Автор книги: Захар Оскотский
Жанр: Публицистика: прочее, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 24 (всего у книги 29 страниц)
Работа над ошибками
Мы, российская (или, точнее, советская) интеллигенция, всячески способствуя развалу коммунистической системы, радуясь ему, – ОШИБЛИСЬ. В новых обстоятельствах мы повторили ошибку своих предков из 1917 года. Мы видели первопричину зла в том, что, в действительности, было лишь следствием.
Те, кто в начале века расшатывал и в 1917-м свалил царизм, первопричиной зла считали самодержавие. Ведь это оковы самодержавия не дают свободно проявляться талантам людей! Свергнуть монархию – и откроется простор для творческого труда, возникнет гармония человеческих отношений. Это же было так очевидно…
А те, кто в октябре 17-го поверил большевикам, видели первопричину зла в капитализме. Ну, конечно: самодержавие и республика – всего лишь разные декорации, за которыми враги трудящихся прячут истину! Вот она, драгоценная, абсолютная: это частная собственность и эксплуатация не дают свободно проявляться лучшим природным качествам людей! Уничтожить частную собственность – тогда, действительно, откроется простор, тогда уж точно возникнет гармония! Это было еще очевиднее…
Ну, а мы не сомневались: первопричина зла – в коммунизме. Весь собственный жизненный опыт убеждал нас: это коммунистическая система душит таланты и не дает проявляться лучшим человеческим качествам. К началу 90-х, после лавины разоблачительных публикаций периода гласности, вина коммунизма была для нас еще очевидней, чем для наших предков в 17-м вина самодержавия и капитала. Вот только рухнет проклятый коммунизм! То-то откроется простор для творчества! То-то возникнет меж людьми гармония!..
Рухнул. И, выкарабкиваясь из-под обломков, мы с ужасом оглядываем открывшийся нам простор. Простор первобытного хаоса, по которому с ревом катятся волны ненависти, вскипающие кровавой пеной. Только теперь, С ТРЕТЬЕГО ЗАХОДА, начинает до нас, российских интеллигентов, доходить то, что известно уже тысячелетия. То, о чем сокрушались не только все великие философы и писатели (вспомнить хотя бы горечь твеновского «Таинственного незнакомца»), но то, что, казалось бы, не может не понимать и просто любой здравомыслящий (а мы понимать не хотели!): первопричина зла – в самом человеке.
Человек изначально, по природе своей – страшное существо. Единственный из всех живых существ он наделен разумом, и потому он единственный, кто, совершая зло, ведает, что творит. Мало того, обладание разумом, которое, казалось бы, естественнейшим образом должно раскрывать каждого для восприятия и сопереживания боли других, противоестественно выворачиваясь наизнанку, делает человека опять-таки единственным существом, способным испытывать наслаждение от мучений себе подобных. Способным ИЗОБРЕТАТЬ новые способы мучительства и убийства.
Мало и этого. Разум дает человеку (опять единственному из всех живых существ) сознание своей смертности и краткости жизни. Но вместо того, чтобы под гнетом страшного знания искать согласия с другими, вместе приспосабливаться к миру, стараться сделать мгновенную жизнь наименее болезненной, человек яростно пытается приспособить мир к себе, да так, чтобы мироустройство, которого он желает, сохранялось потом вечно, во всяком случае, пережило его самого. И для этого нет иного пути, кроме как подавлять такие же стремления у других людей, подчинять их своей воле, а значит, в конечном счете, опять мучить и убивать.
Перефразируя Джинса, назвавшего жизнь «болезнью материи», можно сказать, что человеческий разум – это болезнь жизни. Или – безумие жизни.
Да, мы ошиблись. Мы, считавшие, что человек изначально хорош, а если в окружающей действительности число «хороших» людей не слишком велико, то с падением коммунизма, с развитием цивилизации (под которой мы понимали прежде всего научно-технический прогресс) оно, конечно, будет расти. (За счет кого – расти? За счет преображения «нехороших» и правильного воспитания молодежи? Выходит, в нашем сознании бытовал некий либеральный вариант «перековки» из сталинских 30-х или «воспитания нового человека» из программы КПСС?)
Теперь мы понимаем, что доброта и честность – в большей степени дар природы, чем следствие воспитания, такой же дар, как рост, красота или музыкальный слух. От тех же, кому он не достался, нечего ждать и нечего требовать, кроме подчинения закону под страхом наказания.
Теперь мы понимаем, что процент людей, озабоченных духовно, а не только материально, сексуально и честолюбиво, – и вовсе невелик, неизменен во все времена и примерно одинаков у всех народов, среди всех сословий. Что даже наилучшим образом поставленное гуманистическое воспитание и вся мощь гуманистического искусства позволяют лишь поддерживать этот процент, поскольку способствуют раскрытию духовного начала у тех, в ком игрою естественных мутаций оно заложено от природы, но не могут его повысить. (Здесь вспоминается теория Дарвина: «Приобретенные в процессе жизни признаки не наследуются».)
Итак, мы уже сознаем свои прежние ошибки. Мы готовы признать, что несправедливость самодержавия, несправедливость капитализма и даже несправедливость коммунизма, по-разному стесняющих свободу человека, одновременно сдерживают, вгоняют в какие-то берега ужасную стихию человеческого разума-безумия.
И здесь перед нами встает вопрос… Нет, не «что делать?» Что делать, как раз понятно. Создавать, – по известным, давно проверенным другими рецептам, – демократическое общество, в котором экономические и политические свободы человека будут стянуты обручами законов. Такое общество тоже будет по-своему жестоким и несправедливым, но менее жестоким и менее несправедливым, чем коммунизм или дикий капитализм эпохи «первоначального накопления». К вершинам успеха и власти, как всегда, будут пробиваться не самые лучшие, но самые ловкие и беззастенчивые. Однако большинству из них для преуспевания будет уже недостаточно одних только ловкости и беззастенчивости, как при коммунистической номенклатурной системе. Придется производить или организовывать что-то полезное для окружающих. А в отличие от эпохи дикого капитализма их ловкость и беззастенчивость должны будут укладываться в юридические рамки.
Нет, вопрос не в том, «что делать?» Вопрос в другом. Прекрасно понимая, что и нам, и нашим детям, и детям и внукам наших детей – жить в безумном мире, мы все-таки хотим знать: возможно ли хоть в теории, в принципе улучшение человеческой натуры? Можно ли надеяться, что мучения прошлых, настоящих и многих будущих поколений окажутся не напрасны, и хоть когда-нибудь начнется очищение человеческого разума от кипящего неразделимо с ним безумия.
Нам совершенно необходимо получить ответ на этот вопрос, в чем, кажется, и заключается главное отличие нашей интеллигенции от спокойных западных интеллектуалов. (Не хочу быть обвиненным в некоем российско-интеллигентском «шовинизме». Отнюдь не считаю, что мы, «страдальцы», выше и чище духом, чем они, благополучные. «Процент», «процент» везде одинаков! Просто в нашем вечном неустройстве те, кто мучается проклятым вопросом, виднее обществу, их голоса слышней, а в преуспевающих странах они где-то в глубине.) И мы не представляем себе, как жить, на что опереться душою, если вдруг ответ окажется отрицательным, и станет ясно, что надежды – нет.
Да, осознанно или подсознательно, это беспокоит нас теперь сильнее всего. Нас – обломки, осколки, ошметки российско-советской интеллигенции. ВОТ ЭТО – никак не связанное с нашей реальной жизнью, благополучием, бытом, даже с собственной безопасностью: «Есть ли надежда?» и «На что опереться душою?»
Сразу оставим в стороне Бога. Многие, на удивление многие из нас кинулись за ответом и опорой в религию. Не станем иронизировать над ними, избравшими то, что на жестком языке психологии называется «обращением к воображаемой референтной группе». Не станем полемизировать, приводя обычный набор атеистических доводов. Не станем и сожалеть о том, что для нас, неисправимых атеистов, воспитанных в советские 50–60-е с их культом науки, познания Вселенной, такой выход невозможен. Пусть они верят, если им так легче, а мы лишь отметим с печалью, что и религия не дает надежды. Не надо и на историю оглядываться. Достаточно сегодняшних картинок. Достаточно хотя бы того, что все наши новоявленные фашисты, российские ли, украинские, – все считают себя глубоко религиозными людьми, истинными христианами. (Атеисты Гитлер и Сталин тут были последовательнее, даже честнее: проповедуя те же безумие и ненависть, отвергали христианскую мораль.)
Но вот что интересно. Если именем бога – ЛЮБОГО БОГА, ЛЮБОЙ РЕЛИГИИ – можно проповедовать ненависть и оправдывать убийства, то возможно ли представить, чтобы к ненависти и убийствам стали призывать именем какого-нибудь реально жившего, доброго и праведного ЧЕЛОВЕКА? (Я имею в виду одного из тех считанных праведников, кто не прожил свой век естественным для праведника образом – в безвестности, не сгинул из истории бесследно, кому его доброта, помимо желания, принесла безразличную для него мировую славу.) Ну, скажем, именем Федора Гааза или Альберта Швейцера?
Вопрос не так нелеп, как может показаться. Но все же, это частный вопрос, ответ на него может быть найден только вместе с ответом на вопрос главный. А на главный наш вопрос мы должны честно и мужественно ответить: если нет Бога, если нет никакой сверхъестественной силы, которая могла бы вмешаться и улучшить природу человека, то и НАДЕЖДЫ НЕТ!
Катастрофа для нашего интеллигентского сознания? Повод для отчаяния? Возможно, возможно. Но когда из потрясения рождается совсем уж отчаянный вопрос, беспомощный крик: «А зачем же мы тогда нужны?!», – на него неожиданно находится ответ. Достаточно простой. Даже очевидный.
Итак, зачем мы нужны? Вернее, зачем нужно то, что мы делаем: наши обреченные попытки противостоять безумию, наши голоса, убеждающие и протестующие, которых, кажется, почти никто, кроме нас самих, и не слышит, независимо от того, звучат ли они дома на кухне, с экрана телевизора на всю страну или взывают с книжных страниц?
Первый с поверхности ответ, вернее, первая, приблизительная аналогия: мы нужны затем же, зачем нужны врачи. В самом деле: зная, что каждый человек обречен, что в их силах только отодвинуть на малое время неизбежный финал, врачи, тем не менее, ОБЯЗАНЫ всеми силами бороться за продление для каждого этой малости существования. (Кстати, и Швейцер, и Гааз были именно врачами.)
Ну а поскольку понятия «врачи», «обязанности» и все подобное – из области того, что создано человеческим разумом, разумом-безумием, и только уже потому сомнительно, – то вот аналогия из чистой природы: мы нужны затем же, зачем нужны организму защитные клетки крови. Они лишены разума. Для них нет понятия «обязанности». Они не знают, что организм, частью которого они являются, обречен на смерть. Но их БИОЛОГИЧЕСКАЯ ФУНКЦИЯ – бороться за продление его существования. Заживлять раны, уничтожать проникшие микробы и вирусы – носители болезней. Бороться всегда, до последнего мгновения, и в конце концов погибнуть вместе с организмом.
Целью, бессознательной природной целью всякой жизни является именно ВЫЖИВАНИЕ, СОХРАНЕНИЕ – отдельного ли существа или целого вида (природа просто НЕ ЗНАЕТ о том, что в конечном счете любая борьба за выживание будет проиграна, как не знает о предстоящей смерти любое живое существо, кроме человека). И вот именно для этого мы существуем в человечестве. Тот самый «процент».
Да, каждый из нас наделен разумом. Да, наши попытки сопротивляться безумию, наши метания, сомнения – от разума. Но общая роль нашего «процента» обусловлена бессознательной природой, не связана с человеческим разумом, является чисто биологической, и потому – вне сомнений: максимальное продление существования рода человеческого, как биологического вида.
Много это или мало? Уж сколько есть. Против природы не попрешь. Такое понимание даже слегка утешает. Не так отчаиваешься, когда думаешь о ничтожных результатах усилий тех, кого любишь, а тем более – собственных усилий. В самом деле, много ли толку непосредственно от действий одной клетки, даже нескольких клеток? Но каждое действие каждой клетки – необходимо, иначе не будет и общего эффекта.
В таком понимании – отрицание всякого национализма. Для природы не имеют значения расовые отличия во внешности, и уж тем более – различия в религиях и прочем, что придумано самими людьми. С точки зрения природы, человечество едино. Существует только один биологический вид человека: «хомо сапиенс».
Правда, разум, дрянной наш разум, описав круг, пытается подсунуть как бы все тот же вопрос с другого бока: А что – дальше? Там, где «грядущие годы таятся во мгле»? Но на самом деле это уже другой вопрос. Как раз то, что будет «дальше», в самых общих, конечно, чертах, можно и разумом просчитать, об этом немало написано.
По самым простым и пессимистическим выкладкам, в конце концов погибнет наша цивилизация от «болезни» – ядерной войны или технологического отравления. Есть и более «оптимистические» расчеты: избежит она таких острых заболеваний, будет стариться медленно и, прожив свое, умрет естественной смертью, как состарились, прожили и умерли многие и многие разбросанные по Вселенной цивилизации, с которыми мы потому и не встречаемся, что не совпали по времени жизни. Что же, нашей роли все это никак не противоречит. И те, кто сменит нас в следующих поколениях, будут так же отчаянно бороться за продление жизни – до самого ее всеобщего конца.
Есть и достаточно серьезные прогнозы, что в будущем наука достигнет развития, при котором сумеет сделать индивидуальные человеческие организмы практически бессмертными. Тогда изменится все лицо цивилизации, перевернется мораль. И вряд ли перспективы такого общества окажутся безоблачными. Скорее можно представить, что на смену многим отпавшим проблемам вызовет очень большое продление индивидуальной жизни (говорить о «бессмертии» как-то язык не поворачивается) бездну проблем новых, едва ли более легких, скорее, наоборот. Не сделалось бы оно именно тем переломом, за которым и начнется закат цивилизации, утрачивающей интерес к познанию и творчеству. Во всяком случае, защитные силы организму-человечеству в преображенном его бытии потребуются с особенной остротой…
Выводов не хватает нашей невеселой работе над ошибками. Ну, а какие тут могут быть выводы? Развеялись иллюзии о возможности изменить к лучшему человека и мир, увидеть обнадеживающий итог собственной жизни. Только и всего. Кто-то из нас в разочаровании готов измениться сам. Но большинство – измениться не сумеет. Мы осуждаем других за упорство в стремлении приспособить мир к себе, а сами упорствуем в том же, только по-своему. И без иллюзий мы останемся с теми же мыслями, чаяниями, сомнениями. С теми же попытками продолжать свое безнадежное дело, играть все ту же роль, предписанную природой.
«Что же из этого следует?» – спросил один мудрый поэт. И ответил безжалостно: – «Что же из этого следует? СЛЕДУЕТ ЖИТЬ!»
Сентябрь 1993
Миниатюры из цикла «Зарисовки»
Двери
Для одного весьма серьезного учреждения выстроили новый корпус. Там есть протяженный коридор, в который выходит ряд дверей из кабинетов. Строители сильно сэкономили, и коридор вышел до того узким, что распахнутая дверь перекрывает его до середины. Если мимо кабинета проходит человек, а дверь резко распахнуть, дело может кончиться плохо.
Свои сотрудники – пуганые. Проходя по коридору, жмутся к стенке. Но проходят по нему и новички, и командированные. И вот, случилось неизбежное: одному бедняге так влепили в лоб дверью, что он отправился в больницу с сотрясением мозга.
А учреждение, повторяю, весьма серьезное, отдел техники безопасности в нем, конечно, имеется и обязан отреагировать на тяжелую травму. Издали приказ: прибить ко всем дверям тугие пружины. Прибили. Но уже через год стали пружины растягиваться, слабеть. Да и нелегко с ними открывать двери. Стали пружины потихоньку снимать.
Когда следующей жертве расквасили до крови нос и губы, один молодой специалист предложил сгоряча: раз стену сломать и расширить коридор невозможно, давайте хотя бы вместо обычных дверей поставим сдвижные, как в купе. На него цыкнули: нарушение государственного стандарта, нарушение проекта, да и расходов на такую перестройку в бюджете учреждения не предусмотрено! Вместо этого опять издается приказ, опять достают и прибивают пружины… Очередному зазевавшемуся едва глаз не выбили.
За десять лет повторилось уже пять или шесть таких циклов. А сколько еще будет? Ну, придумайте же выход!
1983
Секретная биография фельдмаршала Кутузова
В другом, также весьма серьезном учреждении знакомая девушка из спецбиблиотеки показала мне восхитительную книжицу: биографию фельдмаршала Кутузова, убого написанную, без имени автора, зато с черным грифом «секретно» на обложке. Издание Артиллерийской академии, 1937-й год (к 125-летию Отечественной войны).
Приказ ли в то время был такой, чтоб все на свете, даже про Кутузова – засекретить. Или с общего перепугу ее засекретили, на всякий случай. Или просто сумасшедшим был тот артиллерийско-издательский начальник, что ее выпускал, – теперь не узнать. А книга – вот она.
Давным-давно бы ее рассекретить и сдать в макулатуру, кому она нужна-то! Но для этого надо же какой-никакой труд приложить: разрешение запрашивать, бумаги оформлять. А кому охота с такой чепухой возиться? Никому не охота. Кто это заставляет делать? Никто не заставляет. Так и остается она секретной, а значит – на строгом учете. И попробуй-ка ее потерять, попробуй домой унести: чего доброго, под суд загремишь!
Так и стоит, сволочь, на железной полке, в железном шкафу, за семью замками, за семью печатями. Стоит – памятником своему и нашему времени. Создателей своих пережила и нас с вами, пожалуй, тоже еще переживет.
1983
Отец моего друга
Отец моего друга умер в конце 50-х, допившись до белой горячки и цирроза. А началась его трагедия так: вскоре после войны он, демобилизованный офицер армейской контрразведки СМЕРШ, молодой, здоровый парень, был назначен в один из старейших и знаменитейших ленинградских вузов начальником отдела кадров. Пост в вузе, где студентов обучают и делают серьезную науку, вроде бы невидный, оклад – скромный. Но время-то какое текло. Время!
Словно мало было Ленинграду великих блокадных горестей. Первые послевоенные годы вышли для города кое в чем пострашней военных. Сорок девятый – в особенности…
И вот, ученые мужи – профессора, доценты, среди них и с мировыми именами были, – стали ластиться к новому начкадру. Одни происходили из дворян, другие – из евреев, у многих были репрессированы родственники или бывшие сотрудники. Да и тем, у кого в анкетах благополучие, но кто просто на хороших местах, страшно было за эти места в такое время. Да и за саму жизнь страшно!
Молодой начальник отдела кадров еще и осознать не успел, в чем его сила, в чем власть над этими людьми, а его уже принялись наперебой водить по лучшим ресторанам. Денег-то у них хватало.
Потом, когда он уже поопустился немного и сам стал просить, и они уже меньше его боялись, – стали откупаться лабораторным спиртом…
Когда его выгоняли, вконец спившегося, состарившегося в считанные годы, он пытался, как за соломинки, хвататься то за одного из них, то за другого. От него отворачивались.
Все это рассказала мне мать моего друга. И плакала, снова все в рассказе переживая. И все повторяла, как остерегала она мужа, чтобы не заносился он со своей властью, с дружбой тех людей: ты – человек маленький!
А из тех потом – иные в академики вышли. И в некрологах, в воспоминаниях много писали о том, какие они были люди, – великие, замечательные.
1984
Давнее
Мне сказали, что их обоих уже нет в живых. А тогда, когда я знал их, в середине 60-х, они были моложавы и крепки, эти два подполковника с военной кафедры. Каждый много лет читал свой спецкурс, однообразие надоело самим, оба любили во время занятий отвлечься, порассказать о своей жизни. Рассказывали просто, без рисовки, вспоминая и дальним эхом переживая события. Обоим можно было верить. А то, что не рассказывалось всем, они договаривали мне, когда мне выпадало дежурить с кем-то из них по кафедре, и мы сидели, курили в пустом ее коридоре. Со мной тогда многие охотно откровенничали. Может быть, чувствовали во мне искреннее любопытство и поддавались ему. Ну, а о тех подробностях, о которых эти двое умалчивали даже со мной, уже нетрудно было и догадаться.
Войну оба начали двадцатилетними лейтенантами, сразу после училищ, и оба – в тылу. Один оказался в зенитном полку, прикрывавшем волжский город, куда эвакуировались разные важные госучреждения. Немцы туда не долетали. Служилось голодновато, но безопасно.
В начале сорок второго собрали офицеров полка и объявили: кто рвется на фронт – писать заявления… Наш лейтенант растерялся. Писать было страшно. Фронт, пылавший в тысяче верст от них, пожирал людей. В его адской топке жизнь зенитчика была сухой травинкой. Приезжавшие оттуда рассказывали, как немецкие бомбардировщики чуть не с первого выстрела засекают и раздалбывают наши батареи, как беспомощны тяжелые дальнобойные зенитки против пикировщиков, против «мессершмиттов» на бреющем полете. Но и не подать заявление тоже почему-то было страшненько. Он подал. Все подали, кроме троих. Этих троих на фронт и отправили.
Наш лейтенант был потрясен. Он понимал и вполне принимал жестокую справедливость начальства, но не верилось, что все – так просто. Что и от фронта уберечься, и зацепиться на хорошем счету – у своего начальства и еще там, где надо, – можно такой малой ценой, листком бумажным с подписью.
Наступил уже сорок третий, полыхающий фронт стал продавливаться на запад. Полк перевели под Москву, переформировали в учебный. И служить было бы можно, если бы не все тот же страх. Начальство, правда, не устраивало больше таких жестоких проверок, но ведь на офицера в тылу всегда смотрят особым взглядом. А то, давнее его заявление уже подзабылось, потеряло силу. А война шла, и люди кругом двигались, менялись. Кто-то без всяких указаний подавал заявления – на фронт, – и их иногда отправляли, а иногда не отправляли. И у этих, у оставшихся, цена их недавних заявлений была куда выше, чем у него. Никому не докажешь, что он свое писал в более тяжкую пору.
Наконец, измучившись, он решился и подал новый рапорт. Последовали несколько дней напряженнейшего ожидания, в которые он особенно яростно и громко натаскивал и муштровал новичков: пусть видят, пусть слышат, как он нужен здесь, на своем месте! Зато, когда стало известно, что ему отказали (кто-то же должен готовить для фронта новых артиллеристов), с плеч свалилась гора. Теперь он снова был защищен, и надолго. Для полноты, конечно, надо было бы еще раз самому обратиться к командиру, возразить против отказа. Но на это его уже не хватило…
К началу сорок пятого он, впрочем, занервничал по противоположной причине. Он собирался и после войны служить в армии, а для послевоенной службы, для анкеты, для академии надо было пройти через фронт. Он подал третий рапорт, он стал добиваться, требовать. И позднюю его прыть начальство встретило не только без насмешки, но с пониманием и вполне благосклонно. Как же, парень не раз просился в действующую, его не пускали, и теперь, когда война к концу, он, ясное дело, совсем потерял покой. Дайте же вы повоевать человеку!
В марте сорок пятого он оказался в армейском зенитном полку на фронте. Небо там гудело от своих самолетов, немцы уже почти не летали…
Второй лейтенант в сорок первом году оказался и вовсе за Волгой. Он служил на разрядной базе. Было в войну несколько таких адских заведений для разрядки (в документах писали – «разделки», как о мясных тушах) своих старых и немецких трофейных боеприпасов.
Фронты мучились «снарядным голодом». Чтобы насытить их выстрелами, заводам не хватало металла, особенно цветного, не хватало взрывчатки и порохов. Надо было добывать и использовать все, что можно, а зачастую – и то, что нельзя. И значит, надо было днем и ночью встречать на сортировочной площадке вагон за вагоном, набитые вперемешку снарядами, минами, бомбами самых разных, а часто неизвестных конструкций. Выплавлять, вымывать, высверливать из корпусов тол и аммонит, срезать медные ведущие пояски, выжигать в грохочущих, содрогающихся от внутренней канонады бронепечах капсюля из взрывателей и отправлять, отправлять вагон за вагоном – сталь, медь, латунь, свинец, алюминий, порох, тротил.
Тот, кто работал на разрядных базах, мог ошибиться один раз в жизни. И случалось, что они ошибались, усталые, вымотанные люди. Подрывались по одиночке, на разрядке в бронекабинах и бронеямах. На этих базах даже пайки выдавали по нормам действующей армии. А наш лейтенант рвался оттуда на фронт, писал рапорт за рапортом. На одном из них командир базы наложил резолюцию матом. Но понимая все, понимая, что заменить его с бесценным опытом нескольких месяцев этой безумной работы непросто, он все-таки рвался в настоящий бой.
В рапортах он писал разные высокие слова, но только потому, что так полагалось, таков был обряд. А в душе его не было высоких слов, были боль и горькое недоумение от поражений. И нетерпение ненависти – самому ринуться в драку, наносить удары. И еще – нечто вроде стыда за то, что в такие дни он в тылу, где самую трудную, самую опасную работу все равно не сравнить с передовой. И стыд этот, невольное чувство вины, были перед теми, кто никогда не смог бы его упрекнуть: перед товарищами, с которыми вместе закончил артиллерийское училище, и которые – об одних он знал, о других догадывался по сводкам – к тому времени, к концу сорок первого, началу сорок второго, уже почти все погибли.
Пусть не сразу, но он добился своего и попал на фронт. В сорок третьем. Воевал на самых несчастных машинах той войны – открытых, легких самоходках СУ-76 (фронтовики называли их «суками» и «голожопыми “фердинандами”»: вместо брони сверху и сзади у этих машин была брезентовая накидка). Был ранен, горел, испил всю чашу до дна…
После войны оба прошли академию, но, видно, у обоих служба в мирные годы как-то не слишком удалась, если оказались они в конце концов в невеликом подполковничьем чине в таком тихом, спокойном, тупиковом для офицера месте, как военная кафедра.
Сейчас их обоих уже нет в живых. Оба умерли, едва перешагнув за шестьдесят, у того и у другого сдало сердце. А я помню их такими, какими они были много лет назад – еще моложавыми, сорокапятилетними. Они, конечно, знали все друг о друге, да и вообще не очень друг друга любили. Мы чувствовали за их внешне приятельскими отношениями взаимную неприязнь. Но удивляло иное: в общих спорах с нами, против нашего всезнайства и иронии, выступали они всегда вместе, как люди одного времени, одной жизненной науки, одной судьбы. И мы, двадцатилетние, мальчишки той благополучной эпохи, еще не могли этого понять.
1984
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.