Текст книги "Дневники"
Автор книги: Зинаида Гиппиус
Жанр: Биографии и Мемуары, Публицистика
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 6 (всего у книги 33 страниц)
Уже выдвинул Штюрмер сразу двух своих мерзавцев: Гурлянда и Манасевича. Стыдно сказать, что знаешь их. А я знаю обоих. С Гурляндом сразу резко столкнулась в споре за губернаторским столом в Ярославле. А Манасевича видела тоже, за обедом у одной парижской дамы. Но об охранническо-провокаторской деятельности последнего мы были предупреждены, я уже не вступала с ним в споры, а любопытно наблюдала его и слушала… с какой-то «бурцевской» точки зрения…
Теперь охраннику доверен важный пост…
Несчастная страна, вот…
3 февраля
На днях уехала К. опять за границу. Вечером, перед ее отъездом (она у нас ночевала), приехал Керенский.
С того весеннего знакомства, когда мы взяли Керенского в автомобиль и похитили на «Зеленое кольцо», – Керенский с К. уже много видались, и в Москве, где она жила, и здесь.
Керенский приехал поздно, с какого-то собрания, почти без голоса (и вообще-то он больной). Мы сидели вчетвером (Дмитрий уже лег спать). Я отпаивала Керенского бутылкой какого-то завалящего вина.
Сразу образовались две партии, а бедная К. сделалась объектом, за который они боролись.
К. едет «туда»[22]22
В Париж.
[Закрыть]… что она скажет «призывистам» о здешнем. (Писем ведь везти нельзя.)
Я, конечно, соединилась с Керенским, на другой стороне был вечный противник – Д.В.Философов, один из «приемлющих» войну, один из желающих помогать войне все равно с кем. Я уважаю его страдание, но я боюсь его покорной слепоты…
Мы спорили, наперерыв стараясь, чтобы К. поняла и передала обе точки зрения, – но, в конце концов, мы же ее окончательно запутали.
Господи, да и как передать сознательное ощущение волоска, на котором все висит. Сознательное, но недоказуемое. Видишь – а другой не видит. А издали, как ни расписывай, и самый зрячий не увидит. Ничего. О нашем, русском, внутреннем военном положении…
Споры только сбивают с толку. Замечательная русская черта: непонимание точности, слепота ко всякой мере. Если я не «жажду победы» – значит, я «жажду поражения». Малейшая общая критика «побединцев», просто разбор положения – повергает в ярость, и все кончается одним: если ты не националист – значит, ты за Германию. Или открыто будь «пораженцем» и садись в тюрьму, как чертова там Роза Люксембург села, – или закрой глаза и кричи «ура», без рассуждений.
То «или-или» – какого в жизни не бывает.
Да я сейчас даже именно войной занята и не решением принципиальных вопросов, нет: близким, узким, сейчасной Россией (при войне). Какая-то чреватость в воздухе; ведь нельзя же только – ждать!
27 февраля
Кажется, скоро я свою запись прекращу. Не ко времени. Нельзя дома держать. Сыщики не отходят от нашего подъезда.
И скоро я – который раз!
Сберу бумажные завалы
И отвезу – который раз!
Чтоб спрятали их генералы.
Право, придется все сбирать, и мои многочисленные стихи, и эту запись (о, первым делом!), и всякую, самую частную литературу. У родственных Д.В. генералов вернее сбережется.
Следят, конечно, не за нами… Хотя теперь следят за всеми. А если найдут о Грише непочтительное…
Хотела бы я знать, как может понять нормальный англичанин вот это чувство слежения за твоими мыслями, когда у него этого опыта не было, и у отца, и у деда его не было?
Не поймет. А я вот чувствую глаза за спиной, и даже сейчас (хотя знаю, что сейчас реально глаз нет, а завтра это будет запечатано до лучших времен и увезено из дома), – я все-таки не свободна, и не пишу все, что думаю.
Нет, не испытав —
….
(На случайном листке)
Июль 1916
Вернулись из Кисловодска, жаркое лето, едем через несколько дней на дачу.
Сейчас, в светлый вечер, стояли с Димой на балконе. Долго-долго. Справа, из-за угла огибая решетку Таврического сада, выходили стройные серые четырехугольники солдат, стройно и мерно, двигались, в равном расстоянии друг от друга, – по прямой, как стрела, Сергиевской – в пылающее закатным огнем небо.
Они шли гулко и пели. Все одну и ту же, одну и ту же песню. Дальние, влево, уже почти не видны были, тонули в ал ости, а справа все лились, лились новые, выплывали стройными колоннами из-за сада.
Прощайте, родные,
Прощайте, друзья,
Прощай, дорогая
Невеста моя…
Так и не было конца этому прощанью, не было конца этому серому потоку. Сколько их! До сих пор идут. До сих пор поют.
1 октября (Синяя книга)
Вчера у нас был священник Аггеев – «Земпоп», как он себя называет. Один из уполномоченных Земского союза (единственный поп). Перекочевал в Киев, оттуда действует.
Большой жизненный инстинкт. Рассказывал голосом надежды вещи странные и безнадежные. Впрочем, – надежда всегда есть, если есть мужество глядеть данному в глаза.
Душа человеческая разрушается от войны – тут нет ничего неожиданного. Для видящих. А другие – что делать! – пусть примут это, неожиданное, хоть с болью – но как факт. Пора.
Лев Толстой в «Одумайтесь» (по поводу японской войны) потрясающе ярок в отрицательной части и детски-беспомощен во второй, положительной. Именно детски. Требование чуда (внешнего) от человечества не менее «безнравственно» (терминология Вейнингера), нежели требование чуда от Бога. Пожалуй, еще безнравственнее, ибо это – развращение воли.
Кто спорит, что чудо могло бы прекратить войну. Момент неделанья, который требует Толстой от людей сразу, сейчас, в то время, когда уже делается война, – чудо. Взывать к чуду – развращать волю.
Все взяты на войну. Или почти все. Все ранены. Или почти все. Кто не телом – душой.
Роет тихая лопата,
Роет яму не спеша.
Нет возврата, нет возврата,
Если ранена душа…
И душа в порочном круге, всякий день. Вот мать, у которой убили сына. Глаз на нее поднять нельзя. Все рассуждения, все мысли перед ней замолкают. Только бы ей утешение.
Да, впрочем, я здесь кончаю мои рассуждения о войне «как таковой». Давно пора. Все сказано. И остается. Вот уж когда «вино открыто» и когда теперь все дело в том, как мы его допьем.
Мало мы понимаем. Может быть, живем только по легкомыслию. Легкомыслие проходит (его отпущенный запас) – и мы умираем.
Не пишется о фактах, о слухах, о делах нашего «тыла». Мы верного ничего не знаем. А что знаем – тому не верим; да и таким все кажется ничтожным. Неподобным и нелепым.
Керенский после своей операции (туберкулез у него оказался в почке, и одну почку ему вырезали) – более или менее оправился. Но не вполне еще, кажется.
Мы стараемся никого не видеть. Видеть – это видеть не людей, а голое страдание.
Интеллигенция загнана в подполье. Копошится там, как белые, вялые мухи.
Если моя непосредственная жажда, чтобы война кончилась, жажда чуда — да простит мне Бог. Не мне – нам, ибо нас, обуянных этой жаждой, так много, и все больше… Молчу. Молчу.
3 октября
Мое странное состояние (не пишется о фактах и слухах, и все ничтожно) – не мое только состояние: общее. Атмосферное.
В атмосфере глубокий и зловещий штиль. Низкие-низ-кие тучи – и тишина.
Никто не сомневается, что будет революция. Никто не знает, какая и когда она будет, и – неужели ли? – никто не думает об этом. Оцепенели.
Заботит, что нечего есть, негде жить, но тоже заботит полутупо, оцепенело.
Против самых невероятных, даже не дерзких, а именно невероятных шагов правительства нет возмущения, даже нет удивления. Спокойствие… отчаянья. Право, не знаю.
Очень «притайно». Дышит ли тайной?
Может быть, да, может быть, нет. Мы в полосе штиля. Низкие, аспидные тучи.
Единственно, что написано о войне, – это потрясающие литании Шарля Пеги, французского поэта, убитого на Марне. Вот что я принимаю, ни на линию не сдвигаясь с моего бесповоротного и цельного отрицания идеи войны.
Эти литании были написаны за два года до войны. Таков гений.
Не заставить ли себя нарисовать жанровую картинку из современной (вориной) жизни? Уж очень банально, ибо воры – все. Все тащут, кто сколько захватит, от миллиона до рубля. Ниже брезгают, да есть ли ниже? Наш рубль стоит копейку.
7 октября
Два дня идет мокрый снег. Вокруг – полнейшая пришибленность. Даже столп серединных упований, твердокаменный Милюков, – «сдал»: уже не хочет и созыва Думы теперь – поздно, мол.
Да новый наш министр-шалунишка Протопопов и не будет созывать. К Протопопову я вернусь (стоит!), а пока скажу лишь, что он на министерском кресле – этот символ и знак: все поздно, все невменяемы.
Дела на войне – никто их не может изъяснить. Никто их не понимает.
Аспидные тучи стали еще аспиднее – если можно.
16 октября
Все по-прежнему. На войне германцы взялись за Румынию – плотно. У нас, конечно, нехватка патронов. В тылу – нехватка решительно всего. Карточный сахар.
Говорят о московских беспорядках. Но все как-то… неважно для всех.
Дм. С. ставит свою пьесу на Александринке. Тоже не важно.
Но не будем вдаваться в «настроения». Фактики любопытнее.
Протопопов захлебнулся от счастья быть министром (и это бывший лидер знаменитого думского блока!). Не вылезает из жандармского мундира (который со времен Плеве, тоже любителя, висел на гвоздике) – и вообще абсолютно неприличен.
Штюрмер выпустил Сухомлинова (история, оцени!). Царь не любил «белого дядю» Горемыкина; кажется, он надоедал ему с докладами. Да, впрочем, – кого он любит? Родзянку «органически не выносит»; от одной его походки у «шармера» «голова начинает болеть» и он «ни на что не согласен».
С «дядей» приходилось мучиться, – кем заменить? Гришка, свалив Хвостова, которого после идиотской охранническо-сплетнической истории, будто Хвостов убить его собирался, иначе не называл, как «убивцем», – верный Гришка опять помог:
«…Чем не премьер Владимирыч Бориска?..»
И вправду – чем? Гришкина замена Хвостова Протопоповым очень понравилась в Царском: необходимо сказать, что Протопопов неустанно и хламиду Гришкину целует, и сам «с голосами»[23]23
Протопопов страдал слуховыми галлюцинациями.
[Закрыть] до такой степени, что даже в нем что-то «Гришенькино», «чудесное» мелькает… в Царском.
Штюрмер же тоже ревнитель церковно-божественного. За него и Питирим-митрополит станет. (Впрочем, для Питиримки Гришиного кивка за глаза довольно.)
Ну и стал Штюрмер «хозяином». И выпустил Сухомлинова.
О М.Р.[24]24
Вероятно, речь о Дмитрии Львовиче Рубинштейне, петроградском банкире.
[Закрыть] и говорить не стоит. Его с поклонами выпустят. Его дело миллионное.
Война всем, кажется, надоела выше горла. Однако ни смерти, ни живота не видно… никому.
О нас и говорить нечего, но, думаю, что ни для кого из этой каши добра не выйдет.
22 октября
Вчера была премьера «Романтиков» в Александринке. Мы сидели в оркестре. Вызывать стали после II действия, вызывали яро и много, причем не кричали «автора», но все время «Мережковского». Зал переполнен.
Пьеса далеко не совершенная, но в ней много недурного. Успех определенный.
Но как все это суетливо. И опять – «ничтожно».
Третьего дня на генеральной – столько интеллигентско-писательской старой гвардии… Чьи-то седые бороды – и защитки рядом.
Был у нас Володя Ратьков. (Он с первого дня на войне.) Грудь в крестах. А сам, по-моему, сумасшедший. Все они полусумасшедшие «оттуда». Все до слез доводящие одним видом своим.
По местам бунты. Семнадцатого бастовали заводы: солдаты не захотели быть усмирителями. Пришлось вызвать казаков. Не знаю, чем это кончилось. Вообще мы мало (все) знаем. Мертвый штиль, безлюбопытный, не способствует осведомлению.
Понемногу мы все в корне делаемся «цензурными». Привычка. Китайский башмачок. Сними его поздно – нога не вырастет.
В самом деле, темные слухи никого не волнуют, хотя всем им вяло верят. Занимает дороговизна и голод. А фронты… Насколько можно разобраться – кажется, все в падении.
…и дикий мир
В безумии своем застыл.
Люди гибнут, как трава, облетают, как одуванчики. Молодые, старые, дети… все сравнялись. Даже глупые и умные. Все – глупые. Даже честные и воры. Все – воры. Или сумасшедшие.
29 октября
Умер в Москве старообрядческий епископ Михаил (т. н. Канадский).
Его везла из Симбирска в Петербург сестра. Нервно-расстроенного. (Мы его лет 5–6 не видали, уже тогда он был не совсем нормального вида.)
На станции Сортировочной, под Москвой, он вышел и бесследно исчез. Лишь через несколько дней его подняли на улице как «неизвестного» – избитого, с переломанными ребрами, в горячечном бреду от начавшегося заражения крови. В больнице, в светлую минуту, он назвал себя. Тогда приехал священник с Рогожского – его «исправить». В больнице скончался.
Это был примечательный человек.
Русский еврей. Православный архимандрит. Казанский духовный профессор. Старообрядческий епископ. Прогрессивный журналист, судимый и гонимый. Интеллигент, ссылаемый и скрывающийся за границей. Аскет в Бело-острове, отдающий всякому всякую копейку. Религиозный проповедник, пророк «нового» христианства среди рабочих, бурный, жертвенный, как дитя беспомощный, хилый, маленький, нервно-возбужденный, беспорядочно-быстрый в движениях, рассеянный. Заросший черной круглой бородой, совершенно лысый. Он был вовсе не стар: года 42. Говорил он скоро-скоро, руки у него дрожали и все что-то перебирали…
В 1902 году церковное начальство вызвало его из Казани в СПб. как опытного полемиста с интеллигентными «еретиками» тогдашних Рел. – Фил. Собраний. И он с ними боролся… Но потом все изменилось.
В 1908–1909 году он бывал у нас уже иным, уже в кафтане старообрядческого епископа, уже после смелых и горячих обвинений православной церкви. Его «Я обвиняю» многим памятно.
Отсюда ведут начало его поразительные попытки создать новую церковь «Голгофского Христианства». С внешней стороны это была демократизация идеи Церкви, причем весьма важно отрицание сектантства (именно в «сектантство» выливаются все подобные попытки).
Многие знают происходившее лучше меня: в эти годы путаность и детская порывистость Михаила удерживали нас от близости к нему.
Но великого уважения достойна память мятежного и бедного пророка. Его жертвенность была той ценностью, которой так мало в мире (а в христианских церквах?).
И как завершенно он кончил жизнь! Воистину «пострадал», скитаясь, полубезумный, когда «народ», его же «демократия» – ломовые извозчики – избили его, переломили 4 ребра и бросили на улице; в переполненной больнице для бедных, в коридоре, лежал и умирал этот «неизвестный». Не только «демократия» постаралась над ним: его даже не осмотрели, в 40-градусном жару веревками прикрутили за руки к койке, – точно распяли действительно. Даже когда он назвался, когда старообрядцы пошли к старшему врачу, тот им отвечал: «Ну, до завтра, теперь вечер, я спать хочу». Сломанные ребра и ключица были открыты лишь перед смертью, после 4—5-дневного «распятия» в «голгофской больнице».
Вот о Михаиле.
И теперь, сразу, о Протопопове. О нашем «возлюбленном» министре. Надо отметить, что он сделался товарищем председателя Государственной Думы, лишь выйдя из сумасшедшего дома, где провел несколько лет. Ярко выраженное религиозное умопомешательство. (Епископ Михаил никогда не был сумасшедшим. Его религия не исходила из болезни. Его нервность, быть может, была результатом всей его жизни, внешней и внутренней, целиком.) Но я напрасно и вспомнила опять Михаила. Я хочу забыть о нем на Протопопове, а не «сравнивать» их.
Итак – карьера правительства величественна. Из товарищей председателя он скаканул в думский блок и заиграл роль его лидера. Затеял миллионную банковскую газету (рьяно туда закупались сотрудники).
Поехал с Милюковым официально в Англию. (По дороге что-то проврался, темная история, замазали.) И вот, наконец, «полюбил государя, и государь его полюбил» (понимай: Гришенька тож). Тут он и сделался нашим министром внутренних дел.
Созвал как-то на «дружеское» совещание прогрессивных думцев (Милюков, конечно). Совещание застенографировано. Оно всецело и неправдоподобно, как фарс. Точно в «Кривом зеркале»[25]25
Театр пародий и миниатюр; основан в Петербурге в 1908 году.
[Закрыть] играют произведение Тэффи. Да нет, тут скорее Джером-Джером… только он приличнее. Стоило бы сохранить стенограмму для назидания потомства.
Россия – очень большой сумасшедший дом. Если сразу войти в залу желтого дома, на какой-нибудь вечер безумцев, – вы, не зная, не поймете этого. Как будто и ничего. А они все безумцы.
Есть трагически помешанные. Несчастные. Есть и тихие идиоты, со счастливым смехом на отвисших устах собирающие щепочки и, не торопясь, хохоча, поджигающие их серниками. Протопопов из этих «тихих». Поджигательству его никто не мешает, ведь его власть. И дарована ему «свыше».
Таково данное.
4 ноября
Первого открылась Дума. Милюков произнес длинную речь, чрезвычайно для него резкую. Говорил об «измене» в придворных и правительственных кругах, о роли царицы Александры, о Распутине (да, и о Грише!), Штюрмере, Манасевиче, Питириме – о всей клике дураков, шпионов, взяточников и просто подлецов. Приводил факты и выдержки из немецких газет. Но центром речи его я считаю следующие, по существу ответственные, слова: «Теперь мы видим и знаем, что с этим правительством мы так же не можем законодательствовать, как не можем вести Россию к победе».
Цитирую по стенограмме. Нового тут ничего нет, дело известное. Милюкову можно бы сказать с горечью: «Теперь видите?» – и прибавить: «Не поздно ли?»
Но не в том дело. Для него лучше поздно, чем никогда. А вот почему эти ответственные слова фактически – безответственны? Увидели, что «ничего не можем с ними»… и продолжаем с ними? Как же так?
Речь произвела в Думе впечатление. Чхеидзе и Керенскому просто закрыли рот. Всем остальным не просто, а по-печатному. Не только речь Милюкова, но и речи правых, и даже все попытки «своими средствами» передать что-либо о думском заседании – было истреблено. Даже заголовки не позволили. Вечером по телефону из цензуры сказали: «Вы поменьше присылайте, нам приказ поступать по-зверски».
На другой день вместо газет вышла небывало белая бумага. То же и на третий, и далее.
Министры не присутствовали на этом первом заседании Думы, но им тотчас все было доложено. Собравшись вечером экстренно, они решили привлечь Милюкова к суду по 103 ст. (оскорбление величества). Не верится, ибо слишком это даже для них глупо.
Следующие заседания протекли столь же возбужденно (Аджемов, Шульгин), и столь же было в газетах.
«Блокисты» решительно стали в глазах правительства «крамольниками». Увы, только в глазах правительства. Если бы с горчичное зерно попало в них «крамольства» действительно! Именно крошечное зернышко в них – целый капитал. Но капитала они не приобрели, а невинность потеряли очень определенно.
Сегодня даже было в газетах заявление Родзянко, что «отчеты не появляются в газетах по независящим обстоятельствам». Сегодня же и правительственное сообщение: «Не верить темным слухам о сепаратном мире, ибо Россия будет твердо и неуклонно…» – и т. д.
Царь только вчера получил речь Милюкова и дал телеграмму, чтобы Шуваев и Григорович поскорее бросились в Думу и покормили ее шоколадом уверения, заверения и уважения. Эти так сегодня и сделали.
Штюрмеру, видно, несдобровать. Уж очень прискандален. Хотят, нечего делать, его «уйти». Назначить Григоровича исполняющим должность премьера, а выдвинуть снова Кривошеина. Отчего это у нас все или «поздно» – или «рано»? Никогда еще не было – «пора».
Милюков увидел правду – «поздно» (и сам не отрицает), но дальше увидения – идти «рано». Теперь никто, ни он сам, не сомневаются, что давным-давно – «поздно».
Вот в этом вся суть: у нас, русских, нет внутреннего понятия о времени, о часе, о «пора». Мы и слова этого почти не знаем. Ощущение это чуждо.
Рано для революции (ну, конечно) и поздно для реформ (без сомнения!).
Рано было бороться с правительством даже так, как сейчас борются Милюков и Шульгин… и уже поздно – теперь.
Нет выхода. Но и не может быть его у народа, который не понимает слова «пора» и не умеет произнести в пору это слово.
Что нам пишут о фронте – мы почти и не читаем. Мы с ним давно разъединены: умолчаниями, утомлениями, беспорядочно-страшным тыловым хаосом. Грозным.
Да, грозным. Если мы ничего не сделаем – сделается «что-то» само. И лик его темен.
14 ноября
Я уезжаю в Кисловодск. Не стоит брать с собой эту книгу. Записывать, не около решетки Таврического дворца, можно лишь «психологию» (логические выводы все уже сделаны), а психология скучна. Вне Петербурга у нас ничего не случается, это я давно заметила, ничего, имеющего значение. Все только приходит из Петербурга, зачавшись в нем. И знать, и видеть, и понимать (и писать) я могу только здесь.
Пока что: Штюрмер ушел, назначен Трепов (тоже фрукт!). Блокисты, по своему обыкновению, растеряны (заседаний не будет до 19-го). Будто бы уходит и Протопопов (не верю). Министра иностранных дел не имеем (это теперь-то!).
Румын мы посадили в кашу: немцы уже перешли Дунай.
Было у нас заседание Совета Рел. – Фил. Общества (насчет собрания в память епископа Михаила).
Не знаю, как нынешнюю зиму сложатся собрания нашего Общества. Думаю, мало что выйдет. Первая «военная» зима (14–15) прошла очень остро, в борьбе между «нами», религиозными осудителями войны, и «ними», старыми «националистами», вопросом «конкретным», докладом Дмитрия Владимировича Философова о церкви и государстве, по поводу «записки» думских священников, весьма слабой и реакционной. Были, с одной стороны, эти священники, беспомощно что-то лепетавшие, с другой стороны – видные думцы. Между прочим, говорил тогда и Керенский.
Должна признаться, что я не слышала ни одного слова из его речи. И вот почему: Керенский стоял не на кафедре, а вплотную за моим стулом, за длинным зеленым столом. Кафедра была за нашими спинами, а за кафедрой, на стене, висел громадный, во весь рост, портрет Николая II. В мое ручное зеркало попало лицо
Керенского и, совсем рядом, – лицо Николая. Портрет очень недурной, видно похожий (не серовский ли?). Эти два лица рядом, казавшиеся даже на одной плоскости, т. к. я смотрела в один глаз, – до такой степени заинтересовали меня своим гармоничным контрастом, своим интересным «аккордом», что я уже ничего и не слышала из речи Керенского. В самом деле, смотреть на эти два лица рядом – очень поучительно. Являются самые неожиданные мысли, – именно благодаря «аккорду», в котором, однако, все – вопящий диссонанс. Не умею этого объяснить, когда-нибудь просто вернусь к детальному описанию обоих лиц – вместе.
На заседании нынешнего Совета явились к нам два старообрядческих епископа: Иннокентий и Геронтий. И два с ними начетчика. Один сухонький, другой плотный, розовый, бородатый, но со слезой, – меховщик Голубин.
Я тщательно проветрила комнаты и убрала даже пепельницы, не только папиросы.
Сидели владыки в шапочках, кои принесли с собой в саквояжике. Синие пелеринки (манатейки) с красным кантиком. Молодые, истовые. Пили воду (вместо чая). Решительно и положительно, даже как-то мило, ничего не понимают. Еще бы. Консервация – их суть, весь их смысл.
Заседание о Михаиле будет, вероятно, уже после нашего отъезда.
Прошлое, первое нынче осенью, не было очень интересно. Книга Бердяева[26]26
«Смысл творчества. Опыт оправдания человека» (М., 1916).
[Закрыть] интересна лишь в смысле ее приближения к полуизуверческой секте «чемряков»-щетининцев. Эту секту, после провала старца Щетинина, подобрал прохвост Бонч-Бруевич (Щетинин – неудачливый Распутин) и начал обрабатывать оставшихся последователей на «божественную» социал-демократию большевицкого пошиба. Очень любопытно.
И чего только нет в России! Мы сами даже не знаем. Страна великих и пугающих нелепостей.
Декабрь 1916 – начало января 1917 Кисловодск
…Здесь трудно и тяжело жить, здесь слепо жить. Светит солнце, горит снег, кажется, что ничего не происходит. А ведь происходит! Глухие раскаты громов. Я могу здесь только приводить в порядок мысли. Или беспорядочно отмечать новые. Но о событиях, по газетам, да еще провинциальным, в углу – я писать не могу.
К вопросам «по существу» я уже не буду возвращаться. Только – о данном часе истории и о данном положении России и хочется говорить. Еще о том, как бессильно мы, русские сознательные люди, враждуем друг с другом… не умея даже сознательно определить свою позицию и найти для нее соответственное имя.
Целая куча разномыслящих окрещена именем «пораженцев», причем это слово давно изменило свой смысл первоначальный. Теперь пораженка я, Чхенкели и Вильсон. А ведь слово Вильсона – первое честное, разумное, по земному святое слово о войне (мир без победителей и без побежденных, как единое разумное и желанное окончание войны).
А в России зовут «пораженцем» того, кто во время войны смеет говорить о чем-либо, кроме «полной победы». И такой «пораженец» равен «изменнику» родины. Да каким голосом, какой рупор нужен, чтобы кричать: война все равно так в России не кончится! Все равно – будет крах! Будет! Революция или безумный бунт: тем безумнее и страшнее, чем упрямее отвертываются от бессомненного те, что одни могли бы, приняв на руки вот это идущее, сделать из него «революцию». Сделать, чтоб это была Она, а не всесметающее Оно.
И ведь видят как будто. Не Милюкова ли слова: «С этим правительством мы не можем вести войну!..» Конечно, не можем. Конечно, нельзя. А если нельзя – то ведь ясно же: будет крах. Наши политические разумные верхи ведут свою, чисто оппозиционную и абсолютно безуспешную политику (правый блок), единственный результат которой – их полное отъединение от низов. Поэтому то, что будет, будет голо – снизу.
Будет, значит, крах; анархия… почем я знаю! Я боюсь, ибо во время войны революция только снизу — особенно страшна. Кто ей поставит пределы? Кто будет кончать ненавистную войну? Именно кончать?
«Другой препояшет тебя и поведет, куда не хочешь…» Несчастный народ, несчастная Россия… Нет, не хочу. Хочу, чтобы это была именно Революция, чтобы она взяла, честная, войну в свои руки и докончила ее. Если она кончит, то уж прикончит. Убьет.
Вот чего хотим мы, сегодняшние так называемые «пораженцы». Пораженцы?
Нас убеждают еще наши противники, что надо теперь лишь в тиши «подготовлять» революцию, а чтобы была она – после войны. После того, как «Россия с этим правительством», с которым она «не может вести войну», доведет ее до конца? О, реальные политики! Такого выбора: революция теперь или революция после войны – совсем нет. А есть совсем другой. Вот мы, «пораженцы», и выбираем революцию, выбираем нашей горячей надеждой, что будет Она, а не страшное, м.б. длительное, м.б. даже бесплодное Оно. Ведь и «по Милюкову» других выборов нет…
Или я во всем ошибаюсь? А если Россия может в позоре рабства до конца войны дотащиться? Может? Не может?
Допускаю, что может. Но допускаю формально вопреки разуму. А уже веры нет ни капли. Я этого не представляю себе, и ничего об этом не могу говорить.
А чуть гляжу в другое – я живая мука, и страх, что будет «Оно», гибло-ужасное, и надежда, что нет, что мы успеем…
Продолжение, там же
Даже не помнится об этом жалком дворцовом убийстве пьяного Гришки. Было не было, это важно для Пуришкевича. Это не то.
А что России так не «дотащиться» до конца войны – это важно. Не дотащиться. Через год, через два (?), но будет что-то, после чего или мы победим войну, или война победит нас.
Ответственность громадная лежит на наших государственных слоях интеллигенции, которые сейчас одни могут действовать. Дело решится в зависимости от того, в какой мере они окажутся внутри Неизбежного, причастны к нему, т. е. и властны над ним.
Увы, пока они думают не о победе над войной, а только над Германией. Ничему не учатся.
Хотя бы узкий переворот подготавливали. Хотя бы тут подумали о «политике», а не о своей доктринерской «честной прямоте» парламентских деятелей (причем у нас «нет парламента»).
Я говорю – год, два… Но это абсурд. Скрытая ненависть к войне так растет, что войну надо, и для окончания, оканчивания, как-то иначе повернуть. Надо, чтоб война стала войной для конца себя. Или ненависть к войне, распучившись, разорвет ее на куски. И это будет не конец: змеиные куски живут и отдельно.
Отсюда не видишь мелкого, но зато чувствуешь яркое общее. Вернувшись под аспидное небо, к моей синей книжке, к слепой твердости «приявших войну», – не ослепну ли я? Нет, просто буду молчать – и ждать бессильно. При каждом случае гадая в страхе и сомнении: еще не то. Или то? Нет, еще не сегодня. Завтра? Или послезавтра?
Я ничего не могу изменить, только знаю, что будет. А кто мог бы, не лйнийку, – те не знают, что будет. Слова?
…Слова – как пена,
Невозвратимы – и ничтожны.
Слова – измена,
Когда деянья невозможны…
Я не фаталистка. Я думаю, что люди (воля) что-то весят в истории. Оттого так нужно, чтобы видели жизнь те, кто может действовать.
Быть может, и теперь уже поздно. А когда придет Она или Оно – поздно наверное. Уже какое будет. Ихнее – нижнее – только нижнее. А ведь война. Ведь война
Если начнется ударами, периодическими бунтами, то авось, кому надо, успеют понять, принять, помочь… Впрочем, я не знаю, как будет. Будет. Надоело все об одном. Выбора нет.
2 февраля 1917 четверг, С.-Петербург
Мы дома. Глубокие снега, жесткий мороз. Но по утрам в Таврическом саду небо розово светит. И розовит мертвый, круглый купол Думы.
Было бы бесполезно выписывать здесь упущенную хронику. В общем – «все на своих местах». Ничего неожиданного для такой Кассандры, как я.
К удивленью, здесь речь Вильсона не получила заслуженного внимания. А ведь это же – «новое о войне», и притом в самой доступной, обязательной, – реальной плоскости. Речь эта, и вообще весь Вильсон с его делами и словами, – примечательнейшее событие современности. Это – вскрытие сути нашего времени, мера исторической эпохи. Она дает формулу, соответствующую высоте культурного уровня человечества в данный момент всемирной истории.
И еще не «снижение» – война? Для упрощенной ясности, для тех, кто не хочет понимать простой линии, на которой я фактически с первого момента войны, и кто доселе шамкает о «пораженчестве», – я просто сую Вильсона и не разговариваю дальше.
Убийство Гришки и здесь продолжает мне казаться жалкой вещью. Заговорщиков и убийц, «завистливых родственников», разослали по вотчинам, а Гришку в Царском Селе вся высочайшая семья хоронила.
Теперь ждем чудес на могиле. Без этого не обойдется. Ведь мученик. Охота была этой мрази венец создавать. А пока болото – черти найдутся, всех не перебьешь.
Ради нового премьера Думу отложили на месяц. Пусть к делам приобыкнет, а то ничего не знает.
Да чуть не все новые, незнающие. Т. е. все самые старые. Протопопов набрал. А он крепок, особенно теперь, когда Гришенькино место пусто. Протопопов же сам с «божественной слезой» и на прорицания, хотя еще робко, но уже посягает.
Со стороны взглянуть – комедия. Ну, пусть чужие смеются. Я не могу. У меня смех в горле останавливается.
Ведь это – мы. Ведь это Россия в таком стыде.
И что еще будет!
11 февраля, суббота
Во вторник откроется Дума. Петербург полон самыми злыми (?) слухами. Да уж и не слухами только. Очень неопределенно говорят, что к 14-му, к открытию Думы, будет приурочено выступление рабочих. Что они пойдут к Думе изъявлять поддержку ее требованиям… очевидно, оппозиционным, но каким? Требованиям ответственного министерства, что ли, или милюковского – «доверия»? Слухи не определяют.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.