,
Прости меня, как мать простила,
За то, что скорбью и стыдом
Одну себя перекрестила.
Травма отъезда из языка, культуры, природы (российский ландшафт занимает центральное место в стихах Владимировой, а русская зима с ее снегом продолжает преследовать поэта на протяжении всего средиземноморского года), травма эта предсказуемо болезненна:
Всё я и ты… А на небе всё хмарь.
И я листаю южный календарь:
«Ты помнишь?.. Нет?.. Прошу тебя, припомни!
Мы были там час от часу бездомней,
Но цвел, но мел ликующий январь».
Тоска по России сливается с ностальгией по ушедшей молодости:
Не дано мне горя превозмочь,
Оттого с утра и до темна
Снятся мне подснежники… Всю ночь
Бродит неустанная весна
По дорогам черным февраля,
По тропинкам в сумрачный январь,
Снится мне подснежная земля,
Снятся мне подснежники, как встарь…
Столик мой и окна – как тогда,
Всюду он, подснежниковый цвет.
Всюду эта синяя вода,
Свежий холод юношеских лет…
Все это – стихи 1973-82 годов, написанные после переезда Лии Владимировой в Израиль и в большинстве своем, даже если не прямо проникнутые ностальгией, то окрашенные грустью, главная причина которой – «сквозные березовые одежды», «старый тот порожек», «сладкие капли первого дождя», которые лирический герой собирает в дождевую бочку. Но жизнь берет свое, и постепенно в стихах поэтессы начинает проглядывать новый ландшафт – сначала робко, потом все смелее и смелее. Вот уже новая, ближневосточная гроза в стихотворении «По дороге в Иерусалим»:
С холмами, с тучами – лиловое,
Зеленое перемешать!
Как бурно дышит ночь сосновая,
Как горько-весело дышать!..
Почему горько-весело? Да потому, что поэтесса одновременно и здесь, в ее теперешней жизни-ипостаси, и не здесь:
А там, где не было надежды,
Где Время – словно под откос,
В сквозных березовых одеждах
Плутала в зной или в мороз…
Два времени, две неотвязных,
Две горьких памяти – итог.
Сама с собою в жизнях разных
Здороваюсь через порог…
Наследие родной речи, которой не может не принадлежать поэт, и личной памяти, с одной стороны, – и родовая память с ее языком, где «Виноградом и стихом / Дышит древний алфавит», с другой, – это нелегкая ноша, неблагодарный материал для синтеза:
Моя тарусская Россия,
Моя владимирская ширь,
Моя возлюбленная Лия,
И Руфь, и нежная Эсфирь!
И блещет двуединым светом
Крыло у каждого плеча,
И две судьбы, как два завета,
В меня вошли, кровоточа.
Но какая поэтическая ноша легка и какой творческий материал благодарен? (Благодарен он потом, когда художник превратит его хаос в гармонию и синтезирует его антитезы.) Даром ведь не даются эти крылья «у каждого плеча»!
В заключительном разделе книги, в стихах 1981-88 годов, в цикле «Сосны» поэт вдыхает аромат цветения Израиля и возвращается памятью к своему детству в России. Этой цитатой мне бы и хотелось закончить, пожелав Лии Владимировой неиссякаемой творческой молодости:
Боюсь, что вдруг под натиском утрат,
Под натиском подавленной природы
Я съежусь, заржавею, почернею
И сделаюсь смоковницы бесплодней,
Хамсина суше, пустыря пустынней,
Оставленней и горше пепелища.
Но влажны апельсиновые рощи,
И тонок запах легких лепестков,
И светел белый цвет благословенный.
И может быть, я – женщина, как знать?..
Но нет, подобно вечному студенту,
Я – девочка, пожизненный подросток.
Еще звенит порой мой детский смех,
Блестят глаза лукавинкой зеленой.
Мне хочется до августа дожить,
Отпраздновать свой вешний день рожденья:
Исполнится мне вновь шестнадцать лет.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.