Электронная библиотека » Вячеслав Овсянников » » онлайн чтение - страница 29

Текст книги "Одна ночь (сборник)"


  • Текст добавлен: 29 ноября 2013, 03:09


Автор книги: Вячеслав Овсянников


Жанр: Современная русская литература, Современная проза


Возрастные ограничения: +16

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 29 (всего у книги 47 страниц)

Шрифт:
- 100% +
7. КОСАЯ ЛИНИЯ

А грамота ему в наук пошла.

Былина о Василии Буслаеве

Володя один поступил в лётное училище. Меня медкомиссия подкосила. Зрение срезало. Правый глаз – сокол, а левый – туман. Таблица мутная, расплывается, буковки в нижней строчке чуть брезжат. Окулист честно искал единицу в моём оке, в лупу жмурился. Нет её нигде, шарь не шарь. Помочь нечем. Удар камнем в детстве. Прощайте, самолёты.

Горевать поздно. Поехал на Васильевский остров, на Косую линию – подал документы в морское училище адмирала Макарова, в знаменитую Макаровку. Разлучились: друг в Риге, я – тут, на берегах Невы, топчу скучный гранит.

Попасть в те стены на Косой линии – не простая задача. Море, как и небо, мёдом намазано. Слетелись медалисты со всего Союза. От Москвы до самых до окраин. Конкурс: двадцать молодцов на место. А я куда суюсь? Мои школьные годы – не серебро, не золото. Моя медаль – свинцовая бита. Отливали в банке из-под гуталина, играли на деньги на дне оврага. Залез я на чердак, чтоб домашние не мешали, и прокорпел над учебниками всё чудесное лето. Сбегаю к озеру искупаться – и опять на свою вышку столпника. В августе слез, бледный, упорный, и поехал сразить первый экзамен.

– Победа! – объявил я с порога через две недели. Прошёл и Сциллу и Харибду. По всем пяти экзаменам – высшие баллы. Мать моя заплакала, утирает глаза концом передника. Отчим горилку откупорил. Решили купить мне в награду новый костюм. Я отговорил.

Зря тратиться. Серьёзная пробоина в семейном бюджете. Училище теперь и оденет, и накормит, и спать уложит на курсантскую койку.

Зрение моё прояснилось, так хирург ущучил. Плоскостопие. У Нептуна ластоногих и без меня пруд пруди. И что я за невезучий такой. К главврачу, молю слёзно: отец мой, герой войны, мечтал, чтобы я моря бороздил. Главврач, суровый морщинистый старик, молча подписал медкарту.

Новобранцам приказ: остричься наголо, иначе не допустят к учёбе. Побежал я в ближайшую парикмахерскую на Васильевском, на Большом проспекте. А ливень – как грянет! Вымок до нитки, парикмахерша, хмурая, глядит на мою голову – с гуся потоп. Благодарит покорно за моё вторжение и лужи на полу, но стричь мою отсырелую шевелюру она наотрез отказывается. Решительно протестует. Пусть прежде мало-мальски просушусь. Взор мой так жалобен, что жница волос, смягчась, сует мне вафельное полотенце. Тру, тру макушку, стараюсь. Через десять минут – с голой тыковкой, лёгкий, свободный, ликую. На улице светло, дождь отшумел. Небо омытое, улыбается, Асфальт блестит. И глобусу на моей тонкой шее, остриженному, обдуваемому ветерком, свежо.

Первый курс до конца сентября послали в город Кириши Ленинградской области – сланцевый завод строить. Роем котлован. Наука наша с лопат началась. Палатки, дожди, грязь, изжога. Пуд не пуд, а съели мы там соли немало в щах-плове за этот киришский месяц. Сдружились.

На Васильевском осень. 22-я линия гуляет под тополями. Руки в клёши, якорь на пузе, морской картуз с бронзовым крабом. Тут флотский экипаж, наше обиталище. Высокий бетонный забор, ворота и КПП. Двор-плац – маршировать на строевых занятиях. Жилые корпуса буквой Е. Три факультета: судомеханики, электромеханики и радисты. Не сказал бы, что я обожаю электрические двигатели. Выбрал по расчету: на электромеханическом конкурс поменьше.

На этаже две роты. Режим ежовый. Жёсткие башмаки-гады, выданные нам, курсантам-первогодкам, гремят в восемь утра, строясь в две шеренги в тёмном коридоре. Команда: по номерам рассчитайсь! Пофамильная перекличка. Возникает перед нами Ружецкий, наш ротный, капитан третьего ранга, каланча, потолок подпирает, вороной козырёк в серебряной капусте, да как гаркнет, лужёная труба:

– Где выправка? Мешки с ватой! Подбородки вверх! Грудь вперёд!

Нагонял страху Ружецкий этот. Багровый, как помидор. Жил он в Кронштадте. Командовал там миноносцем, пока не списали по нездоровью. Теперь – курсантов-макаровцев нянчить, ему, боевому офицеру.

С 22-й линии из экипажа или строем колонной по четыре на Косую линию. Там учебный корпус и столовая. Впереди и позади колонны – курсант с красным флажком. В роте меньше меня только мышь, тащусь в хвосте колонны, в последнем ряду с краю. А надо в ногу шагать, поспевать за всеми. Жеребцы длинноногие в голове, в передних рядах, как размахаются, как припустят, раздув ноздри. Завтрак их зовёт, чуют камбузные ароматы с Косой линии: жареную треску и пюре. Голодное брюхо бурчит, бунтуя, затянутое ремнём. И, повинуясь кишкам, забывшись, бегут бушлаты, стучат копытами, колышутся в сломанном и растянутом строю волны стриженых затылков. В дождь, в снег, в шторм, в любую погоду. А мне каково с моими короткими ножками! В их шаге моих – пять. Не шагаю – распластываюсь в гимнастическом шпагате, разрывая пах. Щиколотки от боли воют, кости трещат, необношенные гады кожу в кровь содрали. – Рота, стой! – кричит у ворот учебного корпуса моё избавление. Через месяц, заметив мои страдания, сжалились. Теперь я – бессменный замыкающий с красным флажком позади колонны. А это – тьфу, одно удовольствие. Рота шагом двухметровым машет, а я рысцой за ней бегу. Физразминка.

Ходим в хлопчатобумажных робах, тоненьких, повседневных, продувных. В городе, в аудиториях – везде. Широкие морские воротники-гюйсы стираем в хлорке – неприличную синюю краску извести, чтоб не как у салаг, чтобы как будто старые, выбеленные годами-бурями. Считается – шик. За этот шик – три наряда на камбуз, чистить картошку. Кары и репрессии не пугают. Полученные на парадный выход черно-суконные флотские брюки вся рота расклёшила за одну ночь. Лихорадка шитья захватила всех без исключения. Цех портних работал бессонно, не покладая игл. Ах, мировые вышли клёшики! В коленях – дудочкой, внизу – раструб шире плеч, ботинок не видно. И я оклёшился, а как же. Чем я хуже других. В воскресенье надел, увольнение, смакую: вот дома триумф будет! Мету клёшами снег по Васильевскому, по всем его линиям, метель, буран, запорошил дома на Большом проспекте. Гляжу: ротный наш Ружецкий чернеет сквозь метель – башня в морской шинели в белом кашне, заснеженный, верх фуражки с холмиком. Ружецкий и зимой предпочитал фуражку носить, нарушая устав. А лицо багровое от холода, и не только от холода, пальцем меня манит.

Дома в то воскресенье меня так и не дождались. Жирные тарелки полоскал в судомойке. Да не один я пострадал. Всю роту лишили берега на месяц. Приказ Ружецкого: к понедельнику к утренней проверке перешить наши клёши обратно, вернуть изуродованным брюкам первоначальный вид. И опять лихорадочные иглы, теперь уже безрадостно, трудились всю ночь.

Комнату называем кубрик. Нас тут шестеро: Анохин, Мушкетов, Седов, Зайченко, Барановский и я. Со всего Союза, с бору по сосенке. Анохин – из Ивановска, Мушкетов – из Урюпинска, Зайченко – из Новосибирска, Барановский – из Таганрога. Только Седов – ленинградец, не такой, как я – область, а коренной, василеостровский, дом его тут же – руку протянуть. Двое – с палуб военных кораблей. У Анохина за плечом Северный флот, у Барановского – Черноморский. Оба встают за час до подъёма: у них гимнастика – играют гирями, накачивая стальные бицепсы.

Седов спит до последней минутки. Натянет наш Серёжа одеяло на свою светлую, крупно-лобую голову, только горбатый клюв торчит, и сопит себе в обе дырочки, присвистывая. Растормошат его, вскочит, ошалелый. И так каждый раз.

А Мушкетов Григорий – казачья кровь. Посылки ему приходят регулярно из его Урюпинска Волгоградской области – с восхитительной домашней колбасой, загнутой кругами, как бараньи рога. Дух от неё! Чесночный клич по всем корпусам: Мушкетов посылку с почты принёс, вскрывает свой фанерный ящик! Да что там! По всей 22-й линии слюнки текут. Гриша – добряк, никому отказать не мог. Не успеет отодрать крышку – налетят коршуны, в миг распотрошат до крошки. Хорошо – кусок себе выхватит, так и тот со мной пополам делит.

Койка Зайченко у окна всю ночь остаётся аккуратно застеленная синим шерстяным одеялом. Является под утро, зажигает свет, будит нас и с жаром рассказывает о своих победах. Сев на койку, берёт гитару, бушлат нараспашку, румянец горит пожаром во всю щеку – розовая заря над Енисеем.

На весенних экзаменах провалился Зайченко с треском по всем предметам. Исключили сибиряка из училища.

Ночной наряд: охранять склады-сараи на заднем дворе.

– Глаз не спускать! Все понял? – спросил дежурный по училищу, старшекурсник. Усики, повязка, потрёпанный баркас набекрень.

Я киваю. Приказ ясен, как компас. Ночь на морозе, восемь часиков, шестнадцать морских склянок, в ботиночках, в шинельке.

Училище – мрачно-кирпичный замок. Темно в окнах. Трамвай пролязгал за чугунной оградой, заворачивая. Последний. До рассвета…

Жгу щепки в железной печурке на снегу. Рыжее пламя пляшет, весёлая саламандра, радость моя. Лёг на печурку сверху, греет, как-нибудь дотяну до смены… Поросёнка коптят, пахнет палёной шерстью. Кто-то тёмный, в ватнике, с паяльной лампой присел на корточки, печёт мне бок гудящим пламенем…

Сорвав горящую шинель, топтал в снегу. Шуточки с огнём. Носи теперь решето…

Первый курс пролетел. Одна золотая галочка грустила всю зиму на курсантском рукаве. Две теперь, вторую нашили. Экзамены за кормой, позади эти волненья. Конец мая, теплынь. Васильевский зазеленел, сирень цветёт. Крик чайки. Резкий, яркий. Скоро в море. Первое плавание. Плавательская практика у нас на учебном судне. В Канаду, в Монреаль, с заходом в Европу.

Горный институт. Набережная. Иду, отглаженный, летняя форма, мичманка в белом чехле. Вызываю восторги:

– Смотри, какой матросик!

Дома ждёт меня лопата. Моря морями, а огород кому копать? У отчима грыжа. Да и не любитель мой Георгий Иванович землю ковырять. А мне размяться – в пользу. Успею до отплытия…

Невзлюбил меня преподаватель по электротехнике Николай Николаевич Никифоровский. Блуждаю в его науке – ау! Плаваю в тумане. Без руля и без ветрил. Ни бум-бум – мой медный колокол. Пыхтеть мне в его электротехнике по гроб. Мои уникальные способности ставят в тупик. Каким баллом их удостоить? Единица – чересчур высокая для меня оценка. Не соглашусь ли я на нуль? – вопрошает Никифоровский с кафедры, толстый, холёный – морской змей в адмиральских позументах. Ждёт моего ответа с Камчатки, возвышаясь над аудиторией, упираясь двумя брюзгливыми перстами в стол. Вулкан, чреватый извержением. «Бедный я, бедный! Куда я попал? Выбрал факультет!..» – думаю я с тоской.

Кожевенный завод под носом на соседней улице. Дунет ветер с залива – нюхай зловоние. Молочные трубки люминисцентных ламп гудят под потолком, нагоняя дрёму. Назойливый, как стук дятла, деревянный голос долбит с кафедры. Камчатка спит повально, сон скосил курсантские головы на задних рядах. Лбы уткнулись в скрещенные на столе руки. Тут, в учебных стенах, сон особенно могуч. Не поборешься. Рука еще что-то строчит в тетради, машинально записывая читаемую лекцию, но смысл расплылся кляксой, веки слиплись… Утопленник, свинец в ногах растёт, растёт, тянет ко дну, погружаюсь в пучину… Очнусь: что в тетради? Вся страница в каракулях и зигзагах. Пьяный осьминог плясал.

В перерыве идем на двор – погреться на апрельском солнце и покурить. Сидим на ящиках у кирпичной стены. Над нами шумит кухонная вентиляционная труба, кормя камбузными ароматами. На лбу и у того, и у того – красный рубец. Отметина, оставленная настольным сном в аудитории.

Бабошин идёт на руках по парадной лестнице, со ступени на ступень, показывая синие казённые носки и журавлиные лодыжки из-под задравшихся штанин. Бабошин из Ташкента, сын цирка. Навстречу ему поднимается шитая золотом контрадмиральская кокарда замдиректора Лисина. Обут Лисин в щегольские, единственные в Ленинграде штиблеты с пряжкой. Узнав ноги начальства, Бабошин испугался и упал. В результате – сломанная рука, в гипсе, в бинтах, красиво, как у раненного героя, подвешенная у груди. Бабошин горд, легко отделался. Всё это, знаете, такие пустяки, о которых и заикаться-то стыдно. Плёвый переломчик. Он, наш Бабоша, живуч, как верблюд в пустыне Кара-кум. Срастётся кость – прогуляется на руках по парапету моста Лейтенанта Шмидта.

Облюбовали пивбар в Гавани. Шесть кружек в адмиральских бородах пены на мраморе у окна. Пивко свежее, жигулёвское. Ядрёное, янтарное. Кореец Дю, потягивая, травит легенды и мифы. А мы слушаем, разинув рты, развесив рыбацкую сеть ушей, словечка не пропустим из его увлекательной брехни, которою он прославился на всех факультетах. Так заслушались, что забыли начисто приказ командира по режиму капитана второго ранга Лошадёва: «Курсантам строго-настрого запрещается посещать гаванский пивбар». Третий курс, не салаги. Дрейфить как-то не к лицу. Трусам не место на флоте. Истина, известная даже медному крану за стойкой бармена. Тут у нас матросский клуб. В тепле разморило. Дю заливается, в мрачных зрачках по кораблекрушению: в одном «Челюскин», в другом «Чёрный принц». Буль-буль, бдительность… Дверь – бряк. Морозный вихрь по столику. – Лошадь! – в ужасе шепчет кто-то. Перед нами наш лучший друг Лошадёв, морская офицерская шапка с кожаным верхом, смушки по бортам, козырёк.

– Шесть! – посчитал он нас по головам пальцем в чёрной шерстяной перчатке. – Новогодний наряд в полном составе. Встать! За мной!

Покорно исполняя приказ, следуем за кап-два. Только Лычангин, удмурт, отстал, второпях глотая недопитое пиво, жадный, захлёбываясь. У Лычангина строение челюстей странное: верхние зубы заходят за нижние. Что хочет сказать косноязычный Лычангин, не смогла бы понять и его родная мать. Нам-то невелика беда. А преподаватели становились в тупик. Зато письменные работы Лычангина чётким бисерным почерком недвусмысленно говорили о прочных знаниях. Печальна судьба этого Лычангина. По окончании училища взяли его служить на север, на подводный флот. Смыло нашего Лычангина, вахтенного офицера, с лодки, шедшей в надводном положении бурной ночью в Баренцевом море. Захлебнулся бедный Лычангин солёной морской водицей.

Я знаменит. Привёз я сумку с Канарских островов. Вместительная сумочка, сам мог бы спрятаться со всеми удобствами и ещё полфакультета приютить. Ремень, клёпка, молнии. Сбоку аршинными буквами: 61 Лас Пальмас. С этой сумой я ходил на лекции. Поставив её перед собой на стол, я мог делать, что мне заблагорассудится – хоть спать, хоть читать художественную литературу, уверенный, что за этим бруствером я незрим для зоркого преподавательского ока. Теперь у меня и кличка такая: – Эй, Лас Пальмас! – кричат со всех сторон…

На пятом курсе все у нас переженились. Женатых не брали на военную службу. Если ленинградку окрутил – оставляли при Балтийском пароходстве. Первая ласточка – Седов. Конькобежец, голосистый запевала в строю. Все мы, его товарищи, сидим у Седова за свадебным столом. Тосты молодоженам, «горько!» Баландин в тосте запутался; начал за здравие новобрачных, а кончил за упокой тех, кто утонул в морских хлябях. Не соскучишься с нашим Эдуардом. А Митя Соркин, придя с большим опозданием, преподнес свадебный подарок – рака на блюде!

Начало июня 1970 года, и мы, выпускники, сидим уже за другим столом – многоголосым, стоголовым – во всю длину актового зала. Тут весь наш факультет, преподаватели. И Ружецкий наш тут, гордый – вырастил альбатросов, выше всех он тут на голову, на погоне теперь две звезды – капитан второго ранга. У нас тоже новость: лейтенантские звёздочки. На груди – синий ромбик с золотым кораблём. Я отчего-то грущу. Трогаю пальцем этот почётный знак.

Я оставлен в Ленинграде. У меня направление в экспедиционный отряд спасательных судов.

8. ТРАУРНЫЙ МАРШ

Не с кем мне думу думати,

Не с кем мне слово молвити:

Нет у меня милов а ладушки.

Русские причитания

Озираюсь в своем Дудергофе, точно в пустыне. Многих уж тут нет в живых, кого я знавал крепкими и сильными людьми. Ни одноногого Петра-сапожника, ни мастера по телевизорам весёлого маленького горбуна Валентина Игоревича Жолобова, друга нашей семьи много лет. И Борис Карпов, наш учитель бокса, давно в земле. Последний раз, будучи на побывке после рейса, видел я Карпова у винного магазина. Опух, небрит, в жёлтом женском пальто. Так и не узнал меня. Попросил рубль.

Севрюков Володя, мой славный друг, орёл-лётчик, уже капитан, заходил ко мне с шампанским, а меня дома нет. Какая досада. А через год погиб мой Володя в египетском небе. Упал, подбитый, в Суэцкий канал. Махнул мне с высоты серебряным своим крылом.

И на проспекте Обуховской обороны смерть скосила мужчин. Дед мой Николай Васильевич Румянцев. В семьдесят три года. Возвращался из гостей, брёл потихоньку. Сердце. Присел на скамейку перед домом – и почил. Не обременил долгой болезнью. Лёгкий нрав, лёгкий конец. Второго такого отца во всем мире нет и не будет, говорит моя мать. Горюет, сникла. Нет ей утешения и в нас, детях. Одна теперь. Папа её пришёл к ней во сне и строго попенял: «Что это ты, дочь, все плачешь по мне. Не надо. Мне сейчас хорошо. А тебе ещё рано. Тебе ещё жить…»

И дядя мой Виктор, статный курчавый красавец, деда догонять. Оставил вдову и двух маленьких детей. Молодой, только-только сороколетие отпраздновали. А через месяц за тем же столом собрались по другому поводу. Врождённый порок сердца.

Отчим мой, Георгий Иванович Богушевский, в последние годы сильно сдал. Ходил зимой в старой потресканной кожанке на тоненькой подкладке. От холода какая защита. Все гроши на вино. Привёз я ему из плавания тёплое нейлоновое пальто, стёганое, с поясом, с меховым воротником. День гулял мой Георгий Иванович в этом диковинном заграничном жупане, важничая и гордясь в посёлке. Вот какой подарок пасынок ему отвалил. А вечером смотрю – опять в своём дермантине. Едва на ногах держится. Пропил.

Однажды, крепко под хмельком, нагрузясь в привокзальном буфете, по дороге домой, зимним вечером отчим мой упал в канаву и пролежал на снегу часа три. Протрезвев, замёрзший, дрожа, едва доплёлся до дома и слёг. Воспаление обоих лёгких. Вином ослабленных. Скоротечная горячка. Сгорел в три дня, не приходя в сознание. В бреду повторял мое имя, звал и просил у меня прощения за то, что он так и не построил когда-то обещанную мне в детстве лодку.

Митрич, наш сосед, и тот… Пошёл один в лес за грибами, нож да корзина. И пропал. Подняли по тревоге солдат из лагеря, прочесали весь лес от Дудергофа до Красного села и дальше, за Скачки. Нет Митрича, и метки никакой. Только весной, в марте, наткнулись. Сидит Митрич, прислонясь к сосне…

Вспомнилось вот… Грустно это всё… Моряк, с печки бряк. А куда? Тюремщиком в Кресты, как дед мой, Румянцев Николай Васильевич? Царствие ему небесное.

Год грибной, ягодный. Август тысяча девятьсот семьдесят седьмого. Вот поеду-ка я в Алексеевку. Давно пора. Десять лет зовут нас, дудергофских, туда тёплые письма, лишённые знаков препинания и не в ладах с грамматикой. Какие мои сборы. Завтра же куплю билет на автобусном вокзале за Новокаменным мостом у Обводного канала.

Поеду, поеду, на львовском автобусике, покачу по шоссе. Распахнутся псковские леса, и вот она – родина моей матери.

Бывал я там часто, начиная с трёхлетнего возраста. Родители возили, потом, повзрослев, сам, один. Гостили по месяцу у тетушки Александры Федоровны и супруга её, Петра Степановича Степанова. Пётр Степанович с лошадью и телегой встречал нас у автобусной остановки на краю шоссе. Первое, что я видел – подбородок его, искалеченный войной, раздробленный осколком снаряда, скошенный и багровый. Пётр Степанович машет нам хлыстиком и кричит петушиной фистулой: – Эй, питерцы! Транспорт подан? – В телеге стог, никак не меньше, чтоб нам не намять бока на многогорбой лесной дороге. Лютики, колокольчики, духмянное сенцо. Как говорит Пётр Степанович. Устраиваемся с удобствами. Отец, мать, я – в серёдке. Пётр Степанович пододвигает угощение – ворох зелёного гороха. – Подкрепись маненько, – говорит он. Горох сладок, щиплю по стручёчку. До Алексеевки двенадцать вёрст. Пётр Степанович дёргает вожжи, визгливо понукая лошадь. Наш сивогривый зверь легко влечёт телегу с тремя пассажирами и возчиком. Из-под приподнятого хвоста сыпятся лепёхи. Едем шибко, дорога под горку. У борта бежит безбрежное ржаное поле, что-то лопочет, хватаясь тонкими руками колосьев за спицы колёс. У въезда в бор дорога круто поднимает песчаное плечо, удивляясь: что такое? – Тп-рр-у-у! – тягуче брюзжа, осаживает лошадь Пётр Степанович. Спрыгнув, идёт сбоку, вожжи напряжены. В бору сухо. Солнце играет в прятки – то в левый глаз ударит из-за корабельной сосны, то в правый. Шишка на серебряном мху. – Гриб! – кричу я с восторгом, валясь из телеги. – Это не гриб, это мухомор, – не поворачивая своего подбородка, поправляет Пётр Степанович. Бронзово-чешуйчатые башни расступаются.

Опять светло, поля. Ячмень, овёс, рожь. Голубенькие васильки мелькают по меже и среди колосьев.

Вся Алексеевка – десять домов на бугре. Дом Петра Степановича и Александры Фёдоровны выделяется, самый большой, новый, под шиферной крышей, с моста через речку кидается в глаза. Пробренчали по брёвнышкам. Лошадь встала. С пригорка бежит к нам цветной платок, маша руками-крыльями, причитая. Маленькая, босоногая, в сарафане. Александра Фёдоровна.

– Ах, миленькие мои! Приехали! Насилу дождалась!

Челомкались, как выражалась Александра Фёдоровна, звонко, в губы. Шли по шелковистой мураве, разгоняя гусей и кур.

Пётр Степанович – животновод на молочной ферме. Коровы и доярки приветствуют его мычаньем и радостными вскликами. Первым делом Пётр Степанович ведёт нас в амбар и взвешивает каждого из нас поочередно на платформе грузовых весов. Надо же определить: сколько мы прибавим в весе за то время, что мы у него погостим, живя на его щедрых хлебах. А как же! Святое дело! Прибыли заморышами, глядеть противно, а прощаться будем к концу месяца – две заплывших жиром свиньи и маленький пудовый поросёночек в довесок. А то что же это за деревенский отдых. Зачем было к нему и приезжать. Мотаться за сто вёрст тудыть-сюдыть.

Над жердями изгороди блестят сердцевидные листья сирени. У калитки все мы, как по команде, оглядываемся. Солнце садится за ферму – доить коровушек Петра Степановича. Рогатое молоко с лугов мычит, неся у себя между ног полные бочки. Страшно стреляет кнут пастуха, загоняя стадо в ворота.

Пётр Степанович, не заходя в дом, вёл моего отца в летнюю кухонку на дворе. Там у него булькал десятиведёрный бидон с брагой. Пётр Степанович специально не трогал брагу до приезда гостей, доводя её до кондиции, как он говорил, дожидаясь моего отца, чтобы вместе с ним заняться приятным процессом перегонки, получая двойное удовольствие от проб самогона-первача и от компании.

– Бесстыжий! – корила Александра Фёдоровна. – Люди с дороги устали, а ему бражка улыбается. Часа не прожить без своей милой.

Но Пётр Степанович, не слушая, тащил моего отца за рукав к бидону, и они долго колдовали около этого могучего богатыря в помятых латах, откидывали крышку, черпали ковшиком, подносили к вытянутым губам, цокали языком и облизывались. Пётр Степанович что-то оживлённо рассказывал моему отцу, пунцовый его подбородок, изуродованный ранением, масляно лоснился.

Дом Петра Степановича и Александры Фёдоровны просторный. Сени, кухня с русской печью, спальная комната. В этой большой светлой комнате с окнами на речку и луг – с западной стороны, на яблоневый сад – с южной, стояли у стен четыре широкие деревянные кровати с узорными спинками – изделия самого Петра Степановича. Подушки-гуси в изголовьи вот-вот загогочут, встав на алые лапы, и больно ущипнут меня за шею. На этих кроватях все и спали в одной комнате – и хозяева и гости. Каждое такое ложе вмещало двух очень толстых людей и ещё маленького человечка между ними. Пол в ковриках, таких ярких, что и ступать страшно. Горят, как огонь. Цветы, звери. Работа Александры Фёдоровны. Зимние вечера долгие. Ткать, не спать. Руки заняты, и душа тешится. Безделицы, а глазонькам радостно.

Вместо пальцев у Александры Фёдоровны на руках кочерыжки. Ревматизм скрючил. Побарахталась в корытах с холодной водой.

А за её ковриками из Пскова приезжают! Летом Александре Фёдоровне, дорогие мои гостюшки, не до пустяков. Мечется, угорелая, от зорьки до зорьки, угольком утренней вечернюю зажигая. Горшки, вёдра, ушата, корыта, хлев, печь, скотинка своя, коровка, свинки, курочки, огородец, картошка, капустка, огурчики да за грибками в лес сбегать – такая карусель с марта по ноябрь. Лоб рукавом утереть некогда.

На стенах бровастые крепкоскулые матросы под стёклами. Грудь – полосатая бочка, бескозырка – чайка на валуне, лихой чуб бурлит – кручёная пена. Северный флот. Тихоокеанский. Сыновья Пётра Степановича и Александры Фёдоровны. Три сына. Толенька, Коленька и Феденька.

В красном углу матерь божья с младенцем, курчавым и чёрным, как негритёнок.

Вечерний потолок – рай мух. Жу-жу, лапками моются, перелетают с места на место, с моего носа на нос Петра Степановича. На такой груше есть где посидеть. Достали картишки – в дурачка перекинуться.

Лампочка жмурится, свесясь на шнуре. От мотыльков и ос одурела.

Рано утром за окном звон. Пётр Степанович стальную шпору косе точит. Оседлают они с моим отцом лужок – сенокосная кавалерия.

Мрачный еловый лес тянется к Алексеевке с севера, волоча колючий рукав по снегозащитной полосе через поля яровой пшеницы. На востоке – светлые берёзовые рощи – девичий хоровод в платьях в горошек. Розовые волны цветущего медоносного люцерна.

Мать моя вышивает на пяльцах. Просит: сбегай в поле, принеси для образца василёк. Бегу. Спину печёт. Поле трубит в медные трубы. Усатое войско встаёт передо мной, плотным строем, плечом к плечу. Солдаты как на подбор, суровые, гордые; гренадерские колосья вдвое выше меня ростом. Василёк – их боевой орден. Мать моя довольна, этюд с натуры, изучает зубчики. Перепрыгнут к ней на пяльцы.

Деревенская улица, топоча сапогами и выдёргивая из плетней колья, налакавшись браги, страшная, багровая, бежит на нас. Мать, схватив меня на руки, спряталась со мной под мостом. Над нами, гремя, прокатился разгулявшийся Петров день.

Дом, где мать моя родилась, не уцелел. Война дотла сожгла Алексеевку. Тут вот он и стоял, через дорогу, напротив дома Петра Степановича. А теперь пустое место, скот пасётся.

Идём в соседнее село Жабицы за семь километров на какой-то праздник. Пешком. Лошадь занята, молоко повезла. Мне три года, ходок я хилый. Сын Петра Степановича и Александры Фёдоровны Николай несёт меня в корзине, повесив на ремнях себе на спину. Трясся, трясся я в той корзине да и уснул.

Этот Николай любил на балалайке бренчать и частушки петь, не очень-то пристойные, забористые. Плотник, в отца. Дома рубил, играя топориком.

Мать часто вспоминает свою алексеевскую жизнь в том родном её доме, сгоревшем в войну. Вот кое-что из её рассказов.

Собрался дед мой Румянцев, папа её, в Красные струги. Спрашивает мою мать: «Какой тебе, дочь, привезти подарок?» «Мячик привези», – попросила она. И пока дед был в отлучке, мать моя всё мечтала об этом мячике. Вставала и ложилась с этой мечтой. Вот вернулся её папа, а руки пустые. Где же мячик? «Прости, дочь, – говорит. – Закрутился, завертелся. Забыл начисто я про твой мячик». Мать моя в слёзы. Как это забыл! Горе! Без мячика она и часа жить не может. Остаётся только в речке утопиться…

Долго собирались мы в Алексеевну. Пётр Степанович сам приехал к нам в октябре, денька три погостил. Привёз гостинцы: ведёрко брусники, кадку солёных грибов, сала кусок, завёрнутый в полотно. Свежее. Свинью заколол.

– Что ты всё книги да книги. Брось ты их в печь? – говорит мне Пётр Степанович. – От книг только вред один. Оттого ты и худоба такая. Весь жир съедают.

Расстались. Опять – на годы. То да сё. Дела не пускают, вдруг письмо: «Нет больше нашего Петра Степановича. Похоронили…» Застарелый диабет.

В годовщину его смерти в начале февраля поехал я наконец в Алексеевку, один, провести там отпуск. С автобуса от шоссе попутка подбросила до села Жабинцы. А к Алексеевке едва пробился через непролазные сугробы, проваливаясь то по колено, то по пояс. Замело все дороги, никто в нашу Алексеевку не ходит. Живут зимой три старухи в двух домах.

Стучу. Александра Фёдоровна увидела меня и заплакала. Высохла, щепка, маленькая, сморщенная, нос красный, картошкой.

Выпили мы с ней по стопочке привезённой мной старки за Петра Степановича. Да упокоит Бог его душу. Сходили и на могилку к нему. Деревенское кладбище на бугре в соснах посреди заснеженных полей. А метель. Сосны шумят, качается над нами чёрная траурная хвоя, сыпется снег. Могильные оградки, кресты, бренчат листья железных венков. У Александры Фёдоровны слёзы льются, льются, неистощимые, замерзая на дряблых щеках. Тут же, рядом и могила её сестры, а моей родной бабушки, умершей такой молодой, тридцатидвухлетней, Анны Фёдоровны.

И весь февраль-месяц, что я там был, я каждодневно с участием и печалью слушал горестные рассказы и жалобы. Раненько ушёл Пётр Степанович, поторопился сокол ясный Петенька, пожил бы ещё годиков пять на свете. И всхлипы, и бессонные вздохи по ночам, ворочанье на лежанке русской печи за ситцевой занавеской, рыданья, рыданья…

Утром я вышел на лыжах размяться и обнаружил вокруг дома следы, очень похожие на медвежьи.

Стопил баньку. И её Пётр Степанович сам строил, своими руками. На берегу речки. Летом выйдешь за порог – и бух в омут. Лежал на полке, распаренный, разморенный, и глядел в оконце с трещинкой: метель в поле гуляет от леса до леса.

По вечерам читал вслух привезённую о собой «Золотую ветвь» Фрезера. Александра Фёдоровна оживлялась, забывая о своём горе, вскликивала:

– Ах, батюшки! Всё правда! Так и есть. И у нас на деревне Кострому жгли.

Вовремя я приехал к ней, родненький, говорит Александра Фёдоровна. Теперь легче. Март в окошко стучится, день светлей. Остался бы я ещё хоть до понедельника. Нет, не могу, отпуск кончается, надо в Питер.


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации