Текст книги "Узники вдохновения"
Автор книги: Светлана Петрова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 15 (всего у книги 25 страниц)
Обычно после спектакля Прохоров ехал домой, где в час ночи его ждали мягкие тапочки, горячий душ, стопка водки, запоздалый обильный ужин после двенадцатичасового поста и разговоры, разговоры чуть не до утра. Он снова переживал каждую ноту, фермату, паузу, и этот странно привлекательный мир, сотканный из преодолений и пота, длился в нем еще некоторое время. Бывало, заснув уверенным в своей правоте, наутро он разлагал победу на составляющие. Не достижения его тогда занимали, а нарушенные ритмы, забытые слова, неточные интонации, высокие ноты, которые, в идеале, можно было бы взять лучше и держать чуточку дольше. И так из раза в раз.
Только во время летнего отпуска Прохоров не думал о работе, потому что, когда ему нужно было готовиться к ней или работать, он не мог есть и беспокойно спал. Он боялся сделать ее плохо и всю жизнь потратил на то, чтобы научиться делать ее хорошо. Пение было для него наркотиком, от которого нельзя отказаться, даже если очень захотеть, и всякая очередная доза возносила его внутри себя до небес и требовала новой порции. Чаще он выходил из борьбы со своими слабостями победителем и твердо знал, что пел и держался на сцене безукоризненно. В этот момент он чувствовал себя и великим, и счастливым. Это были радостные, счастливые ночи, когда он, опустошенный, отдавался Нане полностью и она упивалась сиюминутной властью над тем, что от него осталось.
Изредка случались неудачи, ибо в искусстве, как и в спорте, невозможно все время быть на пике формы и ежедневно повторять наивысший результат. В отличие от успехов, неудачи Прохоров запоминал надолго, если не навсегда, они связывались в цепочку с предыдущими и оставляли плохо заживающие раны, боль от которых могла заглушить только работа. И он погружался в нее целиком, продолжая вечные поиски в технике вокала и находя все новые возможности. Как обидно, что в самом начале пути ему не встретился знающий педагог! До многого приходилось доходить самому, на это тратились силы, нервы и драгоценная легкость молодости. Сколько раз он восклицал «эврика!», думая, что нашел заветную дверцу, но секретов оказалось больше, чем дней в его творческой жизни, и, уже будучи сам педагогом, обладая почти совершенным знанием певческой системы и умением показать все это не на пальцах, а живым голосом, он продолжал делать открытия.
Спад в творчестве Прохорова пришелся на смену поколений и, что серьезнее, на переориентацию в театре, когда певцы и пение как таковое уже не являлись приоритетом для дирижеров и режиссеров. Отвлекая публику от того, ради чего она приходит в оперный театр – от таинства живого, не усиленного техникой голоса, они не только ставили новые оперы как зрелищное действо, но переделывали старые, удачные постановки, зачастую свои же собственные. Такие спектакли не выдерживали сравнения, плохо принимались музыкальной общественностью и быстро сходили со сцены. Режиссеров это не смущало, в русле всеобщей перестроечной болезни, охватившей и театральные подмостки тоже, они продолжали свои непродуктивные эксперименты. В связи с этим Прохоров часто вспоминал слова Марио дель Монако о том, что теперь повсюду говорят о «Богеме» Дзеффирелли или о «Травиате» Висконти, тогда как во времена Шаляпина никому и в голову бы не пришло даже заикнуться о «Борисе Годунове» Станиславского.
Понятно, что время не стоит на месте, что рынок требует зрелищ, но сознательное уничтожение жанра трудно чем-то оправдать. У Прохорова под боком, в «Эрмитаже», возник целый оперный театр, разумеется модный, где фамилии исполнителей даже не печатают на афишах и публика идет в оперу не на певцов, а на дирижера! Большей профанации затруднительно представить. Кажется, работать в таком театре – себя не уважать, но нет, работают, и с удовольствием – столица все ж таки, платят хорошо и за рубеж возят.
Не исключено, что неважное самочувствие Прохорова было как-то связано с тем, что певцов в опере нагло потеснили на второй план. Между тем его голос и нервы постоянно эксплуатировались на пределе человеческих возможностей, а легкие с трудом выдерживали напор огромного дыхания. Он стал часто болеть и больше заботился не о подготовке нового репертуара, а только о том, чтобы на прежнем уровне спеть текущие спектакли. Но театр – конструкция жесткая, требует постоянного обновления, и внезапно главный режиссер предложил шестидесятилетнему тенору партию второго плана.
Дома, перед Наной, Константин рвал и метал:
– Мне петь Бомелия! И это после парижских гастролей! Старый хрыч совсем спятил! Набрал молодежи, учит ее помогать пению руками. Только ведь, когда голоса нет, никакие актерские подпорки, ужимки и прыжки не помогут. Я их всех задавлю на любой ноте! Можно, конечно, вопреки традиции вместо угодливого сластолюбца-лекаря с характерным звучанием, выдать обуреваемого страстью великана с громоподобным голосом, но это же всю концепцию спектакля сломает. Да и не научен я быть второстепенной фигурой, и на Шуйского потому согласился, что его знаменитые тенора пели. Чем быть посмешищем, лучше уйти совсем.
Помог Прохорову принять окончательное решение незабвенный друг Геннадий.
– Ты что! Разве можно по собственной инициативе оставить такой театр? – удивился он. – Посмотри, сколько бывших премьеров поют моржей, лишь бы не уйти совсем. Предложи Бомелия мне, я тотчас свою министерскую должность брошу и побегу со всех ног на сцену. А тебе мало! Несправедливо это.
– В искусстве не может быть справедливости. Побеждает тот, кто талантливее, а талант – сложная система и сотни составляющих. Нету у тебя таланта, Бог не дал. Потому не понять.
Прохоров был безжалостен, когда речь шла о главном деле его жизни, и старый приятель ему этого не простил. Он стал повсюду распускать слухи, что Прохоров выдохся и в Париже пел плохо, просто рецензии пишут на первый спектакль, а первый ему удался каким-то чудом.
Доброжелатели нашлись, донесли. Больше всех возмущалась Манана:
– Как ты можешь дружить с таким человеком? Он терпит твой вздорный характер, а ты – его вранье. Посмотри на это отвратительное, фальшивое лицо с бородавками, как у Лжедмитрия.
– Между прочим, он как-то говорил: ты пыталась его соблазнить.
– Неужели? И каким же образом?
– Не знаю.
– А ты расспроси. Интересно же.
Слишком серьезная тема, чтобы Прохоров почувствовал иронию.
– Так было или не было?
– А ты как думаешь?
– Думаю, врет.
– Ну слава богу, соображаешь хоть немного. А твой приятель патентованный подлец.
– Ты, как всегда, слишком строго судишь. Генка много хорошего сделал, из-за границы лекарства присылал, пластинки с записями певцов дарил, в Париже купил мне гостевую визу и три дня возил по стране, водил по ресторанам, в «Фоли Бержер».
– Ну да. Хвалился своими возможностями – а вдруг ты позавидуешь? К тому же он скучал без жены, она ведь ради него театр не оставит.
– Но я знаю его столько лет! Мы же совсем сопляками были! За одними девчонками ухаживали.
– О! Вот это самое главное, – не удержалась от шпильки Нана.
– Не цепляйся. Ну, стукнутый он: голос был, а петь не получилось, так и спятить недолго. И потом, ведь он прав, второго Самозванца я пел средне, грудь не отвечала. За последние три года мои афиши чудом попадали между болезнями. И то потому, что спектаклей было мало как никогда. Часть уже разболталась и сошла со сцены, а в новые меня не зовут. Нет, не буду я Бомелием, не в том дело.
И Прохоров ушел из театра, ушел на удивление безболезненно, не осознав еще, а только интуитивно ощутив, что прежний уровень утерян, а иной для него неприемлем. Он вообще никогда ни о чем не жалел, даже о том, что не сделал всего, что мог. Да и мог ли, если не сделал? Значит, большего природа в него не заложила. Лень и болезни ведь тоже были заданы изначально, на их преодоление ушло слишком много усилий и времени, а время необратимо.
Окончание театральной карьеры Прохорова пришлось на смутные девяностые годы, но счастливо совпало с его увлечением вокальной педагогикой. Он не только открыл в себе поразительное умение учить других, но при этом с невыразимым удовольствием учиться самому. Он упивался занятиями со студентами, поисками и открытиями. Слом совка его совершенно не занимал, а бытовые неудобства беспокоили мало, он ел все, что подавала жена, без претензий, заполняя пустые места в желудке ржаным хлебом. Дух его оставался в порядке, а от тела всегда требовалось только одно – быть исправным вместилищем звука.
Для Прохорова нигде не было легкой дороги. Отдаваясь делу целиком, он требовал от других такой же отдачи и профессионализма.
– Тупица! – кричал он ученику, не способному с третьего раза понять его объяснений и повторить то, что показывают голосом. – Тупица, если бы меня с самого начала так учили, я бы стал первым тенором мира!
Прохоров взрывался, стучал по роялю огромным кулачищем, но к каждому певцу находил подход, соответствующий индивидуальному строению голосового аппарата и возможностям, поэтому у него даже малоодаренные в конце концов начинали извлекать из своих глоток приличные звуки. Он кормил голодных студентов бутербродами, которые готовила для него Нана, отдавал последние свитера и пиджаки из своего гардероба. Студенты его обожали, а педагоги терпеть не могли. Еще бы, ведь он на заседаниях кафедры многих называл безухими, гробокопателями, а иных – вредителями. Отчисленнных за неуспехи студентов демонстративно брал к себе в класс, и через полгода они становились лучшими на курсе. Поэтому не один бездарный профессор тайно обрадовался, когда после десяти лет шумной педагогической карьеры Прохоров заболел и вынужден был оставить институт.
Его трудовой век закончился, закончился бы и земной, если бы не самоотверженность жены. Она ухаживала за ним, парализованным, ежедневно меняла белье, обтирала горячими салфетками, мыла зубные протезы, брила, стригла ногти, сажала на судно, а ночами разрисовывала разделочные доски, чтобы заработать больному на лекарства и фрукты. Доски шли нарасхват в первых коммерческих магазинах.
Одна привлекла внимание Прохорова: два всадника – мужчина в белом костюме и белом цилиндре на вороной тонконогой кобыле и брюнетка в черной амазонке на белом арабском жеребце. Сюжет для кухонной утвари более чем странный, он вызывал тревожное, неясное чувство, как будто забыл слово или событие, оно вертится в голове, а вспомнить не можешь.
– Что это означает? – спросил Прохоров.
Нана молча пожала плечами.
– А почему у них такие трагические лица?
– Возможно, они знают, чем все закончится.
– Разве так бывает?
– В жизни – нет, а в искусстве – да. Тебе это должно быть известно.
Прохоров вздохнул:
– Я больше ничего не знаю об искусстве с тех пор, как перестал петь. Я даже не знаю, зачем живу. Болтаюсь, как дерьмо в проруби.
– Мне надоело купировать твою хандру и уговаривать тебя жить, – устало произнесла Манана. – Чего тебе надо? Остались записи, афиши, фотографии в музее, правда, нет детей, которым все это было бы интересно, но ты сам виноват. Вот после меня действительно ничего не останется, кроме звенящей пустоты.
Прохоров встрепенулся:
– Ну что ты, Наночка! Ты талантливая художница! Напрасно ты бросила живопись…
Она хотела перебить, напомнить: ради кого? Но не стала, бесполезно, он всегда чувствует навыворот и просто не поймет, о чем речь.
– …Ты замечательная, самоотверженная женщина, трудно даже представить, как сложилась бы моя жизнь с другой. Вряд ли я смог бы стать тем, кем стал. И друзья наши в тебе души не чают.
– Стал бы, стал бы, не с другой, так с третьей. И какие друзья? В телефонной книжке одни прочерки. Ты не хочешь об этом думать, потому что страшно, тебе легче считать, что конец света никогда не наступит.
– Только дураки думают о смерти. Все мы бессмертны, пока живы. – Прохоров вздохнул. – В молодости ты была такой мягкой и беззлобной.
Нана безнадежно махнула рукой, но работу не продала, и он повесил доску в кухне, под часами. Прохоров часто смотрел туда и, казалось, начал понимать, что, возможно бессознательно, изобразила талантливая рука его жены.
Милая Нана, как же он ее любит!
Картина четвертая
Манана, жена Прохорова
Когда Костя бросил в сердцах: Я так и знал, что в самый ответственный момент ты устроишь мне какую-нибудь подлость, и ушел в театр один, Нана оскорбилась – это уж слишком! Днем он тоже ее обидел. Она три раза звала его из спальни, он не слышал, смотрел по телевизору футбол.
– Мне плохо, – сказала она громче, потом закричала: – Лекарство!
– Лекарство? – не отрываясь от экрана, механически повторил Прохоров. – Ах, лекарство. Сейчас принесу!
Острый голевой момент на поле закончился, и он побежал за каплями.
– Тебе хуже, – озабоченно, но несколько раздраженно заметил он, так как не привык, чтобы болел и требовал внимания кто-то, кроме него самого.
И Манана поняла, что умирать будет в одиночестве.
В последнее время одиночество нравилось ей все больше. Читая книги, она закрывала в комнату дверь, чтобы не слышать стрельбы, скрежета металла и жутких криков, которые доносились оттуда, где Костя наслаждался боевиками. И телевизор она предпочитала смотреть одна, потому что ей нравились совсем другие фильмы и реакция мужа мешала. А Костя сердился, упрекал, что Нана не сидит рядом, не обсуждает с ним политические новости, стала отчужденной и молчаливой. Прямо так и говорил:
– Почему ты думаешь про себя?
Сегодня от мысли об одиночестве Нане стало больно. Она не удержалась, пустила слезу, но, как только хлопнула входная дверь, вытерла глаза и вздохнула с облегчением. По молодости она настрадалась от Костиной повышенной возбудимости и эмоциональности.
– Трагедия, – выкатывая глаза, кричал он из-за сущего пустяка. – Трагедия!
Со временем Нана научилась не относиться всерьез к мужниному гневу и, приняв удрученный вид, посмеивалась про себя. Переживать вместе с ним мог только ненормальный.
Старость сделала Прохорова мягким и сентиментальным. Мог, конечно, рявкнуть по старой памяти: «где соль?!» или «не мешай мне слушать, дьявол тебя возьми!», но она больше не вздрагивала и даже позволяла себе язвить:
– Зря надрываешься. Все гении, конечно, с приветом, но не все психи гениальны.
Сегодня Нана промолчала. Слабость отняла желание сопротивляться, но оказалась кстати, так как позволила остаться дома. Видеть его в старом, тесном, вышедшем из моды костюме, умильно кланяющимся на жидкие хлопки публики, которая о нем даже не слышала, – выше всяких сил: ее память хранила восторг зала, в едином порыве взрывающегося бурей аплодисментов.
Она мучительно переживала, пока он месяц висел на телефоне, обговаривая сценарий собственного юбилея. И это самый гордый человек, которого она знала! Почему он не смог быть самим собой до конца? Ведь хватило же его на то, чтобы достойно уйти со сцены, навсегда оставшись премьером в памяти коллег и в истории театра. Видно, годы и болезнь, которую он так долго преодолевал, ослабили волю, захотелось подышать воздухом театра и услышать комплименты. Большей частью фальшивые – кому-кому, а ему-то известно: одни завидуют стойкости, другие радуются немощи. Настоящих друзей почти не осталось, во всяком случае, на юбилей они не придут, те, кто еще жив, еле ноги переставляют.
Нана слишком ценила в муже силу, была тщеславнее его и не приветствовала призраков прошлого. Конечно, Костя будет восторженно пересказывать ей подробности, но это перенести уже легче, чем самой присутствовать на спектакле. Что касается обидных слов, то она притерпелась к несправедливости. За ним никогда не водилось – признавать ошибки, тем более просить прощения. И все же Нана ждала, что когда-нибудь он скажет:
– Я испортил тебе жизнь, прости.
А она ответит:
– Ну что ты. Я люблю тебя. Это ты меня прости.
– Тебе-то в чем каяться? По сравнению со мной – ты святая.
И тогда она так загадочно и коварно обронит:
– Кроме поступков бывают еще и помыслы.
Пусть хотя бы задумается. Может, и правда, те проклятия, которые она посылала ему мысленно в ответ на унижения, гораздо большее преступление, чем грубые слова, что он бросал в сердцах и забывал через минуту? А его измены? Не очень-то он их и скрывал – не придавал значения, он любил ее и всегда к ней возвращался, а она, обнимая, вынашивала цветастые и нереальные планы мести. Если быть честной, то, несомненно, с самого начала Костя любил сильнее. А ей просто хотелось замуж, и он ей подходил. Так кто же перед кем виноват? Она ждала от него какой-то необыкновенной любви, такой огромной, когда от восторга хочется умереть. Не судьба. Костя делил свою любовь с поклонницами, с театром, а может, вообще не был способен на высокое чувство к женщине.
За грудиной жгло не переставая. Придется-таки вызвать «неотложку», но Костя вернется, самое раннее, часа через четыре, а без него она и дверь открыть не сможет. Надо отвлечься от боли, вспомнить что-нибудь приятное. Нана сделала несколько глотков воды, успокоилась и закрыла глаза – так легче сосредоточиться. Получилось. Она увидела себя как бы со стороны, события неслись по периферии сознания, быстро и легко, мелькали лица, хорошо знакомые и узнаваемые с трудом, а вот и давно ушедшие – милые, родные, от которых шло забытое ощущение счастья, не омраченного опытом жизни.
Детство и юность Мананы прошли в доме маминого отца, происходившего из княжеского рода Храмеловых. Пока Нателла Георгиевна разъезжала с мужем по заграницам, дочь воспитывали дедушка и бабушка. К сожалению, они рано ушли из жизни, школу Манана заканчивала уже в Москве, и только на летние каникулы – поесть фруктов и поплавать в море – ее отправляли теперь в Лоо, к папиным родным. Нателла Георгиевна считала их слишком простыми людьми и боялась, что дочь наберется там дурных привычек, и она их набралась, предоставленная самой себе при полном безделье и своеволии. Даже замечания столичной внучке никто делать не решался.
Семья владела домом с большим садом и в саду – флигелем, который в сезон сдавали курортникам. В то лето, когда Манане исполнилось шестнадцать и она считала себя совсем взрослой, флигель снимал писатель из Кутаиси.
– Теперь всегда будем ему сдавать, – говорила бабушка. – Платит хорошо и человек приличный.
Писатель жил уединенно, целый день стучал на пишущей машинке, но однажды заглянул в беседку, где совсем юная девушка, насыпав на стол груду шерстистых персиков, рисовала натюрморт, и они встретились глазами. Ночью Нана пришла во флигель, да так и ходила целый месяц. Она сразу раздевалась и ложилась к писателю в постель. Он оказался слишком труслив, чтобы лишить девочку невинности, и достаточно опытен, чтобы она случайно не забеременела. Приличный человек знал много других способов получить полноценное удовольствие.
В школе у Мананы были мальчики, много мальчиков, потому что она всегда выделялась своей внешностью. С некоторыми случалось целоваться, ей это нравилось, но никогда ничего похожего на возникшее теперь ощущение не испытывала. Писатель возбудил в ней чувственность. Вернувшись в Москву, Нана с жадным интересом смотрела на себя в зеркало: шея с лебединым выгибом, маленькая высокая грудь, тонкая талия, золотистые от загара крепкие ноги. Скорее, скорее! Кто-то это должен был видеть, ласкать и целовать! Всю зиму, задыхаясь от приливов южной крови, она с нетерпением ждала лета, но поездка в Лоо принесла разочарование: на этот раз писатель приехал с супругой. У нее было усталое лошадиное лицо и ироничный взгляд женщины, знавшей про других что-то нехорошее.
Столкнувшись с писателем случайно в дверях булочной, Манана от неожиданности первой сказала:
– Здравствуй!
– Здравствуйте, милая девушка, – сказал он и покровительственно улыбнулся.
Манане захотелось пойти к Лошади и рассказать, какие у ее мужа родинки в интимных местах, но это было бы слишком вульгарно, а Нана хорошо воспитана. Вот Джульетта, тбилисская подруга, толстая, откровенно темпераментная и уже имевшая не одного настоящего любовника, обладающая врожденным чувством юмора, она бы придумала что-нибудь острое, изящное и смешное. Но Джуля тоже теперь жила в Москве, и Нана осталась неотомщенной. Дедушка с бабушкой сильно удивились внезапному отъезду внучки.
Манана, в отличие подруги, не была столь раскованной и побаивалась родителей, а потому стремилась замуж. Но на танцы ее не пускали, брат учился в девчачьем, педагогическом, вузе, где же найти жениха? Не было даже просто интересных знакомств. Художник средних лет, рисовавший на сельхозвыставке таблички в павильоне «Животноводство», бесперспективен, юные студенты художественного училища могли только поддержать компанию, но в мужья не годились. Геолог, сын соседа, как говорил папа, полгода будет жить «в поле» с пьяными немытыми мужиками и одной бабой на всю полевую партию, нанятой вроде бы кашеварить. Комсомольского работника на дух не переносила мама, хотя папе он, напротив, казался надежным. В общем, за неимением других, Нана придерживала всех кавалеров – не ходить же по театрам с подружкой.
Но в тот раз билет в Большой был только один. После спектакля на стоянке такси Манана встретила красивого студента консерватории и отметила его сразу, но виду не подала. Зачем? По выражению лица нового знакомого она поняла сразу: пленен, хотя сам того не подозревает. Независимо от опыта, мужчины слишком самонадеянны и не способны поверить в то, что им просто не оставляют места и времени для маневра.
Так, в мгновение ока Нана выбрала себе мужа, теперь оставалось не потерять его, поэтому, когда подошла ее очередь на такси, она наклонилась к шоферу, сунула ему деньги и велела «заглохнуть» возле высотки на Котельнической. Дальнейшее было делом техники: и загадочное молчание, и распределение гостей на ночевку по комнатам, и падение цветка с подоконника, и то, что она ответила на его призыв.
С этого разбитого горшка и началось все то, что теперь подходило к концу. Где ж ей тогда было знать, что она не охотник, а жертва. Маленькая мышка, загипнотизированная тигровым питоном.
Прошло полвека, но Нана сохранила первое ощущение от Костиного голоса, когда в новогоднюю ночь он, судя по всему специально для нее, спел арию из «Аиды». Слух Наны поразило что-то глубоко нематериальное, как будто вокальная техника вступала в прямой контакт с сердцем, отчего звук вибрировал и темнел. Она привыкла к тенорам легким, лирическим, этот был плотный, с баритональным оттенком, придававшим ему особую проникновенность. В нем чувствовалась скрытая мощь и немеряная, немного театральная любовь.
Воспитанная в доме тбилисского дедушки на классической музыке, которая только и была тогда в чести, Нана не пропускала ни одной премьеры, слышала замечательных исполнителей и могла напеть мелодии из большинства популярных опер. Однако голос нового знакомого ее удивил. Как в человеческой глотке мог родиться звук такой красоты и силы? Потом она узнает, что у певцов разная длина и толщина связок, завышенное нёбо, увеличенные лобные пазухи и огромный объем легких. Но физиология в ту новогоднюю ночь Нану не занимала, ее околдовал голос. Она вышла из комнаты на кухню, поставила поднос с посудой, закрыла глаза и замерла. Внутри сознания продолжали жить чувственные интонации грудных нот, звуки горячими волнами обнимали и обволакивали, уводя в сладкий плен. Даже теперь Нана помнила, как внезапно ей стало душно, будто неведомая петля затянулась на шее.
Странно, как она могла что-то предчувствовать, когда еще ничего не знала ни о своем избраннике, ни о жизни вообще? Тем более странно, что это не поколебало ее решения выйти за Константина замуж. Молодость не так боится ошибок, как старость, наверное, потому, что плохо представляет, какую цену придется платить.
Вскоре вне его голоса Нана себя уже не представляла. Она упивалась радостью Костиных творческих побед и отчаянно переживала неудачи. Магия таинственного Божьего дара завораживала. Однажды в концерте, слушая, как Костя исполняет знаменитую арию Федерико из «Арлезианки» Чилеа, она подумала, что если бы пришлось умереть сейчас, под звуки этой волшебной музыки, слившейся с волшебством голоса, то не испытала бы никакого сожаления. Один восторг.
Каждый раз перед спектаклем она с мистическим ужасом наблюдала, как Костя отдаляется, становится недоступным любому чувству со стороны, даже любви. Он весь уходил в себя, забирая с собой только то, что делало его сильным и неуязвимым. Любви там места не было. Даже утром, когда он занимался специальным тренингом, поддерживающим пластичность гортани, к нему лучше было не подступаться. Нана этого Костиного состояния предельной сосредоточенности пугалась – это не он, а чужой, непредсказуемый человек, существующий по иным законам физики и морали.
Ему мало было лишить жену возможности реализовать себя как художника, бросить ее жизнь в услужение собственному таланту. Прошло несколько лет, и Нана поняла, что Костя ей изменяет, притом, похоже, даже не догадывается, что она знает о его похождениях. Примитивный, как все мужчины, – голова в песке, и думает, что спрятался. Изредка, не в силах удержаться, она позволяла себе, словно шутя, его допрашивать. Он все отвергал, мучительно фальшивя лицом, и ей было его жаль.
Нана долго размышляла, как учила мать, взвешивала, перебирала варианты, все равно выхода существовало только два: уйти или остаться. Уйти – сил не хватит, а жить среди взаимных упреков и скандалов невыносимо, это тоже путь к разрушению, только более тяжелый и длинный. И она выбрала для себя «неведение». Первое время придется потерпеть, а там будет видно. Однако терпение имело оборотную сторону.
Нане элементарно не хватало мужской ласки. Когда у Кости репетиция, спектакль, концерт – это понятно, это святое, но когда он растрачивал себя на стороне, а потом безмятежно засыпал рядом, Нана испытывала глубокую обиду. Она мстила мужу в воображении, представляя своим любовником то одного, то другого общего знакомого, проявлявшего к ней осторожный интерес. Иногда получалось красиво, и она играла своими мечтами, как действительностью. Но фантазиями сыт не будешь.
Ее охватывало не прежнее смутное томление девичьего тела, наливающегося весенним соком, а требовательный, безжалостный зов зрелой женской плоти. Лишенное возможности служить своему предназначению, чрево бунтовало. Ему было неведомо такое порочное ухищрение просвещенного человека, как отказ от продолжения рода, и оно требовало присутствия самца в надежде обрести живительное семя. Природа бессознательно искала выход. И он нашелся в образе капитана погранвойск с полуострова Таймыр.
Прохоров в тот год спецпоездом уехал с театром на гастроли в знакомый с юности Ташкент. Чтобы не маяться одиночеством и не готовить себе еду, Нана на неделю взяла путевку в Серебряный Бор, где с незапамятных времен в черте города существовал мини-пансионат оперного театра, совершенно домашний, всего на тридцать человек. Среди правительственных дач за глухими заборами, на тихом острове, окруженном Москвой-рекой, затесался небольшой деревянный особнячок с собственной котельной.
В первое же утро Нана надела грубые ботинки с широким рантом, но на лыжи встать не решилась, а пошла по просеке, любуясь гигантскими корабельными соснами. Слепящие лучи зимнего солнца окрасили розовым цветом чешуйчатые стволы. Кругом лежал выпавший накануне пышный глубокий снег, и идти было удобнее по накатанному.
– Эй, парень, сойди с лыжни, – строго крикнули ей сзади.
Нана и в зрелые годы сохранила стройность, а в тридцать пять со спины ее вполне можно было принять за мальчика. Она обернулась, уступая дорогу, но лыжник остановился, лег грудью на палки и сказал, шумно дыша на всю глубину легких:
– О, прекрасная незнакомка, приношу вам свои извинения!
– И совершенно напрасно. Я же знала, что не умею кататься. В Тбилиси, где я росла, нет снега, но просто так гулять одной показалось скучно.
Молодой человек, невысокий, спортивного вида, отстегнул свои крепления и распорядился:
– Поскучаем вместе.
Он взял на плечи свои лыжи и лыжи спутницы.
– Вам тяжело, – пыталась протестовать Нана.
– Нисколько, это тяжесть приятная, надеюсь, она что-нибудь обещает.
– Абсолютно ничего.
– Посмотрим. К заутрене еще не звонили.
Он не выглядел ни нахальным, ни хвастливым, а только легким и веселым, даже воспитанным. Его имя – Владимир – она тут же переделала на грузинский манер – Ладо, а он стал звать ее не иначе как царица Тамара.
Оказалось, у Ладо кончается отпуск и уже завтра днем он летит обратно.
– На Таймыр?! О боже, что вы там делаете?
– Отбываю срок за маленькую шалость с дочкой одного грубого и недальновидного генерала. В конце концов, я мог бы и жениться, если бы меня не принуждали. Девица мне нравилась. Но теперь – ни за что! Лучше служить в погранвойсках на Севере, чем подчиниться насилию. А вы чем занимаетесь?
– Я? – Нана надолго замолчала. – Тоже служу, но исключительно по своей воле.
Она ничего не собиралась говорить, мужчина это понял и, обладая тактом, оставил расспросы.
За зеленым забором со сторожевой будкой, на огромной заповедной территории далеко друг от друга стояли двухэтажные дома уютной довоенной постройки, с мезонинами и террасками. В небольшом срубе, где помещалась спортивная база, густо пахло лыжной мазью, жарко горел камин, стояли струганые столы и лавки, в углу кипел ведерный самовар, опоясанный баранками. Лыжники сами наливали чай, брали пакетики заварки и сахара, а деньги, сколько не жалко, бросали на поднос. Служащая в маленьком белом передничке и кружевном кокошнике стирала с деревянных столешниц мокрые пятна от металлических подстаканников.
– Как вы оказались в коммунистическом завтра? – спросила Нана.
Молодой человек закурил «Мальборо».
– Моя тетя – буфетчица на Старой площади, естественно партийная и штатный доносчик КГБ, за ней тут закреплена комнатка с верандой. Тихо, обед можно брать в столовой, а лыжи и коньки здесь. Зимой она за город не ездит, только летом, в выходные. Пойдемте, я покажу вам апартаменты, очень скромные, как всё здесь, – это же место отдыха для обслуги и мелких сошек.
Неожиданно для себя Нана согласилась и, горя лицом, возможно с мороза, пошла за Ладо, точно зная, что будет, однако еще не представляя, как себя поведет. Действительно, войдя в комнату, капитан без лишних слов обнял ее и стал целовать, как прежде в России никогда не целовались и научились только по американским фильмам, где любовники не просто облизывают друг друга, но, кажется, готовы съесть и даже обглодать. Это оказалось приятнее, чем она, с некоторой брезгливостью, представляла, хотя незнакомые губы и язык были странно безвкусными. На поцелуи Нана отвечала – и только. Они пили из чайных чашек горячее красное вино, которое Ладо сварил с сахаром, лимоном и корицей, и он продолжал свои ласки в терпеливом ожидании, когда женщина сама раскроется ему навстречу.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.