Текст книги "Что вдруг"
Автор книги: Роман Тименчик
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 36 (всего у книги 38 страниц)
Часть VII
Друзья
Лёня
Он любил представлять историю литературы в картинках, например Любовь Дмитриевну, моющую окно и, не оборачиваясь, в такт движениям тряпки, окликающую с подоконника работающего за столом мужа: «Да поставь ты лучше “Шоколад 'Миньон' жрала”». Он гордился своими успехами в спорте профессионального злословия – родительской чете при предъявлении некрасивого, на его взгляд, отрока: «Он у вас похож на Эйнштейна». Оповещал о составлении им каламбура «топлес оближ», да и в последние минуты, что я его видел, тридцать четыре года назад, при расходе с предотъездной отвальной, помню его благосклонно кивающим остроте нашего приятеля по поводу вошедших в моду юбок-бананок – «Хорошо ловится юбка-бананка». Приятелю еще предстояло свои четыре отсидеть, у Лёни его пять были за спиной. В тот момент была еще непонятна зловещесть этого фразеологизма. В последующие годы он спиной чувствовал неотвязного соглядатая, превратив свою жизнь в подобие некогда любимого им набоковского повествовательного мотива, заступая ногой в ближайшее метафизическое измерение, что мы в общежитии небрежно титулуем манией преследования, и находя своим прозреньям несомнительные подтвержденья. В его рассказе 1981 года «Небесные оркестранты» отведен мемориальный уголок Андрею Амальрику:
«Плошка, зажженная мною в память давнишнего товарища, странным образом убитого на пути в Мадрид. Солнечный Андрей необдуманно выдал себя темной стихии, и она безнаказанно поразила его на пороге полночи.
Бравурная мелодия Моцарта, сопутствовавшая, подбадривая меня, весь этот год, но могшая быть и песней смертельного ужаса, выбиваемой клацающими зубами».
А мне он писал тогда же с оказией («лучше этим путем, я отвык от эзопова языка»): «А вообще жить очень тошно. Самое ужасное, что все вокруг нашпиговано стукачами и кое-чем похуже. Да-да, из благодарного отечества. Тоже одна из трудностей тутошней жизни. Моя мечта – разделаться со славистикой, но куда же еще податься? Так-то вот. И вообще столкнулся за эти годы с такими поразительными образцами человеческой низости, о которых мы, варясь в узком кругу эрудитов, как-то и подзабыли. Прямо персонажи каких-то готических романов. Раньше я страдал без общения, а теперь и видеть никого не хочу. Да всего и не расскажешь».
Он был придирчив, насторожен, скептичен. К литературным репутациям относился подозрительно, если не сам их создавал. В тюрьме он решил воспользоваться предоставленным ему временем и прочесть всего Блока страница за страницей. Прошел весь первый том, и ничто не задело его внимания. С недоумением стал продвигаться по второму, пока не остановило «я пилю слуховое окошко». Здесь мелькнула ему соприродная поэтика домовитости и насилия, обрамленной бесконечности, с непривычной позой лирического поэта, с подспудным оксюмороном, с метаморфозой ока, превращающегося в ухо, со скрытым образом нестерпимого зрелища пропиливаемого глаза, как в славном бунюэлевском кадре, в свою очередь известном его поколению только понаслышке. И шершавый спил древесины, который синестетически является тактильным аналогом шероховатой расстановке слов в чертковских стихах. Во всем, им написанном, речь идет по сути о жизни слов в универсуме многоликого насилия, то зверски гримасничающего, то вкрадчивого, как когда его арестовывали у пригородной электрички, тронув руку:
Я на вокзале был задержан за рукав,
И, видимо, тогда, – не глаз хороших ради, —
Маховики властей в движении узнав,
В локомобили снов я сплыл по эстакаде.
И вот я чувствую себя на корабле,
Где в сферах – шумы птиц, матросский холод платья,
И шествуют к стене глухонемые братья, —
Летит, летит в простор громада на руле.
Он сел за разговоры – неправильно понимал венгерские события. Когда возвращался, не сразу распознал, в какую страну. В поезде начал ухаживать за студенткой-попутчицей. Веско сообщил, что он из отсидевших. «За что?». С шармом: «Ну за что может сидеть у нас интеллигентный человек?». Девушку озарила улыбка хорошего предчувствия: «За растрату?»
Через несколько лет он разыскал доносчика, завел куда-то в подворотню и хотел было оскорбить действием, да махнул рукой.
После лагеря он попал к добрым людям. Его, политзаключенного, привлекли к работе в «Краткой литературной энциклопедии». Он занимался тем, что двадцать лет спустя стали именовать возвращением имен. Веселые будни этого занятия состояли не только из часов в архивах и книгохранилищах (в том числе и в заманчивых спецхранах), но и в пути от горсправки и старой телефонной книги к уцелевшим свидетелям вытоптанной эпохи. К кому-то биография Черткова открывала двери, к кому-то и запирала. Один человек дал полпортфеля книг русских философов, Лёня спросил, сколько ему за это придется заплатить, но ему сказали, что за то, что он унесет из дома небезопасную литературу, приплатить бы полагалось ему самому. Очевидцы былых времен частенько были тронуты зубом времени, многолетним конвейером лжи, возрастной амнезией. Собственно говоря, их мастерски изуродованная память и была памятником профессионализму тружеников великого террора. Подпевалы застенка о неприятном поджимали губы, но сообщали смачные нечистоты про убитых. В общем, исследовательские занятия предполагали хороший запас черного юмора. У Лёни он был.
Сказать, что работа эта была прибыльной, нельзя. Шофер грузовика, перевозивший с одной ленинградской квартиры на другую скарб Лёни и его тогдашней жены Тани Никольской, занявший ровно одну шестнадцатую кузова, расставаясь, пожелал: «Богатейте!» Плата заключалась в другом. По цепочке от случайно завалявшейся в питерской коммуналке открытки к неатрибутированной рукописи в архиве, от туманного намека в эмигрантской газете к забытому одинокому пенсионеру, от подозрительно конкретного эпизодического лица в проходной давнишней повестушке к сегодняшней важной персоне открывался затерянный мир теневой литературы, загон лишних и добавочных, обделенных поминанием, лишенных свидания с читателем, закоцитный кацет. Его подопечные были размечены бирками – фантасты, гротескмейстеры, абсурдисты, чаромуты, сновидцы. Можно, кажется, сказать, что Лёнины вылазки в библиотеки, в рукописные отделы, его чаевничанья со старушками изменили для его коллег картину приоритетов истории литературы. Публикационный бум двадцать лет спустя ступал по следам Лёниных находок, да так списка и не исчерпал. (А о своих собеседницах он писал из Парижа: «вообще здешние старухи хуже – иметь дело с ними трудно».)
Литературоведение Черткова было, конечно, романтическим, ему не хватало наличной литературы, подобно известному персонажу он подозревал, что где-то существует неслыханная литература, искал ее следы, увлекался и разочаровывался. Он нашел немало утаенных стихов, коллекционировал неслышанные доселе интонации, голосовые гримасы. В стихе он был свой, можно было бы сказать в духе пестуемых Лёней неграциозных каламбуров, свой в ту доску, о которой он выдохнул под конец 1980-х —
Действительно, мы жили, как князья,
Как те князья, кого доской давили,
А наверху ордынцы ели-пили,
И даже застонать было нельзя.
Он знал в стихе все ходы и выходы, от спросонок процеженного бормота до четко продекламированной эпиграммы, и в современной ему поэзии редко чему удивлялся. Теперь он сам покоится на страницах антологий, а когда-то был тревожно озабочен тем, как должна выглядеть русская поэзия после самого строгого перебора.
В 1972 году он писал мне: «Заходил Шмаков, показывал роскошную, только что вышедшую и действительно бездарнейшую антологию русской поэзии 20 века… Достаточно сказать, что в ней отсутствует Вагинов, а в качестве последнего слова русской поэзии приведено «Пусть всегда будет солнце…» – сочиненное, как выяснилось неким юным Гришей(?) Баранниковым». В юности бывал еще строже: рассказывал, как когда-то они со Стасем Красовицким, взяв Анненского, попробовали его сокращать и нашли, что если «То было на Валлен-Коски» редуцировать до четырех строф, то стихотворение будет еще лучше. Понятно, что при таких изначальных установках литературоведом он был в некотором смысле беззаконным, сочинитель вздорил в нем с хронистом, и не неожиданным было его письмо ко мне (совсем не по адресу, вернее, адресованное адресанту, а не адресату) 1979 года:
«…и вообще занялся бы ты чем-нибудь позначительней (и другие тоже) – сколько можно вылавливать блох в проблематичном серебряном веке. Написал бы что-нибудь и сам. Литература ведь (и не только отечественная) – на последнем издыхании». Забавно было, что, надевая форму литературоведа (а какая у них форма? нарукавники? накладные карманы для выписок?), он забывал о правах и привычках противной стороны. Вскоре после отъезда: «Был в Монтрё у В.В.Н. Мои попытки натолкнуть его на его же лит. генеалогию успеха не имели» (Лёня был одним из двух авторов дуриком проскочившей заметки о Набокове в «Краткой литературной энциклопедии»). «Лужин как информант плох. Впрочем, сказал, что его приятель в Берлине был Н.В. Яковлев, который дал ему ряд необычных фамилий, в том числе Чорб».
Перед его отъездом я показал ему свою статью, которую переправлял на Запад и в которой Лёне, вместе с Сашей Морозовым и Гариком Суперфином, выражалась благодарность – «чьи многолетние разыскания только отчасти отразились в опубликованных ими трудах». Он нашел формулировку точной. Она и сейчас точна, несмотря на приличные библиографические вереницы, числящиеся за ним. История долгая и не очень нынешнему поколению внятная, но намечалось на исходе 1960-х такое приватное, изустное, вполне, кажется, профессиональное, но накрытое только на дюжину персон литературоведение, в котором Леонид Натанович Чертков (1933–2000) был, словами Хлебникова, «король беседы за ужином».
Осмотришься, какой из нас не свалян из хлопьев и из недомолвок мглы. Покойный был свалян из эвакуационной неприкаянности, оттепельной слякоти 1955 года, подслеповатого библиотечного света, тюремных снов, жидкого полуморока ленинградских сумерек. Его непременно кто-нибудь назовет поэтом второго ряда прошлого века, как будто поэты выстраиваются рядами. Но ему, может статься, и понравилось бы. Он был партизаном недооцененных и непроявленных, сброшенных с пароходов, списанных в расход, в отставку, в спецхран, в запасник, в сноску, в петит. Вот вспомнилось – защищал кандидатскую по Пушкину В.Э. Вацуро, Лёня написал мне: «К чести Вацуры надо сказать, что он хотел защищать по Хемницеру, что не было позволено ввиду малозначительности этого автора. Так-то, любители малых сих».
Впервые: «Леня Чертков». Иерусалимский журнал. 2000. №.5. С. 187–190. Журнал приложил справку: «Чертков Леонид (1933, Москва – 2000, Кёльн) – поэт, прозаик, литературовед. Был заводилой поэтического объединения «Мансарда», о чем см. в книге Андрея Сергеева «Omnibus» (М., 1997). Учился в Библиотечном институте. Писал в стихах: «И я вижу, как незаметный военный / Подшивает мне в папку последний листок», а в январе 1957 г. был арестован по 58 статье, осужден на 5 лет концлагеря в Мордовии. После освобождения жил в Риге, затем в Москве, со второй половины 60-х обосновался в Ленинграде. Доучивался на заочном отделении русской филологии в Тарту, потом в Ленинградском пединституте. В 1974 г. эмигрировал, преподавал в университете в Тулузе, затем в Кёльне. Издал машинописные книжки стихов «Огнепарк» (1987) и «Смальта» (1997), выпустил с содержательными вступлениями «Избранные стихи» Владимира Нарбута и прозу Александра Чаянова. Рассказы его печатались в журналах «Континент», «Гнозис», «Ковчег». О рассказе «Смерть поэта» – о гибели Владимира Нарбута в лагере (Ковчег, 1978, № 2) Иосиф Бродский написал ему, что это «самое значительное, что он читал на русском языке за последние 10 лет». Стихи его см.: Новое литературное обозрение. 1993. № 2; Строфы века; Самиздат века. См. некрологи: Окна. Тель-Авив. 2000. 13 июля; Русская мысль. 2000. 13–19 июля».
Костя
Он был выходцем из Музея Маяковского шестидесятых годов. Тогда я услышал о нем впервые. Приятельница, сотрудничавшая в Музее, восторженно отчитывалась о компании молодых людей, победоносно раскрывавших тайны биографии заглавного героя Музея, а заодно непутевых друзей его футуристической юности, спасенных его державной репутацией от забвения. Я заскочил туда в перерыве между двумя архивами, чтобы за десять минут по духу времени и вкусу выслушать, какие остались еще белые пятна в жизнеописании В.В., с тем чтобы при случае не пропустить открытие. Тогда историко-литературные трудодни измерялись открытиями (потом в дневниках Лидии Гинзбург мы прочитали, что подобное легкомыслие окрашивало и будни раннего ОПОЯЗа). Меня выслушала группка архивных юношей (в те же времена Н.Я. Мандельштам дала мне рекомендательное письмо к В.М. Жирмунскому, завершив его фразой: «Они сейчас появляются, наши «архивные юноши», в более чем одном смысле»), что-то они вежливо промямлили, что можно было понять как успокаивающее обещание сделать необходимые открытия собственными силами. Но Кости среди них уже не было, он ушел работать в издательство «Советская энциклопедия».
Там мы и встретились с Костей спустя десятилетие. Хотя речь шла о предстоявшей работе вполне официального порядка, встречи-обсуждения на квартирах друзей почему-то носили легкий конспиративный налет, как будто мы собирались издавать «Хронику текущих событий», а не советскую энциклопедию. Костя ведал в будущем словаре «Русские писатели» началом XX века, и составление словника сразу вернуло нас к духу 1960-х – к поискам dii minores серебряного века, к идиллическим чаяниям обнаружить неведомого гения и персонализированную разгадку эпохи, к простительному пижонству выкидывания имени поневзрачней и позабытей как козыря в разговоре. Все шло к тому, что типографский станок будет предоставлен в распоряжение полномочного представителя того читательского поколения, в котором великая русская поэзия XX века жила моторной памятью рукописного копирования по ночам, напряжением вчитывания в шестой экземпляр фиолетовой машинописи или вслушивания в как бы залетейские голоса Г. Адамовича и В. Вейдле сквозь тарахтение заглушки на волнах радиостанции «Свобода». Случайным счастливым находкам в старых журналах, всему услышанному от последних стариков затонувшей эпохи, домашнему коллекционированию и фланирующей эрудиции – всему этому готовились «одежды тяжкие энциклопедий». А нацеленная к исчерпывающим последним штрихам полнота списка переживалась как самодостаточная духовная ценность. Каталогизация приобретала сакральный оттенок плероматичности.
«Да отняли список и негде узнать», – часто полупроизносилось в те первые годы работы над словарем. К тому времени чекистское рвение по части организованного истребления памяти сменилось административной ноншалантностью хранителей культуры на зарплате. Когда по крохам собирался словник, я наткнулся в одной из сравнительно недавних статей о В.Д. Бонч-Бруевиче как об организаторе Литературного музея на точную архивную ссылку – многотысячный список бывших участников дореволюционного литературного процесса, составленный музейщиками накануне большого террора для рассылки предложений о сдаче личных бумаг в Музей. Для словника это был бы, разумеется, источник первоклассной ценности.
Метнувшись по указанному архивному адресу, я обнаружил, что дежурная ревизия решила этот список уничтожить, чтобы этот делопроизводственный документ не занимал место, необходимое для хранения творческих рукописей инженеров чел. душ, какой-нибудь четвертой копии машинописи здоровенного романа, сданной очередным совписом в издательство и беспрепятственно преданный тиснению без разночтений с оригиналом, ибо разночтений у договаривающихся сторон отродясь не было.
Полнота историко-литературной картины вырисовывалась рывками. Костя рьяно рыскал по мемуарам, натыкаясь то на нацистского прихвостня, побывавшего в розовой юности русским литератором, то на какую-нибудь импозантную светскую даму, вроде бы тоже пописывавшую. Утопический идеал полноты вызывал соображения такого рода, что буде окажется такая персона, которая – вследствие аграфии ли, неусидчивости ли, а то и какой другой уважительной инвалидности – ни строчки за свою сознательную жизнь не нацарапала, но охоча была поговорить, а среди слушателей ее попадались люди пера, и вот в их-то сочинения попадала часть наговоренного представителем устной городской словесности, то этого говоруна мы тоже включим в словарь. До литературного подпоручика Киже (17?? – 19??) оставалось рукой подать.
Работа начиналась весело. Соскучиться не давали востребованные из забвения персонажи. Публика, как известно, в русские писатели шла разная. Выражение лица у редакторов словаря иногда напоминало о директоре школы, узнавшем о феерической проделке своего питомца. Я держусь за это сравнение еще и потому, что, думая о Косте, все время держу в памяти того, кому было посвящено его диссертационное сочинение и первые публикации – Иннокентия Федоровича Анненского.
О Костиных деловых качествах главное и точное сказано в некрологе газеты «Сегодня» (1 октября 1993 г.). Успешливость его как организатора восходила в конечном итоге к его литературному и, я бы сказал, режиссерскому таланту. Он интуитивно угадывал конкретику каждой писательской индивидуальности, подначивал искать аналитический ход к ней от противного, принюхивался к незаметному, но близкому присутствию сильного литературного источника облучения. Он тыкал пальцем в какое-то место уж слишком оперативно изготовленной объективки, чуть театрально вопрошал: «Как это может быть?!», и пристыженный сотрудник должен был сознаться себе в литературной лени и уступчивости соблазну прямого пути. Костя безошибочно диагностировал прием анимированной библиографии, когда псевдоповествование о жизни писателя строилось по схеме: «В таком-то году он издает книгу “Рассказы”. Но не прошло и двух лет, как он обнародовал “Новые рассказы”. Завершением его творческого пути стал выход книги “Избранное”» и так далее, как писали в «Литературной газете» юбилейные приветствия писателям, излагая им их же анкеты. Но и нехитрый прием маскировки объективки под «медальон» он тоже распознавал с ходу. «Сколько раз еще я буду читать это слово?» – гипертрофированно-страдальчески спрашивал он про очередную «стилему», показавшуюся одновременно спасительной нескольким несговорившимся сотрудникам (так, одно время мы все повадились в статьи про поэтов 1910-х вставлять слово «дендизм»; это было правдой, но от универсальности теряло объяснительную силу).
Пока в редакционной тиши (тишь, впрочем, только для красного словца) Костя смахивал пыль небрежения с наших домашних ларов, на дворе происходили тоже достаточно веселые вещи. Литературная вохра, прикомандированная к истории отечественной словесности, насупилась, заерзала, подбоченилась, стала переглядываться в ожидании команды, не подпустить ли реваншистов поближе, а уж тогда… Пока самые необученные из них не сорвались на «да что же такое, что какие-то неопознанные личности вылезли из-под сени архивов и будут учить нас жить!». Прошло и это. Тем временем можно было бы флажками отмечать, как убегает по карте линия спецхрана. Костя гордился тем, что в момент самоупразднения цензуры ничего не надо было дописывать. Ко времени выхода первого тома он многому научился, прежде всего у профессионалов-пушкинодомцев, и многому научил – и тех, кто в словаре начинал свои занятия литературной наукой, и тех, кому на энциклопедистов пришлось переучиваться.
Спасибо, Константин Михайлович! Прости, Костя!
Впервые: «Некролог «Константин Михайлович Черный (1940–1993)». НЛО. 1993. № 5. С. 79–80.
Супер
Не только я, но, кажется, уже и все современники, и историки советского житья-бытья забыли, что у него вообще-то весьма смешная фамилия. Я впервые услышал ее в начале 1963-го, когда московский школьник Дима Борисов рассказал мне, что они с одноклассниками играют в рифмы-консонансы и одноклассник Витя Живов нашел отличнейший консонанс к «Супрафону», к болтавшемуся тогда на слуху имени чешских грампластинок. Я спросил, а кто этот щекочущий перепонку Суперфин, Дима ответил: «Один книжник». Спустя много лет, оказавшись туристом впервые за пределами СССР, в Хельсинки, я попросил тамошних коллег переслать в Мюнхен сотруднику радиостанции «Свобода» что-то не вовсе легально вывезенное мной из Москвы от гр-на Живова В.М. Они просьбу выполнили, но почему-то, вернувшись с почты, хихикали. Я не понял почему, а они объяснили: ну как же, Супер – финн.
В обиходе он, естественно, Супер. Я услышал это имя в такой уже форме год спустя в Тарту, когда отделение русской филологии гудело новостью о свежеприобретенном в Москве выдающемся студенте. Потом я визуально пережил столь ценимое классическим структурализмом чувство обманутого ожидания, когда суггестивная суперлативность фамилии ударилась о некрупную корпуленцию, о которой филфаковский поэт, покойный уже, замечательный Светлан Семененко писал в лиро-эпическом портрете: «не взяв ни ростом и ни телом, он забавлялся, как умел…»
Все это происходило в те времена, когда возрастная разница в год-два очень много значила в смысле приближенности к будущей профессии. Он стал моим настоящим учителем (хотя и до того я не был обделен возможностью слышать обмен репликами между моими старшими однокашниками, личностями не менее значительными). Потому мне приходится отвести напрашивающийся упрек «все о себе». Пишу о себе как его ученике.
Воспитанников у него много, не обо всех, я думаю, он сам помнит, не все из них, кажется, помнят об этом. Это и понятно: всего не упомнишь. Он всегда учился, уча. Помню его ухватки сельского педагога, когда конспиративными недомолвками он инструктировал, как надо обрабатывать заметки для «Хроники текущих событий», – поучал не только вдохновенного рекрута, но и одного из основателей этого самопечатного органа, Анатолия Якобсона.
Я сказал о конспиративных недомолвках, но мы-то, закосневшие формалисты, знаем, что речевая установка сама себе подыщет мотивировки – культурные, социальные, политические. Как сорок лет тому назад, так и сегодня он редко-редко договорит фразу до конца. Его персональная библиография – ослепительный перечень незавершенных работ. Вот этому паритету сделанного и только замышленного в истории русской культуры он и учил одного из своих первых учеников – меня. Вообще, всякая успешливость, гармоничная результативность для него всегда как будто существовали под знаком некой первородной сомнительности, начиная, – повторюсь, – с правильно сложенной фразы. Он и сам изводил собеседника, и обучил запинающейся речи половину тартуских филологов, вставляя «вот» перед каждым словом во фразе, даже если это слово само было «вот». Из других взрывчатых материалов на этой незнаменитой партизанской войне с филологической гладкоречью запомнилось еще бессмысленное и открывавшее каждую фразу «на самом деле».
«Архивные фрагменты» – назвал он одну из первых своих публикаций (надо ли добавлять, что, конечно, несостоявшуюся – таллинская цензура уважительно поддержала наметившуюся в общих чертах речевую установку). Эти несколько страниц для меня стали главным учебником по филологии, я и пытаюсь им с переменным успехом подражать вот уже четыре десятилетия.
Метод его заключался в восстановлении былой сопряженности далековатых имен, попранной эпохой Великого Беспамятства. Первый «архивный фрагмент» отправлялся от имени Маяковского, встретившегося Кузмину в «Бродячей собаке» в 1915 году. Дневник Кузмина фиксировал сначала, что тот показался живее и талантливее другого дылды – Петра Потемкина; потом, через четыре месяца, что он надоел слегка. Суперу выдали в ЦГАЛИ альбом Судейкина, там был записан экспромт Маяковского, тогда еще никому не известный. «Приятно Марсовым вечером / Пить кузминской речи ром». Сочинено в квартире Судейкиных на Марсовом поле, в доме Адамини. В архиве Русского музея он извлек наброски Н.И. Кульбина к его речи о Маяковском в «Бродячей собаке» (так, если не ошибаюсь, никем до сегодня и не обнародованные): «Маяковский – очень скромный, я бы даже сказал – застенчивый молодой человек. Что он щелкает зубами, вращает глазами и иногда говорит нехорошие слова, это… это просто от сантиментальности. Наибольший его грех – молодость, но он уже исправляется… (лакуна в тексте) скандала. Таким лучше уйти. Их деньги пропадут даром. Пусть лучше они теперь же возьмут деньги за вход обратно. Собака – тончайшее художественное общество. У нее очень прочная репутация. Я бы даже сказал: слишком прочная. Я вообще против прочных репутаций. Вот – говорят про футуристов… Во-первых, никаких футуристов нет… Во-вторых, футуристы – самые скромные люди…»
Все это обросло обширным комментарием, окружившим фигуру Маяковского хороводом богемцев, великолепных неудачников, пестря и корябая пресловутый хрестоматийный глянец. Работа Суперфина, как уже сказано, света не увидела (потом из нее выросла наша с Александром Парнисом объемистая хроника знаменитого петербургского кабаре), но, выражаясь штилем тронутой им эпохи, ноздри его почуяли бриз архивной удачи, и он пустился дозором обходить архивохранилища обеих столиц, наполняя свои амбарные книги копиями, сгодившимися потом не столько ему, сколько последующим новобранцам историко-архивного поиска. Из неожиданных столкновений имен в теснинах личных фондов проистекали его веселые догадки. К примеру, школа Карабаса-Барабаса как пародия на гумилевский Цех поэтов.
Как учил он младших целительному косноязычию, так же заразительно он приобщал их к бешеным архивным забавам.
Ритуал этой охоты был строг. Егеря не трубили, но каждый охотник, желавший знать, начинал знакомство с очередным фондом с последних единиц в описи – с писем неустановленных лиц. Еще лучше – с писем неустановленных лиц к неустановленным лицам. Тогда еще в описях водились такие царь-грибы, как письмо неустановленного лица Максимилиана Александровича к неустановленному лицу Вячеславу Ивановичу. Ну а затем – к фрагментам неопознанных сочинений – отрывок, начинающийся словами «И каждый вечер в час назначенный…» и т. п.
Кажется, впрочем, что он в своем романтическом архивоведении был не первым. Первых вообще не бывает, – это мы довольно скоро все, занимаясь историей литературы начала века, поняли. И у него были друзья, старше его на год-другой – хотя бы Коля Котрелев, впоследствии по какой-то непривычной справедливости истории ставший работником «Литературного наследства», этого отчего дома и детского рая архивных фрагментов, хотя бы Саша Морозов (к искреннему горю имевших счастье знать этого человека, ушедший из жизни вскоре после публикации этих строк), родоначальник мандельштамоведения, да и Леня Чертков, еще и новом веке напоминающий о своем уходе первыми строчками в листах использования архивных единиц.
Вот такие сувениры эпохи, документирующие историю до отдельного дня и отдельного часа, учил (и учился) выискивать мой первый соавтор. Когда в следующем веке мне попался в библиотеке Лилли Индианского университета клочок бумажки, выразительно комментирующий времена и нравы «Повести о пустяках» Юрия Анненкова, я подумал: «Суперу бы показать!» Я списал. На бланке Общественного уполномоченного по армии и флоту по устройству Октябрьских торжеств. 27 октября 1920 г. Петроград. Дворец Искусств. Салтыковский подъезд. «Сим удостоверяется, что член Музыкального совета при Комиссии по устройству Октябрьских празднеств тов. АМФИТЕАТРОВ, в настоящее время пишущий музыку к «Взятию Зимнего дворца», имеет право исполнять гимн «Боже, Царя храни», а также различные контрореволюционные <sic!> гимны и марши, что подписями и приложениями печати удостоверяется. Действительно до 10/ XI. Особоуполномоченный Д. Темкин. Управдел И. Слепян».
Логика источниковедческого азарта вкупе с постоянным, несколько нервным интересом к недавним тайнам отечественной истории (принесшим ему ласковое прозвище в рядах работников политического сыска, подхваченное ими у В. Буковского – «Большая антисоветская энциклопедия»), да еще с представлением об обязанностях гуманитария перед гуманитарными ценностями, сместили его внимание и энергию к событиям послереволюционной эпохи – он готовил к тамиздатской печати воспоминания Бориса Меньшагина, одного из рассказчиков о хатынской трагедии, он вошел в круг солженицынских «невидимок» (так что за иконографией отсылаем к последнему изданию «Теленка»). Тут пора уже передать слово академической биографической справке, составленной помянутым выше вдохновенным рекрутом, Д. Зубаревым:
«Суперфин Габриэль Гаврилович. Родился 18 сентября 1943 г. в г. Кез Удмуртской АССР. В 1964–1969 учился на отделении русской филологии историко-филологического факультета Тартуского университета (ученик профессора Ю.М. Лотмана), отчислен по представлению КГБ. В 1970–1972 – один из редакторов подпольного правозащитного бюллетеня «Хроника текущих событий». В июле 1973 года арестован, в мае 1974 приговорен Орловским областным судом по статье 70 (антисоветская агитация и пропаганда) к 5 годам заключения и 2 годам ссылки. Срок отбывал в пермских политических лагерях и Владимирской тюрьме, ссылку – в г. Тургай Казахской ССР. В 1980–1982 жил в Тарту, работал в газетном киоске. В июне 1983 эмигрировал из СССР, поселился в Германии. В 1984–1994 – сотрудник Архива Самиздата Радио «Свобода». С января 1995 – архивариус Института изучения Восточной Европы Бременского университета. Научные интересы: источниковедение, библиография, история литературы XX века».
Из этой справки с очевидностью вытекает, что мало-мальски подробно о деятельности этого человека может написать только коллектив, включающий в себя профессионалов разных специальностей. Далеко не все стороны его деятельности мне известны, а это именно деятельность, дело, деяния, без дела он ни часу не может прожить. Из того, что мне ведомо, я бы, например, назвал его совместную с М. Сорокиной статью «“Был такой писатель Агеев…”: версия судьбы или о пользе наивного биографизма». Отменно написанный роман 1930-х годов, обозначенный на титуле именем М.Агеева, читательское восхищение 1980-х не хотело отдавать сомнительному и безвестному Леви, как называли некоторые современники имя подлинного автора, а норовило передарить Набокову. Но пришел Суперфин и все испортил.
Эту статью я каждый год включаю в список обязательной литературы по университетскому курсу библиографии и источниковедения. И поймал себя на том, что при этом я и перечитываю ее каждый год. И конец этой детективной истории знаю, а все равно перечитываю:
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.