Электронная библиотека » Григорий Квитка-Основьяненко » » онлайн чтение - страница 13


  • Текст добавлен: 16 октября 2020, 02:38


Автор книги: Григорий Квитка-Основьяненко


Жанр: Зарубежная классика, Зарубежная литература


Возрастные ограничения: +12

сообщить о неприемлемом содержимом

Текущая страница: 13 (всего у книги 50 страниц)

Шрифт:
- 100% +
II

Смутен и невесел сидел в светелке на лавке конотопский пан сотник Никита Власович Забрёха. А о чем он тосковал, мы уже знаем… эге! Да не совсем. Не даст ли нам толку разве вот этот, что лезет в светелку к пану сотнику? А кто же то лезет? Что же он так хлопочет? То сунется в дверь, то и назад. Вот та хворостина, что несет в руках, та его удерживает: когда держит ее впереди себя, то только что нос в дверь покажет, а хворостина уже и уперлась в угол; когда же ее тащит за собою, то войдет совсем в светелку, а она за ним тащится и удерживает его, как та сварливая жена пьяницу-мужа; поперек же и не говори ее всунуть в светелку, потому что крепко длинна была. Лезет то не кто, как Прокоп Григорьич Пистряк, конотопский сотенный писарь и искренний приятель конотопского пана сотника, Никиты Власовича Забрёхи, потому что он без него ни чарки горелки, ни ложки борщу ко рту не поднесет. А уже на совете, как Прокоп Григорьич сказал, так оно так и есть, так и будет – и уже до ста баб не ходи, никто не переуверит в противном. Что же то он за хворостину тащит в светелку к пану сотнику? Але! Лучше всего послушаем их, и о чем они себе будут разговаривать, вот тогда все будем знать. Да еще же и то знайте, что пан Пистряк есть писарь: двенадцать лет учился в школе у дьяка; два года учил часослов[196]196
  Часослов – книга, содержащая тексты некоторых церковных служб – часов. (Прим. Л. Г. Фризмана)


[Закрыть]
; три года с половиною сидел над псалтырью[197]197
  Псалтырь – собрание псалмов. (Прим. Л. Г. Фризмана)


[Закрыть]
и с молитвами совсем ее выучил; четыре года с половиною учился писать; а целый год учился на счетах выкидать; а между этим временем, ходя на клирос, понял гласы, и ирмолойные[198]198
  Ирмолойные – восходящие к ирмолу – роду богослужения в песнопении. (Прим. Л. Г. Фризмана)


[Закрыть]
догматики, и Сковородины херувимские; туда же за дьячком и подьячим окселентовал; а уже на речах так уже боек, и когда уже разговорится-разговорится, да все неспроста, все из писания, – так тогда и наш Константин, хоть и до синтаксису[199]199
  Синтаксис – третий (из семи) класс духовного училища, семинарии. (Прим. Л. Г. Фризмана)


[Закрыть]
ходил, слушает его, слушает, вздвигнет плечами да и отойдет от него, сказавши: «Кто тебя, человече, знает, что ты говоришь?» Вот такой-то был у нас в Конотопе писарь, вот этот Прокоп Григорьич Пистряк. Так, когда начнет он с паном Забрёхою разговаривать, вы только слушайте, а поймете ли что, не знаю, потому что он у нас человек с ученою головою: говорит так, что и с десятью простыми головами не поймешь.

Вот же то, как пан сотник видит, что пан писарь не влезет к нему в светелку за этою длинною хворостиною, то и спрашивает:

– Да что это вы, пан писарь! Какого черта ко мне в светелку тащите?

– Это, добродею, рапорт о сотенном народосчислении, в наличности предстоящих, по мановению вашему; да пусть бы он сокрушился в прах и пепел! Невместим есть в чертог ваш! Подобает или стену прорубить, или потолок поднять, потому что не влезу к вашей вельможносте! – сказал Пистряк, да и начал снова хлопотать с тою хворостиною.

– Что же это за рапорт такой длинный? Хворостина же ему, видно, вместо хвоста, что ли?

– Хворостина сия хотя и есть хворостина, но оная не суть уже хворостина; понеже убо на ней суть вместилище душ казацких прехраброй сотни конотопской за ненахождением писательного существа и трепетанием моея десницы, а с нею купно и шуйцы.

Вот так отсыпал наш Пистряк.

– Да говорите мне попросту, пан писарь! О, уже мне это письмо надоело и опротивело, что ничего и не пойму, что вы говорите. Тут и без вас тоска одолела, и печенки, так и слышу, как к сердцу подступают… – сказал пан сотник да и склонился на руку… Да чуть ли таки что и не пустил слезок пары-другой.

– Горе мне, пан сотник! Мимошедшую седмицу[200]200
  Седмица – неделя. (Прим. Л. Г. Фризмана)


[Закрыть]
глумляхся с молодицами по шиночкам здешней палестины, и вечеру сущу минувшаго дне бых неподвижен, аки клада, и нем, аки рыба морская. И се внезапная весть потрясе мою внутреннюю утробу! А пане и паче, егда прочтох и уразумех повеление милостиваго начальства собиратися в поход даже до Чернигова. Сие, пан сотник, пишут, щадя души наши, да некогда страх и трепет обуяет нами, и мы, скорбные, падем на ложи наши и уснем в смерть; и того ради скрытность умыслиша, аки бы в Чернигов; а кто ведает? О горе, горе! И паки реку: горе!

– О горе, горе, Григорьич!

– О горе, горе, Власович!

Вот так-то горевали пан сотник с паном писарем оттого, что прислано им предписание идти в Чернигов со всею сотнею, и собраться со всем прибором, и взять провианту для себя и коней на две недели. Вот – как горюют пан сотник в светелке, а пан писарь за порогом – как этот и выдумал: а уже на выдумки лихой был! Вот и говорит:

– Соблаговолите, пан сотник, дать мне повеление о сокрушительном преломлении сея троекратно противной мне хворостины, яже суть ныне в ранг рапорта; потому что сами созерцаете ясными, хотя и неумытыми вашими очесами, что аз невместим есть с нею в чертог ваш.

Почесал голову пан Власович… Долго думал… После и говорит:

– Это бы по-нашему переломить хворостину? Так ты же говоришь, что это уже не хворостина, а рапорт об нашей сотне; так чтобы подчас не было нам нахлобучки от старших, что мы ломаем сотню! Ты же и сам хорошо знаешь, что пан полковой писарь что-то к нам добирается и так и подсматривает, чтоб мокрым рядном на нас напасть.

– Не убоимся, не устрашимся супостата со всею его враждебною силою! Сего ради довлеет нам против него быти мудрым и сие последнереченное предписание неупустительно исполнити; и того для повели, вельможный пан, да сокрушу сию палицу!

Так, покручивая ус и устремивши глаза в потолок, говорил пан Пистряк. А как видит, что пан Никита ему ни пары из уст не выпустил, потому что и до сих пор не понял, что ему тот говорит, да и вскрикнул:

– Так ломать?

– Да ломай, пан писарь!

Хрусь!.. Пан писарь и переломил хворостину и говорит:

– Преломися! И се ныне могу вместитися в обиталище ваше.

Да это говоря, влез в светелку и кланяется пану сотнику, и подает ему в обеих руках по обломку, и говорит:

– Подозвольте, приимите!

– Да что ты мне это, пан писарь, тычешь в глаза? Ты мне их выткнуть хочешь, что ли? – спрашивает его пан сотник, прижавшись от него к стене и от страха думаючи себе:

«Не погнал ли Григорьич опять химер, как было после перепоя на воскресенских святках?»

Потом спросил у писаря:

– Что оно такое есть? Скажи мне попросту, без письма!

– Сие суть, пан сотник, вместо списка нашей сотни, его же не возмогох списати за дрожанием десницы моея, от глумления пиянственного с вышеизъясненными молодицами; и того ради взях хворостину и на ней на знаменах коегождо казака, и се суть верное число: в каждом десятку по десяти казаков; а всех таковых десятков суть такожде десять; следовательно, сотня вся, как стекло, предстала пред очеса ваша. Соблаговолите, пан сотник, первоначально счет ей учинить по сей хворостине, а потом лицом к лицу самую естественную сотню, собравшуюся подле хаты Кузьмихи, кривой шинкарки, очесами обозреть.

– Эге, пан писарь! Я бы, пожалуй, соблаговолил, так счету далее тридцати не знаю. Считай сам и делай, как знаешь, ты на то писарь; а я уже после подпишу, потому что я сотник не на то, чтоб считать, а только подписывать.

Вот и начал пан Пистряк считать: считает-считает, а в пятом десятке одного казака недосчитается.

– Что за притча? – даже вскрикнул он. – Сосчитах, и бяху вси; и се один не обретается. Изыду и паки учиню перепись, кто из оглашенных, не дав мне и пред очи ваши стати, беже и скрыся. Не кто, как уповательно Илько Налюшня.

Вот и вышел к казакам считать их. Пан же сотник, между тем, бросился к кружке с грушовкою, да не переводя духу, горя ради, да и высосал ее всю дочиста. Как вот и пан Григорьич со своими обломками лезет в дверь уже веселенький и скорее, чтоб утешить пана сотника, говорит:

– Не тужите, добродею! Все казачество наше вместе; ни один не улепетнул никуда, вот где они все есть.

И принялся считать… Опять в пятом десятке нет, да и нет казака!

Как застучит Григорьич ногами, как схватит себя за чуб, как начал проклинать отца, и матерь, и весь род того казака, который прячется, пока он рапорт внесет в хату к пану сотнику!.. Как на дворе считает – там все до одного, а в хате считает, то один казак, да все в пятом десятке, да и исчезнет, как будто его «злыдень» слижет! Воротился пан Пистряк к сотне, пересчитал казаков, – все; воротился к пану сотнику, считает на хворостине, где каждого зарубил, – нет одного… бежал. Опять воротится к сотне, чтобы тому, кто прячется, голову побить, – так же все как раз; а в светелке по зарубкам нет одного. Да раз десять было ему такое «привидение!» Уже он, сердечный, засапался, бегая то в хату, то из хаты, то к сотне, то от сотни, до того, что уже и пан Власович оделся и совсем вырядился, и уже и шапку взял, чтобы идти к сотне, – у пана писаря один казак все уходит, и кто такой? – неизвестно, потому что все в сборе, и один одного, по приказу писаря, держат за пояс, чтоб не ушел никто, пока их на хворостине пересчитают.

– Да полно тебе, Григорьич, шататься! Пойдем да вдвух со мною пересчитаем. Когда налицо все, да только на хворостине нет одного, так кат (палач) его возьми, пускай тот и пропадает, зачем уходит; лишь бы живые все были.

Сказал это пан сотник да смотрит быстро на писаря, до дела ли он это сказал и что не загремит ли на него пан писарь, как это и часто бывало, за сказанный вздор.

Долго слушал его Прокоп Григорьич, разводя пальцами… Потом как цмокнет, как подпрыгнет, как крикнет:

– Вот эта речь до дела! Утробою сожалею, что таковое мечтание изыде из главы моея и уклонися в дебри пустынныя! Да вам, пан сотник, довлеет и полковым судьею быть за такое мудрое и неграниченное решение, его же и аз не возьимех… Пойдем же, батько! Ныне возвеселися утроба моя от целости сотни – и скончавше дело, время и подкрепление чинить.

Вот и пошли. Агу! И наш пан сотник повеселел немного, что как-то, ни думая ни гадая, да придумал к ладу, да еще так, что и сам Прокоп Григорьич Пистряк, конотопский сотенный писарь, да и тот его за выдумку отроду впервое хвалит. А Григорьич идет за сотником да свое думает и гадает: «Это уже на беду идет, когда пан сотник да будет разумнее меня! На что ж я писарь, когда он сам будет выдумывать и подписывать. Вот это только не видно, как и писать сам станет, да, я думаю, примется сам и на счетах выкидывать. Так не дамся же…»

Подошли к самому шинку Кузьминишны, как тут и сотня стоит, и казаки, сняв шапки, поклонилися пану сотнику.

– Здоровы были, дети! Все ли вы тут? – спросил их пан сотник и, взявшись в боки, окинул их глазом, как будто считал или присматривался каждому в лицо. А он, я же говорю, далее тридцати счету не знал, а казака ни одного в лицо не помнил и не мог сказать, кто из них Демко и кто Процько.

– Здоров, батько! – загремела ему громада. – Все мы тут – здесь до единого.

– А перечти, писарь, не прятался ли кто? – повелевал пан сотник, надувшись как сыч.

Вот писарю Григорьичу опять беда! Все казаки, а как сложил хворостину вместе, так и по зарубкам все.

– Да какой же там черт уходил, как я ходил к пану сотнику? – крикнул Пистряк с сердцем и даже ногою топнул.

– Да постой-ка, Григорьич! – сказал ему, усмехаясь, Власович. – Ведь же казаки все и с хворостины ни один не уходил. Это ты, как переломил хворостину, так она как раз на казаке треснула. Вот ты, держа ее на две половины, потому одного и не досчитывался…

А казачество, это слушая, как поднимет хохот!

– Так-таки, вельможный батько, так! – беспрестанно кричат и говорят: – Вот такой-то, видно, наш писарь! О, чтоб его…

– А чтоб вы взбесились и с казаками, и с хворостиною, и со счетом, – кричал Григорьич на всю улицу, а сам как не лопнет с сердца. Схватил ту хворостину, поломал, истрощал ее в мелкие кусочки да и кинул казакам в глаза, приговаривая:

– Цур вам, пек вам, осына вам! Пускай вам стонадцать лихорадок и полтора столько же болей, когда уже нашелся разумнее меня. На что я вам? – Да и начал опять по-письменному: – Изыду в пустыню и вселюся в горах Араратских, у последних моря! Цур вам!

Вот пан сотник его остановил и, взявши за руку, говорит:

– Полно же, Григорьич, не сердись. В какие-то годы пришлось мне подтрунить над тобою, а ты уже и сердишься. А помнишь, как мне подсунул рапорт, а я, не умея прочитать, подписал на нем кверху ногами. А пан полковник и отписал, что, говорит: – «Конотопский сотник, пан Никито! Ты еси дурень». Да я за это на тебя и не сердился, хотя ты и долго мне за это насмехался в глаза и прикладки прикладывал. Полно ж, полно. Пойдем обедать…

– Пускай вам сей, да той, и с вашим обедом, кроме хлеба святого. Пускай тот подавится, кто такую хитрость под меня подвел… – Замотал руками наш Пистряк, все сердясь, да и пошел, не оглядываясь, домой, ворча сам себе: – Подавишься, как я тебе галушку поднесу. Будет в Конотопе сотник, да не Забрёха… Станут кланяться и Пистряку…

– А нам же какая порада будет? – загудели казаки, смотря, что всех их начальство перебесилось ли, или кат их знает: писарь как будто после белены потянул домой, а пан сотник повесил голову да также пошел к своей хате. Вот возвращают пана сотника и спрашивают, что им делать и для чего их собрали?

– А лысый дедко вас знает! – крикнул на них Никита Власович, ругая и отцов их, и матерей. – Цур вам, отвяжитесь от меня. Пропадайте себе, куда хотите, хотя на виселицу… Какой я порядок дам, когда писарь взбесился? У него и рапорт от начальства… (это пан Власович всякую бумагу называл рапортом, не умея выговорить «предписание» или что там случалось). Пускай, – говорит, – не проспится ли; ведь он часто химеры гонит; так тогда и потолкуем, а теперь – некогда.

Да и пошел тихим шагом домой.

На него смотря, и казачество шарахнуло: кто в шинок, кто в солому спать после такого ученья, а некоторые бросились на огороды пугать девок…

III

Смутен и невесел сидел себе на лавке, да уже не в светелке, а в великой хате, конотопский пан сотник Никита Власович Забрёха, возвратясь после осмотра казацкой сотни. К той беде, что ему вчера Осиповна Олена, панна хорунжевна, поднесла, словно тертого под нос табаку, печеную тыкву, что он после вчерашнего дня не пил, не ел, – что надо ему собираться со своею сотнею в поход, даже в самый Чернигов – да, я ж говорю, после такой беды еще и новое горе сложилося ему, что рассердил своего сотенного пана писаря Прокопа Григорьича Пистряка; и он теперь, рассердившись, не подаст никакого совету, когда начальство пришлет об чем рапорт или как там его. Тогда что делать? А с таким горем, как и не быть ему смутным и невеселым? Эге! Сидит себе сердечный в великой хате, на лавке, в конце стола, голову понурил чуть не до колен. Сидит он уже не час и не два… Как вот работница спросила его:

– Чего это вы, паныченько, тоскуете и так печально сидите? Не пора ли уже готовить обедать?

– Не хочу! – сказал Власович, да и вздохнул тяжко и горестно на всю хату, и подпер голову рукою… Как он этак сидит и все про свое думает… как вот… рып!.. и кто-то вошел в хату… Пан сотник глядь, ан это не кто вошел, как наш Григорьич! Видно, отсердился? Нет, он не отсердился, а пришел к пану сотнику с хитростями. Слушайте, что тут будет. Вот, вошедши да молча и стал у двери.

Ну обрадовался же и пан Власович, как увидел задушевного приятеля своего, а более потому, что он думал, что как он теперь не сердится, так даст мне в моем горе совет. Так Григорьич же не туда гнет: как стал у двери да и стал; и молчит себе, и ни пары из уст не пустит.

– Что скажешь, Григорьич? – спрашивает пан сотник писаря. А тот ему, не сходя с места, ответ дал:

– А что повелите, пан сотник?

– Да ну себе в болото со своим сотничеством! Разве не знаешь моей натуры? Перед казаками так я сотник, а ты писарь, а когда мы вдвоем в хате, так мы себе братья. Садись же, будем обедать, – так говорил Власович.

– Благодарю, я уже обедал.

Да и кивнул Григорьич головою при этом слове.

– Вот уже и лжет, – говорит сотник, – так садися же; я буду обедать, а ты пей грушовку. Что за славная! Прошлогодняя, и только на сей неделе начата; так тут такая, что и пьешь и хочется…

– Испих тресугубую чашу бедствий! – сказал, вздохнувши, писарь. – И уже не могу вместить более суетливой грушовки; да не когда обрящется в устах моих яко пелынь…

– Да что же вы это, пан писарь, – стал к нему сотник ласково говорить, – какого черта и до сих пор вы на меня адом дышите? За что и про что? Так и сам старый цыган не разберет.

– Нелепо есть, пан сотник, совокупляти фараонитское все воинство с нами, правоверными. Тут и без цыгана можно возгробие сотворить. Егда поднесоша мне тресугубо треклятую пинфу, убо что есмь после сего? Аки конь и меск!.. Тьфу, паче и обаче!..

– Да какая ж там, пан писарь, пинфа? Вот только, что ты не понял этой проклятой хворостины…

– Да погибнет она с шумом в пещи огнепалящей! А вам было, пан сотник, глядя на мое глумление, молчание учинить и не при громаде, аки лев рыкающе, вознепщевати на мя; но особ мене появше, поведати было мне истину, да не возсмеются надо мною наши казаки и рекут мне: писарь наш суть дурень; не умел разобрать, что хворостина суть удобосокрушаемая. Я же вам добре еще в светлице поведах, пьян бых и не истрезвихся еще во оное время; и еще руце мои дрожаша, аки древесное листвие; то какова бысть глава со всеми помышлениями? Бысть, ако треволненное море! Того для подобало было вам, пан сотник, вспять зря, покрыть прегрешения брата вашего, сиречь: устами ко ушесем поведати ему, а не во все казацкое услышание.

– Вот же твоя правда, Григорьич, теперь я и сам вижу, что оно так есть. Так сказал Власович. А это было всегда так: что Пистряк ни вздумает, что ни скажет, то уже пан сотник скорее и говорит: так оно есть. Вот как и теперь поддакнул и, глядя ему в глаза, увидел, что это Григорьичу, как вареником с маслом по губам; вот и стал смелее разговаривать с ним, и зашучивать, и говорит:

– Садись же, приятель! Какого черта там, подле порога, маячишь, как та собака на веревке? Иди же, иди, садись подле меня; я буду обедать, а ты тяни грушовку.

И приказал принести наливки полную кружку.

Прокоп Григорьич думал-думал, после стал ходить по хате и поет себе под нос «Склонитеся веки со человеки», а потом как брякнет шапку оземь, как вздохнет, да и подошел к пану Власовичу и, закручивая усы, стал ему говорить:

– Ей, истинно, не лгу! И да покроет меня общая матерь наша земля на сонмищи, аще солгу хотя полслова. Не довлеет ни единому начальнику угобзения творить свой десной руке, сиречь писарю; понеже и поелику всяк человек имать главу; глава имать разум; разум имать волю, а сия, рекомая воля, повелевает и десницею, и шуйцею, и всяким членом. Но сие суть приклад, а разумение ему сицевое: человек – конотопская сотня; глава – пан сотник; разум во главе – аз, мизерный писарь; аз имею волю, сиречь дарование написать бумагу так, что едва ли и сам полковой писарь утнет подобную. Аще ли человек не повинуется главе – уне есть; такожде и глава разуму: во оно время имать быти смятение и содрогание. Тако и зде: аще сотня не имать повинутися пану сотнику, а сей вопреки иметь творити мне хуждшему – и, что паче всего, не прикрывати его незнаний, но еще и глумитися? Але! Почто я и на свете пребываю? – Да наговоривши такого, сел на лавку и рукою подперся, да и тужит. А Никите Власовичу жаль его стало, и говорит:

– Когда правду, братец, сказать, то я не понял вовсе ничего, что ты мне это рассказывал. Ведь это все из писмовного? А ты знаешь, что я его не вкушу и что оно мне тяжело, как кто ко мне с ним подвернется. Сделай же дружбу, не сердись на меня и из сердцов не говори мне из писмовного, а говори просто. Тут и так, не тебе говоря, горе, да еще с бедою, к тому ж еще и в поход идти… Вот давай про это толковать, что нам по этому рапорту делать?

– Черт же знает, что вы говорите, – зашумел писарь на пана сотника, – подобает ли же от начальства к подчиненности писать рапорт, повеление? Несметное множество раз рекох вам, и се все всуе!..

– Да все же то рапорт, бумага, как бумага, не что больше. Я рад, что и рапорт называть вытвердил; а другого, как ты называешь, я и не выговорю. Но кат их бери и с рапортами. А вот давай толковаться, как собираться в поход. Ведь сотня вся, то и хорошо. Ну, говори, что далее делать?

– Гм! гм! – стал кашлять Григорьич, вспомнив, как он считал сотню. Потом начал с лукавством говорить: – Что повелит пан сотник, имею неупустительно исполнить.

– Да сделай милость, Григорьич, полно тебе мне этим надоедать! – говорил пан сотник, садясь за стол, потому что поставили обед и полную кружку наливки принесли. – Садись, – говорит, – со мною; а когда не хочешь обедать, так тяни грушовку да об делах мне не докучай.

Вот сотник молча обедает… А писарь сидел-сидел, молчал-молчал… как вдруг за ложку да в ту же миску… да и начал, по его словам, «сокрушать» прежде борщ горячий со всякою мелкою рыбкою; там пшонную кашу с олеею, потом застуженный борщ с линями, а там уху с налимами да с пшеничными галушечками, да жареные караси – да больше и ничего. Хотя наш Григорьич и обедал дома не меньше того, что и теперь ел у пана сотника, так ему это ничего: он учился в школе у дьячка; там за голос, что было как на обедах поминных поднимет, так точно, как колокольчик, на всю улицу слышно, что даже в ушах трещит; так его пан дьяк бывало по обедам и водит с собою. Так с ним и наш Григорьич приучился, и ему не страшно было хоть шесть обедов обедать. Вот потому-то и с Власовичем, как увидел вкусные кушанья да еще со свежею рыбою, так и принялся уписывать, как будто с утра еще ничего не ел.

Вот как поел знатно, что даже за ушами пищало, потом схватил кружку да, не отливая в чарку, так из нее всю грушовку и высосал. Потом, вставши из-за стола, поблагодарил Богу и хозяину, сел на лавке, выкашлялся, усы разгладил и говорит:

– Добрый ради трапезы и преотменныя грушовки предаю вечному забвению прискорбие мое. Да не помянется к тому треклятая хворостина, преломлением своим похитившая было единого казака. Цур ей! Да пребудет она тресугубо проклята и да сгорит в пещи халдейской, а еще лучшее, как в геенне огненной! Давайте же дело говорить и дело творить. Да будет вам, пане добродею, ведомо, что нам невозможно в поход выступить… Вот так-то и начал крючки загинать…

– Йо! – даже вскрикнул пан Власович от радости и подбежал к нему, чтоб выспрашивать, и говорит: – Как же это можно? А рапорт?

– Але! Вы-таки все свое! Вам хоть кол на голове затесывай, то у вас все рапорт. Ну, нужды нет. Хотя бы они как ни расписывали, а нам не можно идти; нам не суть удобно, нам некогда…

– А почему же нам некогда? Сделай любовь, разжуй мне это слово: почему нам некогда?

– Гм! гм! – выкашлявшись и подумавши, говорил Григорьич: – Какая нам соприкосновенность до Чернигова и до самой полковой старшины, аще мир весь погибает!..

– Как же это? – испугавшись, спрашивал пан Никита. – Отчего мир погибает? Что же это такое? Я конотопский сотник да и не знаю, что мир погибает? Да говори же, будь ласков, отчего он погибает и не можем ли мы его как-нибудь защитить или подпереть?..

– Погибает – вздохнувши, говорит Пистряк. – Всем зрящим и удивляющимся – никто же о помощи не радит. Зрите, пан сотник Власович, и ужасайтесь: три седмицы-и-пол дождь не спаде, и земля не одождися, и небо заключися, вся претворишася в прах и пепел, вся прозябения изсхоша, и единая пыль носится в нашей вселенной! и – о горе мне грешнику! – пыль сия водворяется в непорочном доселе носе моем и действует чиханием, одобно аки бы от вдохновения нестерпимого и тре окаянного – тьфу! – табаку, от него же чист бых и непорочен от утробы матери моея до зде… О горе!..

– Так отчего же тут миру погибать, когда ты, пан писарь, чихаешь? – спрашивал его с большим удивлением пан Забрёха.

– Але! Чихаешь! – повертевши головою, говорил Григорьич. – Чихнет, и не только я, да хоть бы и сам полковой писарь; да что и говорить: чихнет и наш наияснейший и наивельможнейший пан гетман, как оный зломерзкий табак возгнездится в носу его ясновельможности; а ему, окаянному табаку, подобие суть сицевая пыль, ветром зозметаемая. И аще не сотворим внезапного одождения, все изсхнет и погибнет! Зелие и злак извяднет и не будет хлебеннего произрастания; тогда и мы, не точию возчихаем, но и умрем от глада и жажды внезапною смертию. Разумно вам реку: подобает одождити бедствующую землю нашу!

– Вот же только через десятое-пятое понял, что ты, пан писарь, мне говорил. Ведь ты говоришь, что нет у нас дождя? Так что же будем делать? Разве можем мы знать небесные силы? И можем ли сделать, чтобы шли дожди?

– Можемо! – закричал на всю хату пан Пистряк. А потом как стукнет кулаком по столу и закричал еще громче: – И паки реку, можемо!

– А говори, пан писарь, говори как? Я и конотопский сотник, а что-то и поныне не знаю этого средства.

– Внимайте, пан сотник! Да будьте ласкавы, Никита Власович, поймите, что я вам буду говорить, чтобы мне по десяти раз не толковать вам одного. Есть на свете нечестивые бабы, чаятельно, от племени ханаанского, по толкованию моему, канальского, иже вдашася Веельзевулу и его бесовскому мудрованию, и имут упражнение в ведемстве, иже ночным временем, нам возлежащим и спящим, сии нечестивыя исходят из домов своих и, воздевше на ся белую сорочку, распускают власы свои аки вельблюжии, и пришедше к соседским и других жителей пребываниям, входят в кравницу, просто рещи, хлев, и имают тамо крав и доят их, доят и кротких овечек, и быстроногих кобылиц – и что реку? – воздоят царапливых кошек, вредоносных мышей, растленных лягушек… и всякое дыхание, ползущее и скачущее, имущее млековместимыя устроения; доят – им токмо нечестивым – известным художеством! Собравше все сии млека диявольским обаянием, претворяют оное в чары, и абие производят все, по своему намерению, как-то: выкрадывают ссущих младенцев из утроб материнских и влагают в оныя лягушку, или мышь, или еще и щенка; поселяют вражду и раздор промеж супружнего пребывания, возбуждают любовное преклонение у юноши к деве и от оной к оному, и прочее зло неудоборекомое. А паче всего, затворяют хляби небесные и воспрещают дождю орошати землю, да погибнет род человеческий. Понятно ли вам теперь, добродею, отколь сия напасть постиже нашу палестину? Ну те же, не зевайте, да говорите: вразумели ли вы глаголанное мною?

– А как же? Хоть я и… зе… зева… ю, а все вразумел. Ты вот это мне рассказал, что у нас нет дождя, что ли?

– Так, так. Но чрез кого сие бысть?

– Через… через лягушек… или… через… кого, я что-то не расслушал.

– Да каких там лягушек? Через ведьм, через ведьм, реку вам.

– Да цур им! Не вспоминай их мне, пан писарь! Хотя еще до вечера и далеко, но как напугаешь меня, то я всю ночь буду пугаться и не засну от проклятых ведьм.

– Нам не подобает их устрашатися, а довлеет искоренять до третьего рода.

– Как же ты их, Григорьич, искоренишь? Ты за нее, а она превратится в клубок, кинется тебе под ноги, собьет тебя да и исчезнет. Разве же не бывает этого? Мало ли старые люди такого рассказывают, так что, заслушавшися, целую ночь дрожаки спать не дадут.

– Не точию старые люди, но и аз можу вам поведать про таковое глумление. Единожды, вечеру сущу, парубочество яша мя и поведоша на вечерницы, идеже ядохом, гуляхом довольно, а пихом без меры, елико можаху; и еще мне в твердости сущу, идох в свое местопребывание, и не доходящу мне хижины старой цимбалихи, внезапу под нозь мои верезеся нечто ся… Глава моя закружися, и аз шатахся и мотахся семо и овамо, и не могущу мне удержатися, падох аки клада и успох, и спах тамо недвижим, аки мертв, дондеже воссия утро. Сие же бысть не иное что, как наваждение преокаянной ведьмы. Подобает убо их крепко приутюжить, да излиют дождь и да оросят землю.

– Как же нам, пан Григорьич, за них взяться, чтобы они возвратили дожди и чтоб после не наделали нам какой беды?

– Не устрашимся и не убоимся! – сказал пан Пистряк. – Славы достойныя памяти покойный родитель ваш и отец, Влас Панасович, велелепный пан сотник прехраброй конотопской сотни, его же мудрость прославляется во всех концах вселенныя, и да почиет над ним земля пером, он с сими бабами египетскими, просто реши, ведьмами, управлялся благомудренно. Довлеет и вам, добродею, последуя стопам и примеру оного, неупустительно сотворение учинити.

– А что ж покойный пан отец с ними делал? Говори-ка, может, и я сумею то же сделать.

– Часто поминаемый отец ваш их восхищаще и в речке топляще. Аще кая суща ведьма та не погрязнет на дно речное, аще и камень жерновный на выи ея прицепят; аще же не причастна есть злу сему, абие погрязнет в воде. Повелите, пан сотник! Топить ли их?

– Да топить их! На что ледащо миловать? – решил Власович.

– Благо есть! – сказал писарь. – Утру сущу, повелю все устроити, яко же обычай при таком казусе бывает, и все будет благолепно. А в Чернигов уже не пойдем?

– Та нет, пан писарь, не пойдем. Нам некогда: мы ведьм топим. Только… как бы отвертеться от них?

– Да отвернемся, пан сотник! И сего ради абие немедленно пошлем гонца пешком, хромого Имка Ферлущенка; да дыблет до высшего начальства с рапортом, что нам не можно в поход идти, занеже мы обаче погружаем ведьм в бездну нашего пруда, иже тщатся погубити весь мир, сокрывше дождь…

– Славно, славно, пан писарь! Вот это мы очень премудро придумали. Идите же да пишите рапорт; а я что-то, разговаривая с вами, крепко спать захотел. Хотел было рассказать и про свою беду, так не смогу и дремлю… – Так говорил пан сотник, зевая во все рот.

Вот Прокоп Григорьич пошел порядок давать, как завтра ведьм топить, а Никита Власович лег опочивать.

Наруку ковинька нашему пану Пистряку: сделал с паном сотником, что ему надо было и чего ему давно хотелось.

«Постриг в дураки, подвел, чтоб не слушал предписания начальства, не шел в Чернигов, может, от татар или от ляхов отбиваться. А пока хромой Ферлущенко, с одною ногою, додыблет и начальство прочитает рапорт, что пан конотопский сотник, вместо дела, принялся ведьм топить, подумает, что он то был неразумный, а то уже и совсем одурел, наверно, его сменят, а сотником наставят… уже никого больше, как меня».

Так думает себе Григорьич, да, кашлянувши, как пан дьяк, собираясь читать полунощницу, думает…

«И вражьим бабам и молодицам, кто мне какую пакость делал, или… тее-то… не сотвориша послушания… знаю таковских… всем отомщу, заполощу их знатно. Спасибо, что мой дурак гнет шею и лезет в беду, как вол в ярмо… Теперь, Прокоп, только погоняй!»

Потом вздохнул да сам с собою даже вслух сказал:

– Зело для нашего братчика, хитрого да разумного писаря, любезное дело есть, егда начальствующий такой же дурень, как наш приснопоминаемый пан Забрёха! Не оскудеет и десница, и шуйца угобзится, и восполняется карман и сундук. Не уменьшай, Боже, таковских!


Страницы книги >> Предыдущая | 1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 39 40 41 42 43 44 45 46 47 48 49 50 | Следующая
  • 0 Оценок: 0

Правообладателям!

Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.


Популярные книги за неделю


Рекомендации