Текст книги "Новый Белкин (сборник)"
Автор книги: Наталья Иванова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 25 (всего у книги 42 страниц)
Он и прислал приглашение – мне и моим провожатым. Большой дом на Литейном, как ни странно, дал положительный ответ, причем, что уж вовсе баснословно, гораздо быстрей ожидаемого. Оставалось сесть в поезд с Варшавского вокзала – затем в населенном пункте с будоражащее-заповедным названием пересесть на автобус – затем, в месте, название которого было уже совсем труднопроизносимым, бухнуться в такси… И вот я, еще ранним утром с элегической элегантностью прогуливавшаяся по Фонтанке, перед выполненном в стиле классицизма домом великого российского пиита Гавриилы Державина, – я остолбенело стою у входа в курятник – а разъяренная, безобразная – и одновременно невыразимо-прекрасная во гневе своем Ванда – с яростью бросает мне в лицо «Но, оота, са!..»
Даже сейчас мне сложно представить, в какое дьявольское негодование она пришла, когда поняла, что моя мать и моя подруга уехали. Судите сами: в ее дом, в ее крепость, которую старый мерзопакостник-свекор наплевав на семью, низвел до постоялого двора, барака, бардака, бесстыдно влезли жены и дочери оккупантов. Но и это положение можно было бы повернуть себе на пользу: все-таки тех баб – трех здоровых баб – можно было бы как-то хотя бы приладить к хозяйству – не все же им комаров хлопать. А тут выясняется, что две из них сразу сбежали, и осталась одна, с ребенком, то есть совершенно бесполезная. Голый ноль на выходе – вот тебе и вся арифметика. Ах они, наглецы! Мерзавцы! Да скорее солнце взойдет с севера, чем даже тень от гнилой ботвы я им продам!..
… А ведь она так и не поняла, прекрасно-ужасная Ванда, что я заполучила из ее хозяйства нечто несопоставимо более ценное, чем – как в детской песне поется, – «морковка, капуста, редиска, горох», – причем совершенно даром.
Мне показали фантастическую картину иной жизни.
Эту картину – все то незабвенное лето напролет – я разглядывала через подзорную трубу с кривой линзой – от чего картина казалось еще более чарующей. А другой подзорной трубы – и другой линзы – у меня тогда не было. Откуда же взялась у меня такая труба?
Чтобы проще понять, о чем речь, приведу цитату из одного – кстати сказать, современного – российского автора: «Мне дали гостиничный номер с несломанным телевизором». Заметьте: он даже не пишет «с исправным» он пишет именно так – «с несломанным». (Что, надо понимать, является самостоятельным экзотическим элементом его путешествия – проходящего, как видно даже из этого контекста, за пределами родины.)
В компьютерных меню есть такой термин: «default» – по-русски это переводится как «по умолчанию» – «по определению», «в качестве отправной точки» – или, в более домашнем стиле, «как само собой разумеющееся». То есть: задаются определенные характеристики изображения, которые в дальнейшем считаются изначальными – и, если их не менять, – неизменными. Линзы моей подзорной трубы, «по определению», были устроены так, что сквозь них неизменными («нормальными») казались следующие изображения: подъезд – загаженный, почтовый ящик – сожженный, мужское лицо – пьяное (и, по пьянке, расквашенное), старуха – нищая (копошащаяся в отходах), ребенок – рыдающий (взахлеб, в яслях), мать – одиночка, чиновник – мздоимец, милиционер – самодур, продавец – хам, снабженец – вор, интеллигент – задохлик и т. п. Эту схему легко расширить.
И вот каждое утро я сижу возле окна веранды на хуторе К., кормлю своего сына, один мой глаз – на его непредсказуемом ротике, другой, выполняя «агентурное разведзадание», – смотрит в подзорную трубу.
И что же он видит? Чудеса из чудес.
Члены семьи работают вместе.
А ведь благодаря кривой оптике моей подзорной трубы, считалось – «по умолчанию» – невероятно героическим именно уехать – и как можно дальше от родного дома – дабы что-то там покорять, с чем-то непрерывно бороться – как можно дальше! – на БАМ, в пустыню, на льдину, а лучше всего сразу в космос. А твой конкретный дом пусть героически обустраивают те, кто, соответственно, прибыл – со льдины, из пустыни – а лучше – сразу из космоса. Если же не брать эти «героические» варианты, то вот как выглядела обыденная – «по умолчанию» – картина семьи в большом городе: муж и жена вскакивают в пять тридцать утра, с трудом припоминают друг друга, затем едут в разные стороны (полтора часа сна с пересадками) на бессмысленные службы (где досыпают недоспанное с открытыми глазами), затем полтора часа дробного сна по дороге назад – дома они с трудом узнают друг друга и, так и недоузнав, валятся в каменный сон.
А на хуторе… Такого я даже в кино не видала: Ванда, Андерс, Сирье, Йовита, Урмас, Таавет, Кайа, Индрек – все как один – в то время как мы с сыном завтракаем – возвращаются на полдник с полевых работ. Сирье и Йовита, старшие дочери, оживленно переговариваясь, идут за родителями, дальше следуют два сына, сдержанные, как отец, а младшая дочь – Кайа, по виду восьми лет, катит в колясочке крутолобого Индрека. Она работает няней при брате; работает и брат – он растет. Иногда Сирье привозит с собой (она замужем, живет на соседнем хуторе) своего сына, Арво, ровесника Индрека – тогда Кайе в ее заботе о малышах помогает средний брат, Таавет. (Ух, в какой же экзотической стране мне пришлось прожить свою юность! В такой-то уж непоправимо-экзотической, в такой шиворот-навыворот наоборотной, где экстремальными, даже экстравагантными кажутся как раз самые что ни на есть обыденные, устоявшиеся веками дела!)
Э. Л., депешами, посылала мне из Питера некоторые сведения («агентурные данные») о семье Калью. Благодаря Э. Л., секретная, скрытая занавесом информация становилась явной и все более проясняла картину, наблюдаемой мной в подзорную трубу. А занавесом было скрыто вот что: взрослые члены семьи, оказывается, формально числились в каком-то рыболовецком совхозе. Но сроду там не работали. Исключение составляла старшая дочь Ванды и Андерса, Сирье: она действительно работала водителем совхозного грузовика. Точнее сказать, вкалывала. Ну, это уже я видела и сама: ловкая, сильная – своевольная, как Ванда, – она лихо выруливала прямо к хлеву… Потом в грузовик ставили теленка – и Сирье его увозила… Или поросят… А иногда, наоборот, она привозила – пару козочек… Или подкатывала к амбару… И тогда все физически дееспособные члены семьи – вплоть до Урмаса, которому на вид было лет тринадцать, грузили – или сгружали – какие-то ящики и мешки… Короче, грузовик работал на хутор, а вовсе не на совхоз…
Кстати: а откуда я узнала, как зовут членов семьи Калью? Да из тех же писем, посылаемых мне человеколюбивой Э. Л. Конечно, я слышала, как окликают друг друга старшие, средние, младшие… Но окончательную правильность имен – людей, с которыми я жила под одной крышей, – мне удалось узнать только благодаря письмам, которые отправлялись из точки, отстоящей от хутора километров на триста!..
С другой планеты.
Старый Олаф жил за перегородкой, один. Все звуковые проявления его жизнедеятельности укладывались в – почему-то всегда восторженную – фразу моего сына: «Диди! Касить!» («Дедушка! Кашляет!»); при этом сын, чтоб до меня лучше дошло, брался имитировать кашель – и, с важным видом мудреца, – указывал пальчиком на тонкую стенку в гостиной. В солнечные дни «диди» сидел на скамейке возле веранды, с так называемой «нашей» стороны дома. Высокий даже в положении сидя, сухой, несгибаемо-прямоспинный – он, застыв, подставлял лицо остзейскому солнцу… Глядя на несметные богатства этой семьи – несметные не только на фоне традиционного черноземно-нечерноземного российского голодранства, но даже и на фоне образчиков, поставляемых мне, например (протиснутой в игольное ушко «Иностранной литературы»), куда более западной географией, я понимала: богатства эти подразумевают – именно «по умолчанию» – что в стаде должен быть собственный бык (и он был), что у каждого взрослого члена семьи (включая семнадцатилетнюю Йовиту) должен быть свой автомобиль (и у трех старших членов семьи действительно было по автомобилю), лошади тоже не одалживались у соседей, так как были свои; эти богатства, «по умолчанию», подразумевали также и то, что на пространстве, размером в половину футбольного поля, занятом английским газоном, нежно и бескорыстно должен зеленеть (и он зеленел) только шелк выхоленной травки – и не должны оскорблять органы зрения неуклюже-расторопные, нуворишские плантации какой-нибудь грубо-утилитарной репы, купечески-толстой, в китчевых оборочках, капусты или толстозадой тыквы – место которым – на необозримых огородах… (И перечисленные овощи росли именно там.) Глядя на эти богатства, я невольно начинала думать на библейский манер: «И было семейство Калью богато скотом – крупным, средним и мелким – и тучны были его пастбища, и несметны луга, и полноводны реки, и зерном обильны амбары его, и ветви дерев его трещали под тяжестью щедрых плодов…» Но…
Этот рай, оказывается, разъедал тайный изъян.
Настал день, когда до меня наконец дошло, что старый Олаф еще тогда, одиннадцать лет назад, взялся пускать русских дачников не от восторженной любви к фантомам своей юности. По крайней мере, не только от этого.
Ему нужны были деньги.
Для чего?
Ответ на этот вопрос, дважды в неделю, можно было обнаружить в тележке продавщицы Тийны. Там, в этой тележке, напоминавшей коляску, в какой девчонки катают кукол, – в тележке, которую Тийна Труумаа под вечер выкатывала из своего лесного – похожего на домик-пряник – магазинчика, обычно стояли: литровая бутыль молока, крынка творога, четверть головки сыра, кулек пшена, полбуханки хлеба; иногда, завернутый в целлофан, алел кусочек телятины. Она завозила тележку в горку, ставила ее у двери старого Олафа, громко стучала (он был глуховат), – потом громче, потом обычно уже колотила, вызывая разноголосое возмущение верхнего этажа, из окон которого, свесив густые гривы и нежно пунцовея от гнева, принимались метать громы и молнии Ванда, Йовита и даже маленькая Кайа.
Однажды – перед своей поездкой на юг – неожиданно заглянули ко мне «настоящий эстонец Вася» и его жена. Пожилой потомок декабристов действительно обэстонился – хотя бы в том смысле, что говорил с сильным акцентом, и чувствовалось, что произносить русские слова ему в забаву. Жена его, эстонка из местных, на вопрос, чем ее угостить, попросила меня дать ей «йапплака и носик», и я растерялась, в то время как муж уже протягивал ей яблоко – и маленький фруктовый нож.
«А почему, имея все это – осмелилась я потихоньку спросить ее, когда Вася отошел к машине – и сделала жест, как бы объемлющий обозримые холмы, поля и равнины, – почему, имея все это, Олаф Эдгарович питается из магазина?» Мы стояли в это время на тропке, которая спускалась с пригорка, пересекала шоссе, потом, долго петляя, проползала сквозь хвойную чащу – и резко обрывалась у полосы песчаного берега, так никогда и не достигнув моря… Было тихо, и потому хорошо слышно, как невдалеке, в крутом неглубоком ущелье, рокочет картавая речка Селья… «А он боится, что Ванда его отравит», – было мне безбурным ответом.
…Никогда не забуду, как она произнесла это «оттравитт» – типичным удвоением звуков словно доводя смысл этого слова до абсолютной неукоснительности.
…Пойдем-ка, Марина, в погреб. Давай вспомним, какой там был погреб у этих Калью. Запах: овчины, свежего творога, древесных опилок…
Да брось ты разлагать волшебство на «составные элементы»! Запах был сказочный, вот и все. Он, запах, был из сказки взят – и весь, целиком, состоял из сказки – главное, он воскрешал картинки в моих детских книгах – казалось бы, навсегда забытые картинки… Спускаясь в подвал, я всякий раз была Алисой, вступающей в Зазеркалье, – или умной Эльзой, бегающей туда за пивом для своего жениха, – всеми, кто сумел проскользнуть, выскользнуть – ускользнуть из мира взрослых… Спускаясь в этот многовековой погреб эстонских хуторян, мне – под предлогом хозяйственных дел – на самом-то деле удавалось заскочить к самой себе, проведать детство.
А что там было, в этом погребе? А все, чего пожелают душа и брюхо. Я-то этим заколдованным подземельем пользовалась совсем прозаично – как холодильником – и моя провизия в том холодильнике – двести граммов масла да бутылка молока – была смехотворной, по Сеньке и шапка, – а Ванда и Андерс хранили там, ясное дело, запасы. Вот уж кому не страшны были китайцы с американцами! В таком погребе можно было прожить хоть до второго пришествия.
Помню гигантский, площадью в комнату, торт, который я, включив свет, с восторгом и ужасом однажды там обнаружила. Мы – торт и я – оба словно оцепенели. В полном беззвучии этого подземелья, мы долго, очень долго разглядывая друг друга: я – онемевшая, он – царственно молчащий… Простираясь ковром, торт покрывал собой площадь, какую Россия покрывает на карте Евразии. Он красовался посреди желтоватых овечьих шкур, бочек, бочонков, бутылей, банок, травяных пучков, мешков, коробок, сундуков, ящиков, жбанов и всевозможных крынок – и являл собой бесспорную доминанту этого подземного материка. Толщиной торт был мне по колено. Его разноцветные – перемежающиеся – мягкие и твердые пласты напоминали сложный геологический срез. На поверхности торта, белоснежной, как снега остзейского побережья, пестрыми кондитерскими средствами были выложены основные компоненты ландшафта – и жизни как таковой: реки, равнины, леса, сады, домики, человечки, домашние животные. Это – не считая густого роя (рая) ягодок, цветочков, бабочек, бантиков, женских уст, сложенных в улыбки и поцелуи… Кроме того, яростно извиваясь, словно противоборствующая буре река, через весь торт шла вишневая надпись – думаю, невероятно лакомая – из которой мне были понятны лишь имя Juha, да цифра 90, недвусмысленно указующая на юбилей означенного патриарха (как оказалось, родственника семьи Калью).
Вот и толкуй после этого про гигантоманию русских! Как выяснилось вечером (через ту же Тийну), мега-торт был сконструирован (изваян?) в городке Раквере, затем старшая дочь, Сирье Калью, транспортировала его сюда на грузовике (по частям); завтра он, таким же образом, будет доставлен юбиляру – на соседний хутор… У Джанни Родари есть такая книжка «Торт в небе». Сказка, которую я тоже читала в детстве. Там дети, волею случая, оказываются не где-нибудь в лесу или на Луне – но внутри гигантского торта… А это, согласитесь, похлеще… Особенно когда постоянно хочется сладкого…
Живя на хуторе, я чувствовала себя именно ребенком внутри торта.
Ребенком внутри торта, предназначенного не мне.
…Как бы то ни было, наступает завтра. И я потихоньку наблюдаю (живая изгородь из туи скрывает меня, как стена) подготовку к юбилею старца.
Огромная, размером в футбольное поле, зеленая лужайка. Даже больше той, что у Калью. В моих глазах, с детства надрессированных так, что все вокруг должно быть общим и ничьим, а личной может быть лишь пара трусов, эта лужайка кажется вопиюще не функциональной. Это скандально пустующая площадь, нуждающаяся, для ее же блага, в немедленной экспроприации и обобществлении. А что конкретно видят, глядя на эту буржуйскую лужайку, мои глаза? Нет, вовсе не обездоленных детей Африки. Мои глаза видят необозримые, на десятки квадратных километров, типично российские пустыри, заросшие, в лучшем случае, чертополохом (и не видят, в силу ограниченной своей оптики, пустые, как Луна, необозримые российские «пространства») – зато в единственной комнате, занимаемой индивидом в коммуналке, глаза мои четко зрят укроп, зеленый лук и даже помидоры, обильно произрастающие на подоконнике, размером 80 х 30; они видят ванную, где со времен царя Гороха никто не мылся, поскольку в ней разводят мотыля для рыб; ржавый балкончик, площадью метр квадратный, отяжелевший обильным урожаем картошки – вот-вот рухнет на голову среднестатистического бедолаги; они зрят также – на первый взгляд, аскетическую – койку, под которой, булькая, безраздельно царствует самогонный аппарат и яростно краснеют – за это утробное бульканье – яблоки, разложенные на газете «Известия»; глаза заглядывают в платяной шкаф, всю одежку из которого вытеснили бутыли с дозревающим вином; они видят детскую ванночку, в которой тоже никто не моется, так как там хранится квашеная капуста, а сама ванночка стоит в маленькой холодной прихожей, где, по этой самой причине – тесно, да и амбре – не раздеваются – а также не разуваются: в зеленеющем тут же тазу прорастают какие-то семена.
То есть: пустырь он и есть пустырь, пускай его будет. Но любовно взлелеивать какую-то совершенно бесполезную мураву – это разве не дурь?! Когда у нас людям есть нечего, потому что собак развели! А эти – зажрались! Хоть бы цветы на своей площади посадили, что ли!
И вот, мысленно, – а скорей, рефлекторно – я, судорожно, торопясь, уже засеваю эту нежную английскую лужайку: готовой всех осчастливить и накормить репой, а также капустой, горохом и, главное, картошкой, картошкой, картошкой – незатейливой грезой бренного бедняцкого брюха – грезой, которую в привычных мне овощных магазинах можно узреть лишь в видоизмененном состоянии – т. е. на самых разных стадиях органического разложения.
Духовой оркестр. Такой в моих пенатах – применительно к отдельному взятому «простому» человеку – можно встретить только на его похоронах. Стадией раньше, то есть для юбилея той же персоны, оркестр у нас еще не положен. До оркестра, как до чина, надо ведь дорасти! Дорастает лишь мертвый. И то не всякий: мертвый крестьянин, да еще с хутора, не дорастает никогда. (Да где ж ты в родных-то пенатах видела хутора? а крестьян?.. Ну вот, а прицепилась к какому-то духовому оркестру!)
И наконец сам юбиляр. Он, держа спину прямо, сидит в новеньком, сверкающем спицами, ручками, рычагами – всеми никелированными частями – инвалидном кресле, будучи выбритым, причесанным и одетым в серый щегольской костюм. (Ни дать ни взять, герой-любовник из немого синематографа!) В моих пенатах это все, конечно же, существует, но все – по отдельности: костюм – в кино, кресло – в богадельне (конкретно: в запертой на ржавый замок кладовке), а старец, учитывая среднюю продолжительность тамошней жизни, – в земле. Или, коль очень повезет – в богадельне. Но отдельно от кресла и от костюма. И, конечно, без этой прямой спины…
А вот другой праздник – на сей раз молодежный. Его я имею возможность наблюдать открыто – в окна веранды.
И вот что я вижу: с утра Урмас, Таавет и Кайа – то есть команда младших Калью (за вычетом, разумеется, Индрека) – принимается что-то необычное делать с гаражом. Оттуда вывозятся все три автомобиля – отца, матери и Йовиты, выносятся запчасти, еще какие-то предметы – пока гараж не становится абсолютно пуст. Затем он весь, как есть, силами этой сплоченной команды, моется. Кайа, ловко снуя на четвереньках меж исходящими паром ведрами, по-флотски надраивает пол, а Урмас и Таавет, влезшие на стремянки, яростно скребут стены и потолок. Все это затем тщательно вытирается. Далее, силами той же команды, в гараж вносятся деревянные столы, которые расставляются буквой «П»… Вносятся также длинные скамейки… они прилаживаются вдоль столов, а затем накрываются домоткаными ковриками и дорожками… Стены и потолок украшаются китайскими фонариками, гирляндами из полевых и бумажных цветов, гирляндами из электрических лампочек, флажками, воздушными шарами, еловыми лапами… Столы накрываются скатертями. Затем, в полностью преображенное помещение, ребята затаскивают пластмассовые ящики: с лимонадом, с пивом, с минеральной водой; ящики с красивыми, аккуратно нарезанными и завернутыми, как в «Аэрофлоте», закусками… ящики с бумажной (как выясняется потом, одноразовой, никогда мной до того не виденной) посудой… На столах расставляются вазы с цветами, свечи в подсвечниках… Излишним было бы добавлять, что все это делается слаженно, четко, с радостью.
Но вот устроители исчезают. Появляется хозяйка этого торжества, Йовита.
Она, со своим другом, встречает подъезжающие машины гостей. Гости – их ровесники. Красивыми парами – кто чинно, кто хохоча – они входят в этот сказочный терем. В руках у них цветы, яркие свертки. Я начинаю догадываться, что праздник устроен в честь окончания последнего класса…
И наконец, как заклинают в метро, «двери закрываются». Мне не видно абсолютно ничего, кроме света, ярко бьющего из вентиляционных окошек.
С каким-то странным злорадством я начинаю ждать, когда этот свет погаснет…
Но он не гаснет. Как не гаснет снаружи и день, давно перешедший в прозрачную ночь, – в ночь, отключившую все звуки, кроме ласковой музыки, раздающейся в гараже, – а раздирающей душу мне, сидящей одной, на веранде.
Ведь я старше их ненамного.
А у меня ничего подобного не было – и уже не будет.
Моя юность прошла. Когда я вернусь в Питер, мне останется смотреть такие волшебства лишь по телику, если покажут французский фильм. Я никогда не видела, чтобы наши кавалеры на сабантуйчиках не напивались бы до блевоты. Чтобы они потом не расквашивали друг другу хари до кровавой юшки. Чтобы не били ногами лежачего в пах. В голову. В ребра. По почкам. Чтоб не изрыгали безостановочно словесную погань. Чтобы не храпели мордой в салат. Чтобы не лапали, окосев от водки, любую дуру. Чтобы эта дура, с килограммом дешевой туши на каждом веке, не вешалась им на шею сама, а потом, пропустив все сроки, не гробила бы себя подпольным абортом…
Когда я приходила домой с наших (студенческих, не хухры-мухры!) «вечеринок», которые ничем, разумеется, не отличались от возлияний люмпенских, свинских, – моя бабушка всегда спрашивала меня: «Имела ли ты сегодня успех?..» Никогда этого не забуду: ее голубые глаза, волны серебра над ее лбом, ее доброе, простодушное лицо, которое она пыталась делать, сообразно вопросу, строгим, – и сам вопрос, такой трогательный в своей старомодной женской взыскательности… И, благодаря этому вопросу, я догадывалась, что, значит, была такая жизнь – или где-то есть и сейчас – там, где нет меня – там, где такой вопрос был бы уместным и животрепещущим… И, в отчаянии, мне хотелось крикнуть моей бабушке, прямо в ее голубые глаза: «Ты что себе думаешь?! Что там был первый бал Наташи Ростовой, так, что ли?! И Пьер Безухов меня протежировал Андрею Болконскому?!» Но никогда я этого не делала. А, наоборот, всегда твердо отвечала: «Да, я сегодня имела успех».
…Кончается белая ночь, и кончается чужой праздник… Да нет! Праздник продолжается! Восходит солнце, застав меня там же, на веранде, и я вижу, что распахиваются двери терема, и шумно выходят гости после пиршества – свежие, словно всю ночь плескались в заколдованном молоке, и, пританцовывая, садятся в машины, и начинают гоняться друг за другом по всему хутору – и дальше – по всему обозримому мне ландшафту – ярко-красные, ярко-синие, ярко-белые, ярко-голубые бусины машин выныривают там и сям на теле косматого, густо заросшего зеленым волосом зверя – но даже издалека, до меня продолжают доноситься смех, пение, музыка…
А вот и устроители. Если помним, они, обеспечив все это великолепие, скромно и безоговорочно удалились, не нарушая иерархии младших и старших – а попросту не мешали Йовите и ее другу, потому что так было заведено. Сейчас они – Урмас, Таавет и Кайа – ловко ставят пустые бутылки в те же ящики, в коих те были принесены, – и производят прочие четкие действия – сначала по демонтажу сказочного терема – затем, step by step, по монтажу гаража. Через полчаса, когда к этому месту подходят родители, конверсия полностью завершена. Притом без следов. Мне это напоминает японскую сказку, когда путник ночью попадал в дом лисиц, а на другой день ничего подобного в том месте не обнаруживал.
Такое же чудо, через много лет, я увидела в Швеции. Это была моя первая поездка за рубеж. Я приехала на книжную ярмарку в Гетеборг, и меня привели в огромный ангар, сказав, что ярмарка будет здесь. Я подумала, что устроители ошиблись с датой моего приезда: ангар был абсолютно пуст. Мне стало ясно, что означенное пространство, с учетом размещения в нем сборно-разборных конструкций, передвижных установок, мебели, инженерного оборудования – придет в готовность к работе не раньше, чем через месяц – и я подивилась их, устроителей, головотяпству. А когда заглянула после обеда – не узнала этого пространства. Все было готово. Абсолютно все. Рабочие в сияющих небом комбинезонах, неторопливо переговариваясь, уже попивали кофе…
Что это я все про работу!.. В конце концов, человек сбегает из города не за этим. Он сбегает за свежим воздухом, тишиной и природой.
Прошу поверить мне на слово: первые два компонента – а именно: свежий воздух и тишина – на хуторе К. имелись, притом в огромных количествах. Что касается более овеществленной природы, то мне до смерти противно повторить сейчас то, что всегда, как дрессированные, передавали из уст в уста немногочисленные туристы, чудом проезжавшие эту чудесную местность.
Они именовали ее «эстонская Швейцария».
Скудость, заезженность – глаз, языков, сердец! Если учесть, что Швейцарию упомянутые паломники видели разве что в «Клубе кинопутешественников», то логичным было бы слово «швейцария» перевести в разряд нарицательных – так, чтобы им, как пояснил бы в данном случае словарь, могла именоваться «всякая не загаженную отходами быта и производства местность, представляющая собой вдобавок живописную комбинацию всхолмий, ручьев, озер, хвойных лесов, оврагов, долин». С другой стороны, в Швейцарии, как я могу догадываться, полно гор, но моря нет – а на хуторе К. дело обстояло самым противоположным образом. Так что это сравнение не выдерживает критики!
А кроме того… Если говорить о красоте, то есть, по сути, о любви… Я побывала во многих ярких, экзотических местах мира – и поняла, что есть любовь-тщеславие, любовь-престиж («вот я – на фоне кактусов, попугаев и зарослей чапараля») – и такую любовь может, вместе с туристическим буклетом, предоставить множество мест – а есть любовь-отрада, любовь-покой, и ее мне дарят только места, так или иначе сходные с тем, в котором я родилась. Эти места – country sides на берегах Балтики.
Вот о Балтике-то и пойдет речь.
Про лес я тоже не забыла, но описывать его не берусь, хотя к морю от хутора К. тропа шла именно лесом. Я слишком люблю это счастье и волшебство, лес, чтобы оскорбить его неизбежной неточностью. Последние, кто достойно справлялись с данной задачей, поумирали в первой половине двадцатого века. Так что повторю написанное раньше: лес был.
Море описывать проще. Объясню почему. Я вовсе не собираюсь, на манер Клода Моне, давать оттенки и полутона морской акватории. Я хочу, несколькими словами, попытаться обрисовать функцию Балтики – и не планетарную, а увы, ту, что оказалась загнанной в политические тиски.
В нормальной – или, как говорят, «приличной» – стране море зовется свободной стихией. И служит именно для преодоления человеком пространства. А я родилась на берегу залива, где население, так или иначе, грезило об одном: как бы сбежать в Финляндию? На лодке, в галоше, вплавь или вброд. Помимо известных технических сложностей, население от этих попыток останавливал закономерный вопрос: а существует ли эта Финляндия вообще? Или ее выдумали идеологи-экономисты, чтоб подороже загонять населению плавленый сыр «Виола»?
Балтика для меня, с самого моего детства, была границей. Именно границей – в самом грозном, стихийном, непреодолимом виде. Правила границы: до нее, то есть до берега, – можно, а дальше… А дальше нельзя, потому что дальше не существует ничего. А если существует кое-что, то в очень опасных формах – не говоря уж о содержании.
Море – рубеж.
Море – стена.
Море – конец всему.
И потом: в местах моего детства море, представленное Финским заливом, было и остается смехотворно мелким… На поверку это выглядит так: вы добросовестно бредете к горизонту минут семь – и, в том месте, где (как это казалось вам с берега) мог потонуть бы и авианосец, встречаете стоящую по колено собаку. То есть Балтика нами, детьми, считалась, как бы это сказать… недоморем. Вот Черное – было морем. Настоящим!
А кто его видел? Впервые я увидела «настоящее» море уже во взрослом совеем состоянии. А до того – только сочиняла. Вот, например, небо на дальнем горизонте так причудливо и богато меняет оттенки, что можно подумать: там – настоящее море, там столько воды, что не осознать, там такие глубины, что не представить, а вон те облака – волны.
Но с годами, насмотревшись других морей, я оценила именно Балтику. И полюбила только ее. Юг для меня – неизменно чрезмерен, аляповат, кричащ. Южное море – это яркий, вполне тиранический, китч – вроде рекламного плаката, где анилиновыми красками изображены: синяя-пресиняя туалетная вода и белая-пребелая пена для бритья; над всеми этими – буклетно-тропическими божественностями – канареечно сияет кулончик солнца.
А Балтика – седа и уютна, как моя бабушка – та, что спрашивала про успех.
Бабушка – своя, родная, домашняя…
Балтика – тоже.
…И вот, катя перед собой колясочку с сыном, я выхожу со двора семьи Калью, – и направляюсь к морю. Спускаясь с пригорка, я пересекаю шоссе – и вступаю в лес. На лесной поляне, отделенной густыми зарослями от тропы, стоят две загадочные постройки. Загадочные, потому что, во-первых, это коттеджи, во-вторых, потому что недалеко от входа в них всегда красуются альпинарии – выложенные из камней пирамидки, породненные с разнообразной пестротой маленьких изящных цветов, – а в-третьих (в-главных), потому что вокруг них так уютно, чисто и тихо, как никогда не было в моей жизни – и, вспоминая свою прежнюю жизнь, – ощущаешь ее как беспрерывную бомбардировку, и хочется плакать.
А возле самого выхода на берег, оставаясь при том целиком под сенью сосен, стоит самый загадочный из всех коттеджей. Возле него нет альпинария.У него нет окон. Никогда я не видела рядом ни людей, ни животных. Но он такой новенький, так сияет свежим деревом!.. Цвет его медовый, янтарный – запах его смоляной – звук его (слышно, как сосновые иглы шуршат по крыше) убаюкивающий: заснешь здесь, а проснешься в Ингерманландии, в Доме детства…
И я, оставив коляску со спящим сыном, захожу в коттедж. Новенький – янтарно-карий – весь обшитый свежеструганными досками коридор… Он поворачивает влево, как лабиринт… Он благоухает лесом, смолой, прогретым песком, морем… Хозяев не видно… Коридор снова поворачивает влево… Кажется, я иду внутри огромной улитки… Волшебное благоухание кружит мне голову… А что я скажу, если хозяева выйдут? Да уж придумаю что-нибудь!.. Окон нет – еще не прорубили – значит и хозяевам рано въезжать. Коридор продолжает поворачивать…Свет поступает из слуховых окошек… Когда же конец этим поворотам?!
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.