Электронная библиотека » Вячеслав Овсянников » » онлайн чтение - страница 27

Текст книги "Одна ночь (сборник)"


  • Текст добавлен: 29 ноября 2013, 03:09


Автор книги: Вячеслав Овсянников


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 27 (всего у книги 47 страниц)

Шрифт:
- 100% +

В Дудергофе самые большие возвышенности Ленинградской области. Тут есть Воронья гора и Дудергофское озеро. Посёлок зажат боками трех холмов, курит трубочку одной-единственной пуговичной фабрики. Вся местная промышленность. Кругом колхозы: «Светлый путь», «Красный октябрь». Продуктов нам хватало. За зиму я округлился, щёки репками.

Ленинградский дед Николай навещал нас, не забыл. Руки золотые, топорик, рубанок. Ко второй дудергофской зиме дом наш было не узнать. Блестел, как новый, покрашен зелёной краской. Забор крепкий поставлен на столбиках. В палисаднике дед смастерил стол и скамейку – пить чай на свежем воздухе.

Ехали и мы к деду в гости в Ленинград. На праздники – обязательно, как закон, и оставались там ночевать. Да и сами те поездки были всегда ярким праздником для всех нас: и для отца, и для матери, и для меня; сборы, говорливый путь, целый день, проведённый на колёсах, то железнодорожных, то трамвайных, городских, с лязгом, искрами и звонками.

3. ЛИСТ БРУСНИЧНИКА

Ты, рябинушка, ты, кудрявая,

Ты когда взошла, когда выросла?

Ты, рябинушка, ты, кудрявая,

Ты когда цвела, когда вызрела?

Русская народная песня

Там, на проспекте Обуховской обороны, в доме номер 16, мать моя жила до своего замужества.

С Балтийского вокзала на трамвае через весь город, по левому берегу Невы. Висел, как мираж, колоссальный железный мост и полз по нему длинным червяком товарный поезд. Фабричная труба безостановочно изрыгала вулканы чёрного дыма, застилая тусклозимнее небо.

Дом деда жёлто-горчичный, на углу. Вход со двора, бетонный забор. Поднимались на третий этаж, квартира пять. Звонок пел комариком. Открывал дед Николай в солдатской гимнастёрке и сапогах. За порогом целовались, шли по коридору в первую комнату налево.

Дед Николай работал стрелком военизированной охраны на ткацкой фабрике «Рабочий». Там же трудилась и молодая жена его, Мария Семёновна, мачеха, мотальщицей ниток. Труд изматывающий, в три смены. Помню её жалобы. Вздыхает, лёжа на кровати в углу за занавесью. Не отдохнуть перед ночной сменой.

Мария Семёновна восхищалась моим отцом. Весёлость его и щедрость, лёгкость характера и простота покорили её. Эх, отец! Только за порог ступит, как будто и воздух в помещении уже другой, скуки как не бывало, всё изменилось, всё заражено жизнерадостностью, всё лучится. Разве можно не любить моего отца. Мария Семёновна и любила. Хватало её любви и на мою долю. Ласкала, дарила рубли.

На ночь мои отец и мать укладывались на полу. Мы стелили толстый матрас, набитый шерстью. Мария Семёновна брала меня к себе на кровать, и я спал у неё под боком у стены, а дед Николай лежал с другого краю кровати. Гасят свет. Мрак не мрак, тени ходят, кружат, шелест и свист дыхания. Стена темна, высока. Не спится. Гром трамвайный внизу с проспекта. Дребезжит озарённое незадёрнутое окно. По потолку пробегают, дрожа и звеня, огненные ночные вагоны.

Голос у Марии Семёновны тихий, говорит протяжно. Шли мы с Марией Семёновной гулять. Она, чтобы доставить мне городские удовольствия, катала меня на трамвае несколько остановок по проспекту, покупала мороженое-эскимо. Волосы у Марии Семёновны тёмно-ореховые, гладкие, подстриженные скобкой и зачёсанные на темени под тяжёлым черепаховым гребнем.

Вот в той квартире на проспекте Обуховской обороны мои отец и мать и познакомились.

Отец ехал в отпуск из Белоруссии, где служил, в Карелию к родным. Ехал с товарищем-ленинградцем. Тот привёл переночевать. Стол поставили в честь гостей, собралась вся коммунальная квартира. Сало, самогон. Отца моего посадили рядом с серьёзной сероглазой девушкой. Отец мой разговорился, так и так, жизнь холостая, нужна ему жена в Белоруссию, хата у него там пустует.

Мать моя подумала-подумала: какое у неё тут житьё? Хлебную карточку то ли потеряла, то ли украли. Мачеха Мария Семёновна неласковая, редко у неё для падчерицы тёплое слово, пододвигает ей за обеденным столом свой кусок, потихоньку подталкивая пальцами, чтобы глава семьи не заметил.

Решили: отец мой на обратном пути из Карелии сюда опять заглянет. Как решили, так и сделали. Через месяц явился мой отец и с порога бряк деду: «Ну что, Николай Васильевич, отдаёшь за меня дочь?» «Мне ведь в приданое дочери дать нечего, – предупредил дед. – Она у меня в одном заплатанном платье ходит». «И хорошо, – отвечает мой отец. – У меня тоже – дырки на коленях. Вот женюсь – жена и зашьёт».

Расписались в загсе, вернулись домой. Дед на кровати лежал. «Вставай, Николай Васильевич, дочку твою пропивать будем!» – сказал мой отец.

Наутро молодожёны на поезд – и ту-ту, в Белоруссию, к месту отцовой службы.

На вокзале в Барановичах отец пошёл искать свою машину, сказав жене, чтобы посидела на чемодане, он скоро вернётся. Сидела мать моя на чемодане, ждала и думала: «Дура ты, дура – выскочила замуж, не зная человека, заехала к чёрту на кулички. Вот он ушёл – и всё. Ищи-свищи ветра в поле».

Вспоминается матери моей её родина, её деревенька Алексеевка в сорока километрах от Пскова. Там она родилась, и выросла, и бегала босоногой девчонкой где ни попало, не боясь порезать подошв. Быстро бегала, не догнать. Так улепётывала от быка-злодея, что пятки стукали по затылку. А кавалеры ухаживали за ней так: подкрадутся сзади и кинут за шиворот лягушку. Скользкая, холодная, по спине. Брр, гадость!

Там, в Алексеевке этой, появился на свет и дед мой Николай Васильевич Румянцев в тысяча восемьсот девяноста четвертом году. И он псковский. Призванный в царскую армию, был он определён поначалу в кавалерию, раз деревенский и с лошадьми знаком. Посадили на коня и дали саблю. И был бы мой дед лихим конником, не случись с ним оплошности на учении. Командир эскадрона скомандовал: «Шашки наголо!» Дед мой выхватил клинок единовременно со всеми выстроенными в ряд всадниками, в дружном блеске стальных молний, но произвёл он этот кавалерийский манёвр не совсем ловко и с маху отсёк ухо своему товарищу в строю. На этом и кончилась его кавалерийская карьера. Ссадили моего деда с седла, злополучную саблю отняли, а взамен дали винтовку с трехгранным штыком и пихнули в пехоту.

Хлебнул мой дед лиха трёх войн. В первую мировую – ранение и плен. Бежал из немецкого плена и попал из огня в полымя. В обмотках, двадцатичетырёхлетний, в красноармейской цепи. В атаку ходили втроем: дед в центре, по бокам – два латыша. Так они сговорились оберегать друг друга, чтобы уцелеть в рукопашной. Ощетинясь тремя штыками, катились ёжиком до Крыма.

В двадцатые годы выбрали моего деда в комитет бедноты. Потом назначили начальником ревизионной комиссии. Раскулачивание, спас не один двор. Несправедливо! Какие же они кулаки! Вспыльчивый, упрямый, горячий в споре, несгибаемый правдолюбец, дед мой доправедничал. Пришли за ним два милиционера и повели под дулами наганов в Красные струги. Там допрос: откуда у него такая аристократическая фамилия? Кто он? Недорезанный граф Румянцев? Только тем и доказал дед своё крестьянское происхождение, что убедил поглядеть на него получше. Что в нём графского? Лицо пахаря. Псковский лапоть.

Женился дед мой. Нашёл жену в той же деревне. Анна Федоровна, моя родная бабушка. Рыжая коса до пят. Идёт от колодца, гнётся под коромыслом, вёдра землю бороздят, расплескиваются.

Зажили своим хозяйством. Куры, свиньи, корова. Жеребёнка купили. Выкормили. Горяч, огонь, звёздочка на лбу. Кличку дали: Резвый. А ласковый, целоваться лезет, не конь, а сын родной.

Радовались такому житью недолго. Коллективизация, деду-активисту первому в то ярмо. И коня Резвого, любимца, сам отвёл в колхозную конюшню. Резвый, порвав путы, прибегал ночью к их избе и жалобно ржал. Анна Фёдоровна, бабушка моя, выносила ему ржаной ломоть с солью и, рыдая, обнимала за шею, целовала в его звёздочку. Вскоре загубили Резвого на колхозной пахоте, не выпрягая из плуга от зари до зари.

Матери моей шесть лет. Сидят они вечером с бабкой Домной одни в доме. Бабка Домна, водрузив на нос очки в железной оправе, читает газету. Дед мой выписывал. Свет – фитиль в горшке с растопленным салом. – Антихристы! – разодрала надвое бабка Домна газету. Вышли они из дома и побрели по тёмной улице – искать родителей. Где-то в гостях, в компании развлекаются, в карты играют. А мрак – глаза выколи, поздняя осень, грязь, ни одно окно не горит.

Двенадцать лет моей матери. Сидит она на лавочке перед домом и плачет. Анна Фёдоровна тяжело заболела, с постели не встаёт. Рак печени. Так ей жаль свою маму, так жаль. Горький ком в горле, просит Анна Фёдоровна помочь ей приподняться, а волосы и не расчесать, рыжие волны, рука не слушается, падает на одеяло.

Анна Фёдоровна, бабушка моя, умерла в 32 года.

Идёт моя мать с корзинкой по ягоды, под ноги не глядит. Слышит:

Ш-ш-шу…

Окаменела мать моя с поднятой ногой.

Узорный поясок, извиваясь, уполз в кусты. А как там лес шумит! Как там шумит летний густолистый зелёный лес!..

В тридцать восьмом году перебрался мой дед с пятнадцатилетней дочерью в Ленинград. Устроился в охрану на ткацкой фабрике. Жили в мужском бараке на сорок человек. Год мать моя, юная девушка, одевалась и раздевалась под простыней. Карты, драки. Свет не гасился круглые сутки. Смена уходила, приходила. Туда-сюда, хлоп дверь да хлоп.

Дали, наконец, деду жильё: комнату в трехэтажном доме рядом с заводом имени Ленина. Жильцы ели за общим столом, единственном в квартире, сидя на чемоданах.

В июне 1941 года мать моя купальник себе для отпуска сшила. В деревню поедет, к речке. Собрали ткачих на дворе фабрики и объявили: война! До сих нор у неё те холодные мурашки по спине.

Фабрику эвакуировали. А дед мой с матерью моей но своей воде остались в Ленинграде.

Мать моя ходила работать на правый берег Невы, от дома далеко, пешком. Уголь разгружать. А блокада, голод. Вышла мать моя однажды утром, шла, шатаясь, часто останавливалась отдохнуть. Видит: лежит посреди дороги мужчина. Мертвец, ягодицы вырезаны.

На другой день мать моя на разгрузку угля не пошла. Упала бы на дороге, как тот… Оставалась дома и получала теперь вместо рабочей карточки иждевенческую: в день 125 грамм черного пополам с соломой хлеба.

А деда моего призвали. Возраст его ещё не шёл на фронт, взяли его в тюремные надзиратели в Кресты – охранять уголовников.

Топить было нечем. Таскали доски со склада у завода имени Ленина. Схватят вдвоём с подружкой за один конец и волокут, надрываясь, тяжелую, мёрзлую. Старик-сторож свистел, а догнать не мог от слабости.

Варили столярный клей. Ели, запивая кипятком.

Дед мой не приходил домой две недели, не отпускала тюремная работа. Мать моя осталась совсем без еды и, как она говорит, «дошла», едва душа в теле держалась. Двигалась «по стенке», «ползала» кое-как по комнате, не позволяя себе «валяться». Взглянет в зеркало: две ямы на неё оттуда смотрят. Засыпала с мыслью: «Ну всё – завтра не проснусь». И – чудо: на другое утро опять размыкала веки.

Был у матери в горшке на подоконнике цветок, брусничник. Загадала она: погибнет цветок – то и она умрёт. Останется хоть листик – выживет. Утром, только проснётся, смотрела на этот брусничник, и каждый раз засыхал и опадал ещё листок. День за днём. Вот только один остался на самой верхушке. Зелёный, маленький. Этот последний цепкий листок героически боролся со смертью, не падал, не засох – и победил смерть.

Три дня мать моя уже не могла подняться с постели. Дед увидел, тут же пошёл на толкучий рынок. Вернулся без кожаных гетр на ногах, выменял на кусочек жмыха. Этим жмыхом и спас дочь. Потом приносил дрожжевой суп из тюрьмы. Понемногу мать моя оправилась.

Госпиталю у Финляндского вокзала требовались медсёстры. Тот госпиталь при академии имени Кирова. Мать моя – туда. Собралось их в кабинете у главврача семь таких. А звали главврача Аркадий Аристархович. У полковника медицинской службы Аркадия Аристарховича цепкий зрак из-под хмурых бровей. Посмотрел на хлипкое пополнение в своём полку. Халаты как на скелетах болтаются. «Какие же вы медсестры, – говорит. – Вас самих лечить надо!»

Отправили мать мою работать в пятую хирургическую палату, отделение нижних конечностей. Хлебную карточку теперь она получала служебную – 400 грамм. И госпиталь кормил три раза в день: суп, каша, компот. Порции в столовой взвешивали на весах, подкладывали новеньким побольше.

В палате были три Марии. Мария старшая – пожилая женщина, старая работница, просто Мария и Мария маленькая – так прозвали мою мать.

Жили вшестером в комнате. Спать ложились по двое на одну кровать, тесно прижавшись друг к дружке, надев на себя всю одежду; поверх тоненьких байковых одеял матрасами накрывались, и всё равно не согреться, дрожали до шести утра. В шесть бежали в столовую. Там тёплый предбанничек. Взбирались с ногами на кожаный диван и дремали, пока не откроют дверь столовой.

Матери моей удавалось доставать немного рыбьего жира, этим рыбьим жиром она поддерживала папу своего. Дед мой приходил к концу смены и просил вызвать Марию Румянцеву из пятой палаты. Мать моя выносила ему в кармане халата стограммовую аптекарскую бутылочку.

Весной 1945 года госпиталь отправили на фронт. И мать моя в том госпитальном поезде слушала стук колес: бам-бам, что нас ждёт там. Не доехали до Польши – война кончилась. У того польского городка, где остановился их госпиталь, только что перед тем шёл большой бой. Река текла мутная, красная. На берегу лежал незахороненный молодой красивый немецкий офицер, без сапог, босой.

Госпиталь поехал дальше, в Германию. Стоял в Штетине. Тяжелораненый умирал и просил: «Мария, воды!» Туберкулезные из освобожденного концлагеря умерли все, один за другим. И тот весёлый грузин, который лежал в коридоре и, когда не харкал кровью, шутил и предлагал ей руку и сердце, кавказские горы и огрызок обреченного легкого впридачу.

4. КРЕСТ НА ГОРЕ

И отверзоша врата рая божия, и возрадовася бражник радостию великою.

Повесть о бражнике

Карельский дом смутно стоит на пологом лысом холме, рубленый из брёвен, двухэтажный, серый. Из окон видно большое чудесное озеро. Белые валуны.

Добирались так: по железной дороге до Светогорска. Там у вокзала ждал нас с поезда посыльный Виктора Титовича, карельского моего деда, с лошадью и телегой. Отец сажал в телегу мать и меня, влезал сам; вожжи хлестали по лоснистому крупу, сытый битюг бряцал подковами, хорошо смазанная телега плавно катилась по шоссейной дороге. Сворачивали, асфальт сменялся изрытым грунтом, и мы втроём, держась за борта нашей повозки, тряслись, как куль с овсом. Для въезда в погранзону отец предъявлял на контрольном пункте полученные в Ленинграде специальные пропуска.

К карельской родне отец отвозил нас с матерью каждое лето на месяц-другой, молоком подкормиться. Так – шесть лет подряд.

Дом тот просторный; лестница на второй этаж – крепкие, как на корабле, гладко оструганные ступени. В первое моё пребывание там я ходить ещё не умел, ползал на четвереньках у стены и, взявшись обеими руками за край отставших обоев, сдирал их целыми полосами. Мария Герасимовна, добрая моя карельская бабушка, отцова мать, ахала: «Что ж ты, озорник, делаешь!» И пыталась оттянуть меня от стены. А дед мой Виктор Титович её останавливал:

«Не трогай. Пусть рвёт. Вон у него какие руки сильные! Мы, Овсянниковы, все не из слабых – пятаки ломаем, подковы гнём».

Виктор Титович, председатель богатого крепкого колхоза, о котором в газетах звон и по радио молвь на всю область, был человек суровый и простой. В заплатанном ватнике, в кирзовых сапогах, в кепке садился он утром на коня и скакал с холма вниз – командовать своими колхозниками. Справедливый, люди его любили. Рука Виктора Титовича не оскудевала. «Почему на работу не вышел?» – спрашивает он какого-нибудь облупленного пропойцу с свекольным носом. Тот, зная простоту своего председателя, говорит: «Есть нечего, Виктор Титович. Дети голодные. Семеро ртов по лавкам». «Ладно. Приходи вечером. Мешок муки дам. А завтра утром – чтоб в поле как штык!» Пройдоха брал муку и нёс менять на самогон. Мария Герасимовна от безрассудной доброты супруга много натерпелась, припрятывала запасы.

Там едва не заклевал меня насмерть, налетев, яроокий, злой петух. В кровь истерзал, пустил руду, чёрт-петух, в глаз мне целился железным клювом. Мать, услышав мой крик, выскочила с граблями.

Гуляли с отцом в бору и нашли гриб. Вот это гриб! Шляпа с ведро. Такой богатырь.

Шли к дому, солнце садится, слепя низкими красными лучами. Горят глиняные пузаны-горшки на жердях. Мария Герасимовна облокотилась о забор, ждет нас, улыбаясь, морщины – лучами.

Один глаз – живой, карий; другой – мертвый, стеклянный. Это от Марии Герасимовны у меня такая смуглота, цыганская эта кожа, и многое ещё у меня от бабушки моей карельской, отцовой матери; а губы – это уж от отца подарочек.

Чуть было не погубил я Виктора Титовича. Подойдя к колодцу, он полюбопытствовал: что это за бумажки я мочу в корыте для кур. Этими флотилиями, пущенными мной в плавание, оказались квитанции о сдаче колхозом куриных яиц за год. Громом сраженный Виктор Титович давай вылавливать квитанции из корыта, разложил сушить на солнце. Вовремя он явился, чуяло его сердце, а то разорил бы внучек в пух и прах. Вызвали бы Виктора Титовича в райком и – партбилет на стол.

Последний раз я был в карельском доме в шесть лет, один с отцом. Мать моя осталась с моей двухлетней сестрой Еленой. Тот дом, говорят, все ещё крепок, стоит на холме цел и невредим. Теперь там живёт тётка моя Вера Викторовна и двоюродные братья.

После рождения моей сестры у матери моей начались мучительные головные боли. Мигрень не мигрень, какая-то сосудистая болезнь. Страдала от холода и резких звуков. Укутывала теперь голову толстым шерстяным платком.

Отцу легче было Берлин брать, чем собираться со мной в поход на финских санях. То валенок надену не на ту ногу, то варежки или шарф забуду. Отец ни шарфа, ни рукавиц не носил даже в лютые морозы. Ему всегда было жарко. Наконец я готов. Экипирован полностью. «Седлай коня, пацан!» – говорил отец. И взбирался на сиденье спереди, едва доставая носками стального прута для упора ног. Отец вставал сзади на полозья, отталкивался ногой, и мы, набирая скорость, рискуя опрокинуться и сломать себе шею, катились под крутую горку.

Отца знает весь посёлок. Все тут его любят. – Здравствуй, Александр Викторович! – приветствует его каждый, кого бы мы не повстречали. – Куда путь держишь? – Да вот, отпрыска своего стричь везу. Оброс, как баран, – охотно отвечает отец. Иногда моего отца просят дать закурить, и он достаёт портсигар с папиросами, хотя сам не курит. Раскрывает портсигар и протягивает, угощая – бери, сколько душе захочется, папирос там полно, заткнутых за резинку, как патронов в патронташе. Отец всегда носил с собой портсигар.

– Зачем ты папиросы носишь? – говорила моя мать. – Ты же не куришь. – А вдруг кто-нибудь попросит. Неудобно будет, – объяснял отец. – Вот святой человек идёт! – кричат, встречая моего отца на дороге, опухшие небритые личности. – Что, голова болит? – сочувствовал отец и без лишних слов лез в карман за рублем на опохмельных сто грамм. – На, поправь здоровье, – сколько бы человек отец ни встретил, никому не отказывал и только конфузился и сокрушался, когда в его карманах оказывалось пусто и дать просящему было нечего. – Постой, братец, – говорил отец, – на вот, часы возьми. Продашь, – и снимал с руки новые часы.

Парикмахерская находится на вокзале. Мы оставляем финские сани у вокзального крыльца. Никто их не украдёт. Идем внутрь, открываем толстую кожаную дверь с табличкой в комнату, где стригут. Стрижет Аграфена Михайловна или Груня – как говорит отец. Белолицая, рыхлая, переваливается, гусыня. Отец сажает меня в кресло с подлокотниками. Я в нём утопаю, не видно меня в таком глубоком кресле и поэтому постричь никак невозможно. Аграфена Михайловна ставит на кресло табуретку, а сверху опять водружают меня. Туго спелёнутый по шею, покорно и печально сижу на этом высоком троне, ожидая своей участи, не пошевельнуть ни пальцем. На вопрос, как меня стричь, отец решительно машет рукой: под Котовского! – Помилуйте, Александр Викторович. Такой красивый мальчик. Челочку хоть оставим, – возражает медоточивая Аграфена Михайловна. – Ладно. Пусть чёлка, – соглашается отец. – Я пока горло промочу. – И отец уходил в вокзальный буфет, шалман, как его называли, усладить себя кружечкой жигулевского с пышным чубом пены и поболтать с друзьями-товарищами, завсегдатаями этого заведения. Иногда, уже остриженного, с прохладой на голой голове и челкой, он забирал меня туда в этот шалман с собой, возвращаясь повторить такого же холодненького в ту же кружку. Докупал мне бутеброд с килькой. С той сочной, пряносольной, вкусной килькой, каких теперь нет. И это тоже для меня был праздник. Ел, проголодавшись, уплетая за обе щёки.

– Замёрз? – спрашивает мать, войдя с охапкой дров. Громко роняет поленья на железный лист у печки.

Я молчу.

Отвернув занавеску, смотрю на улицу: не приехал ли газик, который всегда привозит отца домой. Шофёр, помогающий отцу пройти двор и достичь домашнего порога, обычно подмигивает и говорит вполголоса: «Начальник – мировой мужик!» Газика за калиткой не видно. Метель. От стены дует.

– Райская жизнь, – ворчит моя мать, шурша газетой для растопки.

Метель не унимается. Сумерки. Лампочка мигает.

– Видно уж, это мой крест, – говорит мать, вздыхая… Отец одевает армейские бриджи с лямками под ступню, ловко обёртывает ногу большой тряпкой-портянкой, натягивает щегольские сапоги, голенища с трудом лезут на отцовские икры, морщатся гармошкой. По моей просьбе мать и мне выкроила из байки два лоскута на портянки под валенки. Чтобы всё как у отца. Мотаю строптивую тряпицу и так и сяк на своей мелковатой ноге. Ничего у меня не получается, хоть плачь: пятка остаётся голой, зато носок накрученный – как копьё. – Какой же ты солдат будешь, если портянку не можешь намотать! – говорит отец. – Вот, гляди! – берет лоскут обеими руками и, мигнуть я не успел – нога моя плотно и красиво обёрнута. – Понял, как надо? Опять не понял? Ну, ничего. Не вешай носа. Какие твои годы…

– Ужин к концу. Мать разливает кисель. Отец как бы по рассеянности придвигает мою чашку к себе. – Моя! Отдай! – тянусь за чашкой, которая удаляется от меня и удаляется. – Что ты его дразнишь! – говорит мать. – Связался чёрт с младенцем.

Мне обидно. Я не младенец. Я уже большой. О чём и заявляю решительно.

– Большой? – отец оставляет мою чашку в покое. – Какой уж там большой. Едва от пола видно. Сестрёнка тебя уже обогнала. Леночка тебя выше.

– Нет, я выше! – топаю ногой, оскорблённый.

– А вот мы проверим, – говорит отец. Зовёт сестру, ставит нас спиной друг к другу. Леночку приподнимает под мышки. – Ясно. Леночка выше, – выносит он приговор. – Эх, брат, беда! Ты теперь в обратную сторону стал расти. Опять уменьшаться начал. Это от того, что ты один кисель сосёшь. Разве это напиток для мужчины. Я в твоем возрасте брагу вёдрами дул наравне с батькой. Вот и вырос такой большой и сильный, погляди: какие мускулы! – отец сгибает локоть и показывает вздувшийся под рубахой мускулистый шар. – А ты – кисель. Так ты, брат, совсем захиреешь и в микроскоп тебя будет не найти. Да ты не реви. Не всё ещё потеряно. Завтра же перейдем с тобой на бражку.

Отец изводил меня своими шутками чуть не каждый день. Вмешивалась мать, требуя, чтобы он прекратил мучить ребёнка, а лучше бы занялся моим воспитанием и обучением, научил бы до школы писать и читать. На что отец возражал, что где уж ему в учителя, он сам малограмотный, пока воевал, забыл и то, что знал.

Сел я на трухлявый пень, штаны у меня короткие выше колена, на лямках накрест через плечи, сандалии с порванными ремешками. И тут же вскочил – стул-то жгучий. Кожа горит, боль – хоть вой. Голые ноги от ступней до ляжек в движущемся черномуравьином чулке.

Осы и пчёлы тоже не обделяли меня своим вниманием, я был для них лакомый кусочек, мёдом намазанный. По милости этих падких на сладкое насекомых летом я ходил постоянно опухший: то ухо растолстеет, то губа вздуется, то глаз заплывёт.

Чистил Павел Петрович отхожее место и подцепил черпаком кортик, Ломали голову: как кортик туда попал. Моряки вроде бы не бывали. Сам Павел Петрович – ничего морского. Купеческий сын. Отец Павла Петровича, известный купец Иголкин, держал тут бакалейную лавку. Супруга Павла Петровича – Евдокия Васильевна, хоть и переодетый в юбку горластый боцман, но и она божится, что ножик этот она не роняла и видит его в первый раз. Загадочная история, Павел Петрович кортик подарил мне. Я опоясался отцовским ремнём, гвоздём проковыряв в нём недостающую дырочку, засунул кортик за ремень и, выпятив грудь колесом, разгуливал у нас по двору, как по палубе.

Летом Павел Петрович ходил во френче и галифе, в резиновых галошах на босу ногу. Работал сторожем в Публичной библиотеке в Ленинграде, доставал там книги и глотал их одну за другой. Только вот не впрок Павлу Петровичу проглоченные книги – худой, как жердь. Увидев свою супругу, Павел Петрович пригибался, втягивал голову в плечи и потихоньку прятался за сарай.

Идём с отцом к озеру – купаться. Через железную дорогу, вдоль высоких дощатых заборов. Вишни, свешиваясь, протягивают алые незрелые шарики. Кисло!

Плаваю я как пиявка. Резвлюсь вовсю. В воде, под водой. Отец заплыл далеко. Вон его голова блестит – на середине озера. Мать не купается, боится. Её сосудистая болезнь ей не позволяет. Она и летом кутает голову в своём платке. А как ей купаться хочется, она же на речке выросла. Стоит на мостках, рука козырьком. Спрашивает: не пора ли мне вылезать. Я уже синий.

Орехи на холмах поспели. Отец нагнул куст, срываю тройчатки. Попадаются и по пять и по шесть. Отец берёт самый крупный орех, расколов за щекой, даёт мне ядрышко в коричневой кожуре, а оно – двойное. – Э, подожди, не ешь! – говорит отец. – Этот орех надо в кармане носить. Богатым будешь. Такое белорусское поверье.

Завели козу. Режу для неё траву у канавы. Не нравится мне это занятие. С серпом и пустым мешком ухожу далеко по дороге, набирая в мешок вместо травы осколки стёкол и камешки. Серпом пытаюсь срубить резкопахучий креозотный столб с электрическими проводами. Привязанная к забору, голодная коза жалобно блеет. Мать моя бежит по дороге, расспрашивая жителей, не видел ли кто меня, живого или мёртвого.

Мать купила мне большую книгу с картинками: «Путешествия Гулливера». Первая моя книга. Я не расставался с ней, водя пальцем по строчкам и бормоча себе под нос какую-то тарабарщину, как будто читаю.

На земле что-то блестит. Бутылочный осколок. Павел Петрович идёт к сараю. Смотрю сквозь стекло. Деревья не деревья, дом не дом. Чудища! Вместо Павла Петровича выглядывает из дверей сарая зелёноголовая, в человеческий рост лягушка с выпученными глазами. В испуге роняю стёклышко.

– Где мой бидон? – кричит Павел Петрович…

Отец весел, у него превосходное настроение. Поднимает на руки и меня и Леночку. – Пожалеете батьку, когда вырастете. Стакан на старость нальёте. Нальёте ведь? – допытывается он. Леночка не может ответить, она уже спит. Меня тоже в сон клонит, глаза слипаются. – Налью, – обещаю отцу уныло-сонным, куда-то уплывающим от меня голосом. Обессиленный, утыкаюсь в колючую отцовскую щеку.

– Э, да вы оба совсем квёлые. Что ж вы так и собираетесь спать у меня на руках, как воробьи на ветке? Пошли подушку давить…

Погасили свет, прикрыли дверь.

Что-то мешает спать. Из соседней комнаты слышится звонкий колокольчик – голос матери. Ему изредка отвечает глухое, как замирающий гром, бормотанье. Непонятно: спят глаза или смотрят. Стена над кроватью наклоняется, залитая мраком. Это не стена.

Что-то черное, косматое, похожее на медведя, который тащит бидон…

– Налей, сынок, на старость! – просительно хрипит чудовище, надвигая и надвигая огромный железный бидон…

– Оно ко мне лезет! – кричу в ужасе, вскочив с постели. В распахнутых настежь дверях – бледное материнское лицо, и рядом, выше, отцовское, с всклокоченными волосами…

– Павел Петрович повесился! – слышу я крик.

У калитки Иголкиных машина с синей полосой. Евдокия Васильевна, скулы-свеклы, в сарафане, оглашает двор: – Отворяю сарай, а он – там. На верёвке болтается! И что чёрту худому не жилось!

Две милицейских кокарды, бороздя двор, волокут Павла Петровича на куске брезента, Павел Петрович всем показывает длинный, чёрный язык; голова треплется, как у куклы, с обрывком верёвки на тощей шее. Пил, пил Павел Петрович свой бидон, а потом зачем-то спрятался в углу сарая и повесился на железном крюке.

Стою у окна. Сумерки. Но улице движется что-то тёмное. Отец! Продвигается мелкими шажками, согнувшись и растопырив руки, будто несёт на спине непомерный груз – тяжёлый, претяжёлый крест. Тот самый, о котором говорила мать. Как он дотащил такую тяжесть от вокзального шалмана до нашего дома – непостижимо!

Постояв, соберясь с силами, отец принимается штурмовать ступеньки крыльца. Мне страшно: кажется, что ступени кувыркаются у него под ногами, как педали велосипеда, чтобы коварно сбросить его с крыльца и не пустить в дом.

Дверь – бряк. Отец. Полное, добродушное лицо и румяные губы расплываются в виноватой улыбке.

Мать грустно смотрит на него. Да минет чаша сия…

Мне семь лет. Отец лежал головой на высокой подушке. Где его могучее здоровье, его сила? Исчах, жёлто-серый, виски впали.

Тяжёлое ранение. Отец жил с одной почкой. Врачи запретили ему алкоголь в таких количествах. Самоубийство – сказали. А отец в ответ только смеялся. Почка и надорвалась.

В холодный январский день санитары вынесли отца на носилках, покрытого одеялом. Погрузили в машину с красным крестом.

– Не вешай носа, пацан! – подмигнул мне отец с носилок. – Малость подштопают, только и всего. Вернусь – на финских санях с тобой ещё покатаемся с горок. – Голос тихий, слабый.

Отца увезли в больницу в Красное село.

Мать моя весь месяц, каждое утро отправлялась в ту больницу, к отцу. Нас с сестрой отводила к соседям. Возвращалась поздно вечером, усталая, молчаливая.

Девятого марта мать вернулась раньше обычного. Открыла дверь и стояла в черном пальто с большими костяными пуговицами, на голове темная кубанка. Глаза сухие из ям-глазниц.

– Всё! – выдохнула она.

Отец перед смертью проговорил три раза, всё тише: рай, рай, рай.

Ещё раз увидел я отца в церкви при отпевании. Собралась вся родня. И бабушка моя, отцова мать, Мария Герасимовна, приехала из Карелии. В церкви холодно, пар от ртов, чёрные платки вороньей стаей, плач, голошенье. Подставили к гробу скамейку, и мы с сестрой по очереди, сначала я, потом она, поцеловали отца в бумажную ленту на высоком его лбу. Попрощались. Отец лежал в гробу грузный, спокойный, важный, в офицерском кителе, в орденах, как в панцире. Похуделое лицо с резкими бороздами от крыльев носа к подбородку. Молодой ушёл. Тридцать три года.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации