Текст книги "Одна ночь (сборник)"
Автор книги: Вячеслав Овсянников
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 28 (всего у книги 47 страниц)
Похоронили отца на кладбище в Красном селе, на горе. Под склоном той горы железная дорога идёт, и поезда свистят через каждые полчаса, подъезжая к станции и приветствуя моего отца протяжно и весело, чтобы не скучно и легко было его косточкам лежать в той горе под грузом сырой трезвой земли.
5. ОТЧИМЧим зайнятий тепер твiй меткий розум?
Григорий Сковорода
Жил у наших соседей долгое время жилец Георгий Иванович Богушевский с семьей: жена и маленькая дочь. Жена Георгия Ивановича Екатерина умерла вскоре после кончины моего отца, и остался Георгий Иванович вдовцом с четырехлетней дочкой Мариной на руках. Из Ленинграда явилась властная тёща, забрала внучку из рук зятя и увезла к себе в городскую квартиру. Георгий Иванович сам дочь отдал на год по договору. Чадо его тут зачахло бы в холодной сырой лачуге, без нужного ухода. Работал Георгий Иванович в Ленинграде на заводе «Вулкан» механиком. Добираться два часа, с электрички на трамвай – на Петроградскую сторону до Малой Невки. В пять утра вставал, в восемь вечера возвращался. За малолетней дочерью присматривать некогда. Крепкий, статный; голова круглая, обритая; лицо породистое, чеканное, как медаль с гордым профилем горбоносого гетмана; руки чёрные от железа, рабочие, ногти-скорлупы, изуродованные, в заусенцах. Через год поехал Георгий Иванович забирать дочь. Хозяйка дома, где жил он, согласилась за ребёнком приглядывать за особую плату. Вернулся мрачный, ни с чем. Показали ему там шиш. Георгий Иванович – в суд. А судья взял сторону бабки. Доказали, что Георгий Иванович негоден для воспитания дочери, необуздан, жесток, чуть ли не чудовище. Загубит девочку. Отняли дочь законом. Тёща торжествовала, внучка осталась у неё. Георгий Иванович загрустил. Встретил он однажды в доме своей хозяйки мою мать. Разговорились. Из его уст услышала мать моя эту невесёлую историю и пыталась Георгия Ивановича утешить добрым словом.
Месяц, другой. Георгий Иванович к моей матери посватался. Думает мать моя: хитрый хохол – дом её прибрать хочет. Только что – дом? Дому хозяин нужен. Без мужских рук дом скоро развалится. И детей одной растить. Думала мать моя трое суток, ночи не спала. Мерила, рядила и так и сяк. На четвертые сутки решилась. Георгий Иванович перебрался жить под нашу крышу.
Я сердит на мать. Зачем она привела в наш дом этого вепря. Грубый, угрюмый, замашки деспотические, из ноздрей войлок лезет. Никакое сравнение с отцом. Только за порог ступил, а уже распоряжается, как будто он сто лет тут хозяин и самый главный над всеми. Нет, нет, не нравится мне отчим и не подкупит он меня обещанным велосипедом. Мать моя теперь встает в такую же рань вместе с отчимом. Готовит ему завтрак и сухой паёк с собой – харчи, как он говорит. Завёрнутые в газету бутерброды. И до чего же шумный он человек, этот Георгий Иванович Богушевский, поселившийся в наших стенах на правах мужа моей матери. В шестом часу утра он уже гремит по дому запорожским басом во всё горло; он бы и рад приглушить голос и говорить потише, он и пытается каждый раз побороть свою лужёную трубу, но ничего у него не получается, ему не сладить с бронзой своих голосовых связок. Шепот не в его природе, таким уж его Бог сотворил. Что он так шумит, что так громогласно требует? Георгий Иванович требует от моей матери проворства. В Гатчине уже свистит его поезд, грозя оставить отчима с пустым брюхом. Ровно через двадцать минут, хоть часы проверяй, железная десятивагонная гусеница будет здесь. Побежит Георгий Иванович, голодный и злой, с горы на вокзал. В последний вагон успеть заскочить. Ставь, жинка, борщ на стол! Любит отчим первое похлебать на завтрак. А ложка у него деревянная, расписная, под Хохлому. Персональная ложка отчима. Трогать её запрещено. Возмутительно поведение моей матери: она ухаживает за своим Георгием Ивановичем, будто холопка за своим паном, исполняет каждый его каприз, любую прихоть. Что только левая нога его пожелает. А нас с сестрой совсем забросила. Эх, отец, если бы ты был жив, всё тут было бы по-другому и не важничал бы перед нами этот бритоголовый хохол, имеющий манеру подзывать нас к себе пальцем. Не только нас. Увидит на дороге знакомого человека, нужного ему по делу, и сам к нему не идет, а манит того к себе толстым надменным перстом, поросшим сизой волчьей шерстью. Такой гордец.
Эти ранние насильные пробуждения мучили нас с сестрой долгие годы. Не отчим, а бич божий. Кара, наказание за неизвестные нам грехи, Георгий Иванович бестрепетной рукой лишал нас сладкого предрассветного сна. Он начинает бриться в смежной комнате у нас за стеной. Втыкает, точно нож мне в сердце, электробритву «Харьков» в розетку над моим изголовьем. Престарелый ветеран брадобрейного труда взвывает, ревет и тарахтит, будто трактор, ползая по щекам и подбородку отчима, натужно борясь с неукротимо растущей на его лице не по часам, а по минутам, жёсткой, как железо, чащобе. Бритьё – это эра, нам с сестрой до конца её не дожить. Электробритва надрывно хрипит, дребезжа разболтанным механизмом, вот-вот разлетится на винтики. Смолкла бритва, её сменил лязг рукомойника, плеск воды на голую шею и грудь, довольное кряканье и урчанье. Отчим сделал шаг – с грохотом падает ковш, сковорода, ведро. Не отчим, а слон африканский. Мы с сестрой затыкаем пальцами уши, натягиваем на голову одеяло. Дверь в коридоре бухнула. Ушел, наконец, наш громовержец. Тишина в доме.
Возвращается отчим поздно вечером, в темноте, усталый, потный. Тащит на горбу гремящие листы кровельного железа. С завода тащит через весь город да ещё в переполненной рабочей электричке, тридцать километров по шпалам – сюда, в Дудергоф. Нам на новую крышу. Таких листов сто нужно. Ничего, за зиму натаскает.
Весной взялся отчим этим натасканным заводским железом заново покрывать дом. Рабочих рук ему не хватает. Всего две, хоть и ухватистых. Помощник Георгию Ивановичу треба. Помощник – я. Железной щёткой скребу железо, очищая от ржавчины. А май. Тополь зелёный. Черёмуха – ах, как пахнет! Это наша, у калитки, большая, шатёр, свесилась на улицу, метёт веником цветов дорогу. Отчим в синей рабочей рубахе и штанах взобрался по лестнице на крышу, бойко стучит молотком, сизообритая его голова светится, как солнце, за ухо заткнута папироса. – Эй, хлопчик, живче роби! Дело стоит! – кричит он мне сверху своим повелительным гетманским голосом. Жаворонок в зените, оглушенный отчимом, дрогнул, вот свалится замертво к нам на двор. Думаю, весь Дудергоф во всех его концах слышит голос отчима, посвящён во все его хозяйственные заботы и точно знает, что дом Марии Овсянниковой красуется уже в новой железной шляпе.
У Георгия Ивановича горилка на столе – редкий гость. Рюмку в праздник – весь хмель. Трезвая, практическая его голова полна строительных планов. За год он нашу хибару превратит в пряник. Участок обнесёт забором из штакета. Двор забетонирует, чтоб осенью не тонуть в грязи. Колодец свой выроет и мотор поставит – воду качать в дом, на все нужды, хоть залейся. Посадит сад: яблони, вишни, сливы. Урожай сулит, как на его Украине. Плодами нас завалит. Мать моя посветлела, ходит легкой походкой, пополнела, лицо округлилось, щёки зарумянились. Даже головные боли утихли. – Спрячь ты свою чалму! – требует отчим. – Побачить хоть, какие у тебя волосы. Может, лысая. – В жаркий летний день мать моя, наконец, снимает свой оберегающий голову платок. Гуляет налегке по улице под ручку с отчимом. Волосы у матери цвета темного мёда, тонкие, шелковые. Мать моя такая счастливая, такая молодая.
Они с отчимом теперь что ни вечер – в кино. Георгий Иванович, запаренный, вулканический, с вокзала, после трудового дня на своём заводе и долгого пути наскоро перекусывает, и они торопливо идут, почти бегом, по дороге в гору на восьмичасовой сеанс.
Я остаюсь с сестрой. Мне поручено её опекать и следить, чтобы не плакала. Сестра, нежное и ранимое создание, часто плачет без видимых на то причин. Слезы всегда стоят в её глазах, готовая брызнуть из ресниц запруда. Ночная черная птица махала крыльями над нашим домом, нагоняя на мою сестру Елену непонятную печаль и уныние.
Воскресными вечерами у нас в доме играли в лото. Игроков четверо за круглым столом – отчим, мать моя и соседи Жолобовы, весёлая пара. Отчим доставал из полотняного мешочка деревянный бочоночек с красной цифрой и зычно возвещал номер. Карты горели глянцем. Желобов Валентин Игоревич, жизнерадостный, феерический человечек, горбун от рождения, несший свое уродстве на спине, как мешок с подарками, искрился юмором, рассыпался шуточками, балагурил, заразительно белозубо смеялся и всячески веселил весь стол.
Этот Валентин Игоревич, мастер-радиотехник, принёс нам в картонной коробке подержанный телевизор КВН, который он сам отремонтировал у себя в мастерской. Ничего он взамен не возьмёт. Что с нас взять? Деньги ему не нужны. Вот если бы жёнами махнуться: Георгий Иванович ему свою Машу, а он ему свою несмолкающую ни днём ни ночью пилу. Покрутил ручки, отрегулировал изображение. Приставил к экранчику линзу – увеличительное пузо в бронзовой оправе. Теперь по вечерам все сидим перед этим ящиком. Соседи несут стулья. Фильм, футбол – яблоку не упасть. Вишенке. Отчим шутил: «Хлопчик, живо сюда шапку! По карбованцу с носа за по-баченье. За сеанс на колёса тебе насшибаем. Велосипед, считай, в кармане. Гоночный!»
Отчим никому не позволял трогать телевизор. Даже и моя мать не смела близко подойти к этому сокровищу. Георгий Иванович сам сметал пыль щёткой и обтирал корпус чистой белой тряпочкой.
Фильм фильму рознь. Этот нам с сестрой смотреть никак нельзя. Запрещается – вот и весь компот с косточками. Нос не дорос. Будет шестнадцать – пустят за шлагбаум. А пока – спать. Нас укладывают в постель, гасят свет, плотно закрывают дверь в нашу спальню, приглушают там у себя звук, а сами фыркают да цыкают друг на друга, чтобы потише смеялся. Мы с сестрой знаем: скука. Про любовь. Но нам обидно. Изгои, парии. Встаем с кроватей, босые, в ночных рубашках, тихонько открываем дверь, чтоб не скрипнула, и ползком, по-пластунски прокрадываемся за спинами сидящих очарованных зрителей под стол с длинной до пола свисающей скатертью. Осторожно отворачиваем край с кистями бахромы и, сидя на корточках, с любопытством взираем снизу на запретный плод, как два лисенка на зелёный виноград.
Отчим покупал кости – бычьи рёбра с плёнками и кусочками мяса, и по воскресеньям сам варил себе деликатесы на малороссийский манер. Мать моя в таких случаях на кухню нос не совала. Забрав нас, детей, уходила к соседям отсидеться, пока отчим кашеварит с засученными рукавами, в фартуке, в сизом чаду, приготовляя себе любимое блюдо. Ходит Георгий Иванович от плиты к полкам, мурлыча что-то лирическое из украинских песен, то соли подсыпит, то перчика, попробует из ложки, почмокает. Одна беда: не чувствует отчим аромата. Нос зарос внутри полипами. Обоняние не работает. Для повара утрата серьёзная, печально.
Отчим страдает последствиями тяжелой контузии – подарок войны. Скрежещет страшно зубами во сне и бьется в судорогах иногда с такой силой, что отваливается спинка железной кровати, в которую он ударяет ногами. Будит нас с сестрой посреди ночи.
Мы с сестрой в курсе их ссор и обид. Невольно подслушали.
Мать не хочет от Георгия Ивановича ребёнка. Чтобы нам не было притеснения. С прохладой мать моя отнеслась и к желанию Георгия Ивановича привести сюда, в нашу семью, дочь его Марину. Хмурит мой отчим чёрные брови, молчит третий день. Хозяйство забросил, не хочется ничего ему тут делать, всё чужое, всё не своё. А он-то думал да планировал. Соколом за облака заносился… Спит теперь отдельно, на кушетке.
Георгий Иванович решил привести в порядок могилу моего отца в Красном селе на горе. Изготовил стальную ограду у себя на заводе, поставил, соединил болтами. Вместе с ним покрасили серебряной краской. Сделал отчим ещё и скамейку и посадил за могильной оградой сирень. Через три года расцвел пышный куст, поднимая тост в Троицу махровыми гроздьями. Чтоб всегда была тебе чарка в твоем рае, отец!
Отчим любит читать, по большей части – популярно-научную литературу. Георгий Иванович – просвещённый, культурный человек, в ногу с веком. Он знает многое, очень многое. Знание – сила! Свободно читает и на украинском и на польском. Пофилософствовать, побалакать о высших материях – хлебом не корми. Его конёк. А на проспекте Обуховской обороны у деда Николая Васильевича он не нашёл симпатии. Не приглянулся мой отчим никому из Румянцевых. Не понравился им этот гонор, эта заносчивость, этот взор свысока и брезгливый разговор Георгия Ивановича. Богушевский. Что вы хотите. У него и подбородок – будто порог на Днепре. Крутой, каменный.
Живём, а мебели новой не нажить. Да и новых штанов. Отчим вкалывает на своем «Вулкане» от темна до темна за грошик на махорку. По его выражению. Вычтут алименты – от получки пшик. Мать получает на нас с сестрой сиротскую посмертную пенсию. Место медсестры обещали в больнице в Красном селе. Сдаем комнату жильцам. Доход.
В Дудергофе жил сапожник Пётр безногий. Неправильно его прозвали: не совсем безногий, одна нога у него имелась, могучая нога, обутая в красивый щегольской цыганский сапог. Пётр передвигался стремительно с помощью костыля и палки. Летел на своем костыле-самолёте, резкий, запальчивый, мчался, распахнув крылья флотского бушлата. Посторонись, под ногу ему не попадайся! Старшина с миноносца, боевой моряк, огреет палкой – мало не покажется. Жители, завидев издалека Петю-сапожника, этот одноногий вихрь на дороге, тут же сворачивали и жались к забору, стараясь проскользнуть незамеченными. Под пьяными парами или трезв – всё равно встреча с Петром не судила ничего приятного. Лучше миновать. Пётр жил шилом. Весь Дудергоф нёс ему свою рваную обувь, чтобы он сотворил из неё чудеса. Грудь широкая, как палуба крейсера, глаза голубые навыкате. Один я мог Петра-сапожника ничуть не бояться. Остановясь передо мной и подняв палку в небо, Пётр пророчески возглашал: «Сын Александра Овсянникова! Большой человек будет! В обиду не дам! Слышите вы, курвы! Полный назад! 3-з-задавлю!» И, брызжа бешеной слюной, бросался на моих товарищей. Те, прыснув от него по улице, начинали его дразнить с безопасного расстояния. «Безногий, безногий! Не догонишь!» Этот страшный Пётр жил в глухом переулке один с матерью-старушкой. Никогда он не брал платы за починку обуви у моей матери, в память моего отца. Мать моя находила способы его отблагодарить. Бутылочка в похмельную минуту. Починил Пётр мои старые ботинки – пошёл я 1 сентября 1954 года в школу.
Бывшая финская кирха в конце посёлка у склона последнего дудергофского холма. За обрывом совхозные поля до горизонта. Молельни перестроены и разбиты на классы. Учусь я с грустью. Держусь отчужденно, ни с кем не дружу. Сам по себе, в своей скорлупе. Стены мрачные, в тюрьме я тут. В классе меньше меня нет, чубчик мой едва торчит над партой, и учителю, чтобы меня различить, нужна подзорная труба.
Исполнилось мне в феврале двенадцать. В день моего рождения отчим спросил: есть ли у меня заветная мечта? Что бы я хотел больше всего на свете? «Лодку хочу», – отвечал я. «Добре, построю тебе лодку», – твердо пообещал отчим. Долго я ждал той лодочки. Так руки отчима до неё и не дошли в хозяйственных заботах. А велосипед он мне всё-таки купил. Славный велосипед. «Орлёнок». Летал я на том “Орлёнке” по всему Дудергофу и окрестностям, не щадя ни себя, ни машину. Нередко возвращался домой с разбитой коленкой.
6. ДРУГМой первый друг, мой друг бесценный!
А. С. Пушкин
Пошёл я погулять зимним вечером. Смотрю – стоит, расставив ноги, крепыш. Ватник опоясан солдатским ремнём с бляхой, шапка кожаная с завёрнутыми назад ушами, скулы-кремни, взгляд твёрдый, дерзкий, косая ухмылочка. Перегородил дорогу.
– Драться хочешь? – спрашивает, постукивая кулаком о кулак в рукавицах с меховыми отворотами.
Вопрос не в бровь. Смутясь, не знаю, что и отвечать.
– Струхнул? – говорит незнакомец.
– Я? – удивляюсь я искренне.
– А кто? Не я же! – отвечает медная солдатская бляха. Возмущенный, я соглашаюсь драться, сейчас, незамедлительно. И мы принимаемся вдвоем утаптывать снег валенками, готовя площадку для поединка в стороне от дороги.
– Биться до крови или до нокаута, – предупредил мой противник, встав в боксёрскую стойку. – Гонг! Бой! – шагнул и больно ударил меня кулаком по уху.
Разозлясь, в красном тумане, я кинулся врукопашную. Долго тузили друг друга, пыхтя и топчась. То он наступает, то я. Противник мой, боец опытный, хладнокровный, наносит удары методично и точно, держится железно. Я кипячусь, обессилел в вихре бестолковых ударов, взмок, выдохся, хриплю. Сокрушительный прямой в лоб сбил с меня шапку, а сам я мешком валюсь навзничь в снег. На том и конец схватке. Победитель помог подняться. Шапку мою отряхнул.
– Молодец! Хорошо бьёшься! – похвалил он. – Завтра опять приходи. Тут у нас будет ринг. Мне партнёр нужен для тренировки.
Так вот мы с Володей Севрюковым и познакомились.
Семья Севрюковых, родители и два брата, поселились в Дудергофе не так давно. Сельсовет дал им комнату на первом этаже в жактовском доме. В той комнате я теперь частый гость.
Весь Дудергоф знает Бориса Карпова – родного дядю моего друга. Ещё бы его не знать. Мастер бокса, орлиный нос переломлен, коренастый, голова гладиатора на бычьей шее. Посмотреть на Карпова со спины – фигура! Титанический треугольник остриём вниз. Кулак Карпова, гуляя по Дудергофу, свернул не одну скулу. Участковый, старый ворон, смотрит на сломанные Карповым челюсти сквозь пальцы. Борису Карпову, прозванному Карпычем, нет в Дудергофе равных. Вот всё, что я могу сказать. Разве что племянник Карпова, друг мой Севрюков Володя, малая копия своего дяди, со временем, войдя в зрелый возраст, перерастёт и перекарпит его. К восемнадцати годам и перекарпил. Надо заметить, и мать Севрюкова, моего друга, родная сестра Бориса Карпова, Антонина Макаровна – могучего телосложения женщина, лицо крупно-мясистое, подбородок властный, парторг механического завода в Красном селе, под стать брату.
Вот у этого Карпова мы и берём теперь уроки бокса. Специально, ради племянника, и чтобы самому размяться, организовал Борис Карпов подростковую секцию бокса в Дудергофе. Договорился с директором школы – заниматься по вечерам в школьном спортивном зале. Первые ученики – Володя да я. Нас двоих Карпов и тренирует на толстых матах в просторном зале. Недели не прошло – от желающих отбою нет. Весь зимний день: мечтаем об этом боксёрском вечере: скорей бы стемнело, скорей бы семь – начало занятий. Мать моя не склонна радоваться моему мордобойному увлечению. А отчим ехидничает: я так гипнотизирую часы на стене, что усы-стрелки в обратную сторону крутиться стали. – Нокаут! – говорит Георгий Иванович.
– До Нового года не очухаются. Надо время нести в починку.
Вот наконец зовут с улицы. Из дома вон. Повесив себе на шею пару связанных шнурками боксёрских перчаток, точно клешни большого рака, идём гурьбой по дороге. Тополя-великаны, мускулистые атлеты, стоят гордо, искрясь морозом. Держат в толстых суках, подняв к звёздам, домики с горящими окнами, огоньки Дудергофа. Грудь распирает восторг: сильные мы такие! Могучие богатыри! Куда нам силу страшную нашу деть? Взять бы самую высокую в мире гору да и кинуть в чёрное-чёрное ночное небо! Снежный комок – лунный гонг. Друг мой Севрюков идёт впереди, возглавляя отряд, в руках двенадцатикилограммовые гантели, крутит и машет, разминая мускулы.
Спортзал звенит от ударов о подвешенные к потолку кожаные мешки, блестит брусьями сквозь семь радужных потов, которые выжимает из нас безжалостный тренер Карпов. И сквозь всё светится, всё прожигает боевитая косая улыбочка лучшего бойца среди нас – блистает эта бессмертная скуластая севрюковская ухмылочка сквозь годы.
Секция бокса просуществовала только одну зиму. То ли Карпову надоело с нами возиться, то ли директор школы отказался давать зал для занятий под напором учительских и родительских жалоб. Бокс выколачивал из наших голов все науки. Сидим на уроке, котлы на плечах гудят от полученных накануне ударов, совсем не варят, как говорится. Тяжело ученье. Успеваемость дудергофской школы резко упала.
У моего друга Севрюкова новая страсть – оружие. Тут, у Дудергофских высот, полно его, оружия этого. Ходим, спотыкаемся. Железа в земле! Снаряды, мины, бомбы, пулемётные ленты. Линия фронта гремела у холмов. Грудь горы, крайней к полю, изрыта траншеями. У подножия, говорят, стояла батарея морских орудий. Моряки с «Авроры» там и похоронены. Заразился и я этой оружейной страстью.
В апреле, только земля подсохла, идём за боеприпасами. Сапёрная лопатка. На головах болтаются, налезая на глаза, широкие простреленные русские каски. Только копни – склад гранат. Патронов как семечек. Пулемёт нашли, целый, настоящий, со щитком, на колёсиках. В масле, новенький. Катим в Дудергоф по дороге. Увидели совхозники – отобрали. Вот огорчение!
Володя с оружием не расстается, носит с собой всюду. В одном кармане – лимонка, в другом – великолепный немецкий браунинг. Так и за партой на уроке сидит, хмуро, исподлобья стреляя в учителя карими вишенками. Словно говорит: «Попробуй только вызови. Я тебя, дурака, вместе с доской и столом взорву. У меня тут хорошая игрушечка – килограмм тротила». Учителя чуют, что смерть рядом, и дружка моего редко беспокоят. Тронь такого – вся школа с потрохами на воздух взлетит.
Мать моя наткнулась у меня в комнате на коробку с патронами. Испугалась, бледная, зовёт отчима:
– Юра, смотри – что он в доме держит!
Отчим, взяв коробку, взвесил на ладони.
– Автоматные, – говорит он. – А вот мы сейчас проверим, какими очередями они будут стрелять: длинными или короткими, – подойдя к топящейся печке, раскрыл дверцу – кинуть патроны в огонь. Мать моя отчаянно вскрикнула, дверца печки захлопнулась сама собой, и патроны из рук отчима рассыпались по полу.
А Севрюков, дружок мой, скопил у себя дома внушительный арсенал. Шагу не ступить, чтобы не напороться на что-нибудь стреляющее или взрывающееся. Штыки валялись, как щепки. Широкие, тевтонские, свиней колоть. Торчали в стене, вонзённые меткой рукой, служа вешалкой для пальто и шапок. Обезвреженной ручной гранатой друг мой колол на столе орехи. Отец его, Михаил Николаевич, угрюмый дядя, собрал однажды всё натасканное сыном железо в мешок и сбросил с лодки на середине озера.
Встретились на другой день, а под глазом у моего друга фонарь пылает, смотрит орёл мутно-красно сквозь заплывшую щёлочку, семафор в тумане.
– Батя у меня бешеный, – объяснил с гордостью и сыновьим почтением Володя. – Молчит, молчит да и врежет без предупреждения. Через весь коридор кубарем летел. С ним, с буйволом, не повоюешь. Никакой бокс не поможет. Ему бокс – что комариный укус.
Шарит Володя в карманах пиджака – пусто, ни пульки. Всё батя-тиран, Севрюков-старший отобрал. А пиджак тот на Володе достопримечательный, с отцовского плеча, в синюю полоску, долгополый, по колено моему другу, как халат, и тепло, и не дует. Учебники Володя носит в офицерской планшетке на ремешке через плечо; раздутая планшетка не застёгивается, о бедро при ходьбе бьётся. Вытряхнет на парту. Тетрадь, яблоко, кастет. Самодельный, отлитый из свинца. Завтра же – в поле. Ещё оружия добудем. Только где теперь хранить – вот вопрос. А блиндаж в горе выроем. На склоне, в скрытном месте, в ёлках.
Рыли всю осень до первого снега. Нора невелика, но укромна. Звериное логово. Двум волкам бок о бок греться. Потолок из жердей, подпорками укрепили, пол устлали еловыми лапами. Заползали в лаз по-пластунски: Володя впереди, я – за ним. Вход задвигали изнутри деревянным щитом. В смотровую щель озирали окрестность. Просверленный в доске, достаточный для наблюдения глазок. Не пронюхала бы какая собака о нашем убежище. Нет, тихо. Густой ельник кругом. Входную нашу заслонку снаружи мы покрасили в зелёный цвет. Маскировка. Лежим на хвойной перине, огарок свечи подмигивает. Ай да блиндажик! Будем блюсти в великой тайне. Клянемся! Клятву скрепим кровью из порезанной финкой руки, смешав с землёй и съев по комочку. Друг мой глядит на меня с подозрением, грозит голым перстом из порванной перчатки: проболтаюсь – пристрелит предателя из своего браунинга и тут же на склоне горы и зароет. А снаружи ели шумят. У нас раздумье: кем нам быть? Ничего заманчивее летчика-истребителя не светится. Быстрокрылое будущее заглядывает к нам в блиндаж. А старший брат Володи Николай уже учится в Рижском лётном училище. Вот и мы по его стопам. Только школьную пыль скорей стряхнуть. Эх, скорей бы! А тогда увидите, как мы в небеса взовьёмся, два храбрых неразлучных соколика…
Мать моя делает мне выволочку: поздно домой являюсь и в земле весь, как крот. Где это, интересно знать, я шатался? «Я, мама, в яму упал». «Глубокая, видно, твоя яма, – говорит мать. – Голова и та в глине».
Стучу в дверь Севрюковых.
– Ну! – кричит Володя сердито.
Увидев Антонину Макаровну, титаническую, в грозных очках, замираю на пороге.
– Пригвоздила паренька, – шутит Михаил Николаевич, сидя на корточках и шуруя кочергой в огненном зеве печки. – Входи, не робей. Не дадим тебя в обиду. Хоть она и парторг, мы её в шкаф запрём, чтоб людей не пугала.
Михаил Николаевич токарь на том же заводе, где и супруга его партийные взносы собирает. Она и дома командир.
На дворе турник. Перекладина – лом, до блеска отполированный руками. Володя отжимается, фиксируя подбородок. Двадцать раз ему – плёвое дело. Мне и до перекладины не достать. Чурбак тащу. А старший брат Николай Севрюков на этом турнике чудеса творит.
Сильный, гибкий, летает, пёрышко, солнцем крутится. Конь. Джигитовка. Вот бы и мне так!
Дудергоф – лесной заповедник. Нагорный разбит по приказу императрицы Елизаветы Петровны в восемнадцатом веке. Одно из любимых мест для гуляния петербуржцев. Дудергоф оброс. Скулы холмов в еловой щетине. Конец декабря. Борис Карпов берёт ружьё, на лыжах бежим в лес. Карпов сам небрит, как гора, леший, ватник, ушанка, безнаказанный браконьер. Володя вслед дяди, по его лыжне, машет руками без палок, не отстаёт. Я – в арьергарде нашего маленького отряда, наступаю Володе на пятки. Лыжи у него короткие, обрезанные, чтоб с гор кататься, у меня – длинные, взрослые, на версту, отчим с завода привёз напрокат из спортсектора. Шагну – лыжа язычком лизнёт Гатчину. Морозный вечер. В синих сумерках на спине Карпова светится, как из кости, лакированный приклад двустволки.
– Эту! – тычет Карпов. – Бок подкачал. Ничего. В угол поставим.
Ружьё к стволу. Ба-бах! Рушится, подкошенная. Снежный обвал.
Засыпало меня, маленький уж больно, мальчик-с-пальчик, еле отрыли.
Школа чихает, в затылок дует февральская форточка. Учитель немецкого языка Ефим Юрьевич Зуборовский, гуляя в проходе, поднял спорхнувший с парты листок. Читает. Любопытно! Взмахнул над классом, держа в пухлых розовых пальцах, точно белый флаг о сдаче крепости.
– Вас ис дас? – спрашивает строгий поклонник Гёте.
Дас ис – мой стишок. Сам сочинил. Но лучше повешусь на ржавой башне нашей школы-кирхи, чем признаюсь в этом грехе.
Футбольный вихрь сдул с парт на спортплощадку. Мяч на лету сменился шайбой. Этот резиновый кружок Володя теперь постоянно носит в кармане своего долгополого пиджака-халата. Кидает на лёд, и мы гурьбой гоняем её, чёрную, круглую, кто лыжной падкой, кто – ногами. Хоккей еще режет для нас клюшки в финских лесах, ещё те клюшечки до нас не доехали.
1961 год заглянул к нам в апреле в класс под видом нашего красноносого зауча Ивана Ивановича да как гаркнет:
– Гагарин в космос полетел!
То-то радости! Выскочили во двор, задрав головы, глядим в ясное голубое небо. Где, где он, наш Гагарин, пролетает над Земным Шаром? Улыбаясь, машет нам с высоты.
Баян у Володи. Сосед дал. Осваивает по самоучителю. «Там в степи глухой умирал ящик».
Осень. Иду к Володе. Автобус у дома. Синие фуражки лётчиков. Мрачные лётчики, молчат. К дому тянутся жители Дудергофа, теснятся в коридоре. Дверь Севрюковых снята с петель, спины, понурый сизый затылок Михаила Николаевича, Севрюкова-отца. Посередине комнаты на столе – гроб. Лежит в гробу Николай, старший брат Володи, в форме военного летчика, остроскулый, оброс рыжей щетиной, висок залеплен пластырем. – Отлетался наш Колька, – тихо говорит Володя. – Хоть бы в небе, а то… – Сибирь, тайга. Уголовник – спящего, в палатке. Камнем в голову. Позарился на лётчикову получку. Батька трофейный «вальтер», припрятанный в сарае на чёрный день, перебрал и почистил. В Сибирь собрался – отыскать того гада, отомстить за Кольку, своими руками прикончить. Володя с ним хочет, а он не берёт. Всё равно Володя поедет. «Батька старый, не управится один…» – шептал мне Володя на ухо у гроба брата. Только не пустила мстителей в Сибирь Антонина Макаровна.
Отдав долг покойному, вышел я во двор. Осиротелый турник. Сталь блестит на солнце. А холмы в багровых сентябрьских тонах, один над другим, выше, выше, тают в небе.
Едем в подшефный колхоз убирать картошку. Фургон орёт в сорок ртов. Сидим густо, в два яруса, на коленях товарищей. Володя, усмехаясь, похлопывает по своей планшетке. Что у него там? Маленькая «Московской». Подбросил, поёт, подсвистывая: «От бутылки вина не болит голова, а болит у того, кто не пьёт ничего». Хор подхватывает, молодыми глотками звеня в полях.
Бурно бежит талая вода с дудергофских холмов, стекая говорливыми потоками в озеро. Весна 1965 года. У нас на носу выпускные экзамены. Чешется у нас с Володей нос. К удаче. Торопим дни. Сдадим последний – и документы в Ригу, в лётное. Вдвоем с Володей. Он и во сне седлает свои самолёты. Проснётся – и тут они, всегда и везде они, проносятся, серебристая стая, зовут Володю за собой в небо, как раньше звали старшего брата Николая, это призвание, видите ли, и не о чём тут рассуждать, такие уж все они Севрюковы, у них на лбу написано – быть летчиками. С судьбой, знаете, спорь не спорь… А я? Ну что же – я за компанию, из дружбы, чтобы с Володей не разлучаться. Куда он, туда и я. Парный полёт.
Май, томление, зубрить лень. Сидим на холме, на зелёной травке, загораем. Внизу вокзал, змейка, блестя, бежит по рельсам, огибая озеро. Облако купается, лохматое, как голова моего друга.
– Маяковский. Поэма «Хорошо», – Володя отбросил от себя красный том, и он зарылся в траву, над ним трепещут молодые прозрачно-зелёные пёрышки.
Лежит Володя, заложив руки за затылок, смотрит в небо. Глубокое, ясное. А небо на него сверху глядит. Что оно там замышляет, что оно затаило, небо это?
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.