Текст книги "Новый Белкин (сборник)"
Автор книги: Наталья Иванова
Жанр: Современная русская литература, Современная проза
Возрастные ограничения: +16
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 34 (всего у книги 42 страниц)
– Не может у нас быть ничьей, разве ты еще не понял? Либо я, либо ты, и это притом, что я тебя нежно люблю, старший лейтенант. Настолько нежно, что сам тогда полетел тебя спасать, – очень уж у нее глаза безумные были. Но она не раскололась и по сей день. Да я и не пытал особенно, – люблю, понимаешь, по-честному играть. Только в тот день точно понял, – а до этого просто чуял! – что ты мой партнер не только по шахматам. Нет, можешь даже не возражать, зря не врать, я не требую. Играли честно, каждый по своим правилам, просто заранее не договорились. И везде у нас ничья. Я ведь летел тогда и думал грешным делом – бог сейчас выберет. А кого – черт его знает, как-то под ложечкой щемило. А когда он не выбрал, – ох и молилась она за нас, наверное! – то я взял командование на себя. Ну не удержался, извини: тебя – в профилакторий, а ее увез. Все равно так должно было быть, – чтобы без лишних мучений, без иллюзий… Бог теперь помог – столкнул нас здесь, остановил тебя на подступах. Здесь и останься, прошу тебя. Зачем ворошить? У нас все хорошо. Перевожусь на Камчатку, буду замкомполка. В академию через годик. А она уже на шестом месяце… Ну-ну-ну, вот только не надо необоснованных предположений – даже не думай. («Я и не думаю», – промямлил борттехник, волнуясь и краснея.) И не оправдывайся, мне от тебя покаяний не нужно. Ты только одно скажи – у вас до меня началось, или после?
– До, – быстро сказал борттехник еще тогда заготовленную ложь. И добавил: – А с тобой и закончилось.
Подполковник покачал головой, глядя насмешливо прямо в глаза:
– Вот и хорошо. С одной стороны – ты был первым. А с другой – я победил.
Они еще долго говорили, – опустели две бутылки, стемнело за окном – и они смотрели друг на друга так же, как тогда, в первую свою партию, они вспоминали, вспоминали, но уже мимо главной темы.
– Я напишу тебе с Камчатки, – напоследок сказал подполковник. – Приедешь, на рыбалку слетаем, ну и доиграем отложенную. А ей, ты уж извини, не скажу, что тебя видел, – пусть все идет, как идет. Повидаетесь, когда в гости приедешь. Учти, ошибку совершаю, сам не знаю зачем. Кому от этого будет лучше? Но мне хочется, понимаешь, хочется, чтобы вы повидались. Вы оба у меня здесь существуете, – он постучал пальцем по голове. – Вместе. Мы там вместе, понимаешь? Я сам не понимаю… Короче, придет время, повидаетесь. Только не сейчас, ладно?
– Тогда подари ей это, – сказал борттехник, – как от себя.
– Пу-а-зон? – разглядывая и нюхая, сказал подполковник. – Яд, говоришь? Ладно, принято, пусть пахнет ядом.
Они вышли на улицу. Был поздний сырой февральский вечер. Когда пожимали руки и обнимались, глаза их слезились от ветра с залива.
Эпилог
Пока все идет не так уж плохо, думаешь ты, наблюдая в окно вагона летящие мимо признаки марта. Будем ждать письма с Камчатки. И пророчит ли песня, которую ты мычишь ночью в грохочущем тамбуре, – про это странное место Камчатка, про это сладкое слово «Камчатка», про то, что на этой земле я не вижу тебя, я не вижу здесь их, я не вижу здесь нас… Даже если пророчит, – мы все равно будем ждать письма.
И письмо придет. Но не с Камчатки, и не через месяц или год. Пройдет семнадцать лет, когда ты получишь известие от случайно выловленного Сетью однополчанина: «А помнишь того дикого майора с «мессеров»? Уже через полгода после перевода на Камчатку, при невыясненных обстоятельствах, кажется, что-то связанное с браконьерами, – авантюрист, ты же помнишь…».
«А она?» – ответно спросишь ты, не попадая дрожащими пальцами в клавиши. Но вестник совсем не помнит ее, – а разве он на официантке женился? Это которая из них? Там все официантки были одинаковы – всегда агрессивны и всегда подшофе…
Так мы не договаривались, – растерянно и жалобно думаешь ты неизвестно кому и куда, ожесточенно грызя ногти. А как же привычная картинка, стареющая вместе со мной? – генерал, генеральша, сын (или дочь), и когда-нибудь – все равно когда – встреча… Да пусть не встреча, бог с ней, – главное было верить все эти годы, что у них, у нее – все хорошо. И кого теперь под трибунал за этот обман? И что теперь делать?
Накинув на плечи драную, лохмотья на локтях, куртку с тускло-золотыми буквами и «птичкой» на левом рукаве, автор сидит на балконе и курит «Беломор». Прикладывается к плоской фляжке, морщится, – что за коньяк пошел, сволочи! Перед ним, ночь за ночью, проходят ноябрь, декабрь, – и туман – такой густой, что из желтых окон торчат граненые куски дымного света – как из затонувшей в северных водах эскадры. «Мы к земле прикованы туманом», – пел когда-то майор, и его сигарета дымилась рядом, на спичечном коробке. Когда-то или только вчера?
Скажешь это волшебное слово, и все оживает – все с самого начала. Приамурский аэродром, укрытый мглистым одеялом до самой травы, мокрый шелест этой травы под ногами, кислый холодный запах металла, гулкость его, лупящаяся краска звезд на запотевших боках, влажный брезент ветхих, выцветших чехлов, капельный бисер на лопастях… По всей стране прошлого, по всем ее дальним заросшим аэродромам, свесив мокрые лопасти, стоят в туманах твои вертолеты, – и всего в двух шагах за этими туманами, с их обратной стороны – твоя война. Скажи только медленно: мы не все вернемся из полета – и сразу хлынет знобящий простор, и глаза заслезятся от внезапно ударившего ветра молодости, и следом откуда ни возьмись – та самая жара, бледнопыльный пейзаж, белое, как застиранное в хлорке, небо, ржавые горы… И, лихорадочно шаря по карманам памяти, ты горько пожалеешь вдруг, что так невнимательно жил тогда. Ты даже не можешь толком вспомнить запах и цвет этой земли, запах горячего оружия и крови, свист пыльной бури, свои позывные, даты и названия, блеск этих речек под этим солнцем. А память твоя дырява потому, что ты не хотел смотреть войне в глаза, в любую свободную минуту уносясь в прошлое или в будущее. Надо было слушать войну как джаз – обсасывать каждый ее звук как гранатовое зерно, внимать импровизации боя и блюзам тягучего страха этих ночей, и слушать как музыку даже стук тарелок в столовой! Как музыку…
Кассета! – осеняет автора, – обшарпанная «Сони» с голосами «Каскада», где она? – Он встает, озаренный надеждой – сейчас он вспомнит все! И вот опять летим мы на задание, режут воздух кромки лопастей, – втанцовывает он в комнату.
– Где, черт побери, моя кассета, – орет он, шаря в пыльном ящике, – куда она делась – вот тут лежала каких-то пятнадцать лет назад! Да не мог я ее стереть! Я же ее там записал! Ты права, тогда я смеялся над этими лилипутскими голосами, а теперь мне нужно их послушать! Там у меня запись наших переговоров с бортового магнитофона, с проволоки, – когда мы е… когда мы посыпались! – уж ее-то я не мог, там звук моего пулемета! Как загрохотал мой грозный пулемет, о, как он грохотал! – как поезд ночью на бешеном перегоне, этот огненный состав пуль… И где теперь все это, я спрашиваю, и что теперь делать?!
Делать больше нечего, искать больше негде. Особенно если учесть, что совсем другой вариант жизни вырос, возмужал и состарился за эти годы. А тот ушел далеко в сторону – как забытая комета с длинным периодом, с ее очень эллиптической орбитой, – настолько эллиптической, что мнилась параболической, улетающей в никуда, в навсегда. Но вдруг, спустя века, она вновь засияла на твоем темном небосклоне, увеличиваясь каждый вечер, каждую ночь. Она возвращается, а это значит, цикл завершается, и сны становятся все ярче, и однажды, когда Марс, твой настоящий бог, приблизится к Земле вплотную, когда его красная капля будет каждую ночь гореть на юго-западе, – вот тогда, в летящем сквозь летнюю ночь поезде, в плацкартном вагоне, на боковой полке возле туалета ты напишешь за ночь сценарий своей будущей вечной жизни, которую выбираешь. Сумрачный вагон летит, громыхая, шарахаясь от черных деревьев, – не поезд, а летучий голландец железных дорог, и чай в стаканах с подстаканниками еще дымится на столиках, ложечки дребезжат, но нет уже никого (девочку-то спящую внизу оставьте, я не трону ее – это же муза!), только скорость, ночь, ветер – и воспаленная луна летит, не отставая, прямо возле окна, и, щурясь, читает по слогам трясущиеся каракули, которые ты чертишь на мятых листочках.
И что же ты чертишь там? Какую-то глупость, чушь собачью – вовсе не сравнимую с твоими дифференциалами и интегралами, божественной партитурой для божественного оркестра, – но разве формулы твои что-то значат сейчас, когда отпущенный тебе отпуск, растянувшись на двадцать лет, закончился, и пора возвращаться, потому что там пусто без тебя, и ты, оказывается, пуст без этого бледного неба и пыльной жары, без рева двигателей, скорости и захода на боевой, без горькой сигареты в трясущихся пальцах, жгучей сладости спирта, без полуденной тишины и печного жара стоянки, – и особенно – без хруста камней под ее легкими ногами, стука в дверь и ответного стука твоего сердца, торопливого шепота и блеска глаз во мраке грузовой кабины, без ее пальцев на твоих губах… Все это ждет тебя, как остановленный кадр – кивни только главному киномеханику, – и в шорохе и треске эфира оживут голоса, и высохшая пленка побежит, – и сквозь ливень царапин вспыхнет белое солнце, мелькнут ее коленки, ее улыбка, взмах ее ладошки, закрывающей экран, – и появится мерцающее название фильма, диагноз твоей неизлечимой болезни:
Война, любовь моя…
Речь при вручении
Когда тебе предоставляется редкая возможность молвить свое слово перед аудиторией, ценящей Слово, обязательно встает вопрос: о чем должна быть разрешенная речь? Хорошо, что в данном случае есть маяк в густом тумане поливариантности. Иван Петрович Белкин и его отношения с Александром Сергеевичем Пушкиным. Или наоборот…
С этого «наоборот» и начинается то, о чем, оказывается, ты хотел поведать собравшимся и готовым внимать тебе строго определенное время.
Как человек, склонный больше к физике, чем к лирике, считаю универсальным и плодотворным метод уравнения, который мы, осознанно или по наитию, применяем для нахождения неизвестных в любых отраслях науки, искусства и жизни вообще. Даже литературный троп – то же уравнение, с-равнение, говоря языком лирики. Самое важное уравнение писателя – сравнение жизни и текста. Правда, профессиональные филологи не любят строить и решать подобные уравнения, в большинстве своем ограничиваясь бытовым контекстом творчества – где, как, с кем жил писатель, когда писал то-то и то-то. В большинстве случаев они правы. Однако бывают чрезвычайные случаи – случаются чрезвычайные тексты, требующие особого читательского внимания. И, как правило, это не какие-то захоронения мелких смыслов неизвестного писателя, а пирамиды, в которых, как принято считать, есть маленькие камеры, где и крылись некогда мумии, давно вынутые и изученные. Теперь остается только любоваться на ветшающие громады, у которых изъяты сердца смыслов, и говорить подрастающим поколениям, что для своего времени и такой малости, что была внутри, много, поскольку все только начиналось…
– Кажется, – скажет, подозрительно щурясь, классический литературовед, – я начинаю догадываться…
– Да, – отвечу я, нимало не смутясь, – можете называть это конспирологией, но в сочинениях Шекспира, Пушкина, Мандельштама, Булгакова – во всяком случае, у титанов, творивших в условиях благословенной тиранической цензуры, в давильне которой только и крепчает вино таланта (действие равно противодействию – ехидно напомню возмущенным лирикам), – в этих сочинениях скрыто на порядок больше того, чем выкопали уважаемые Аникст, Гаспаров, Чудакова и другие профессиональные археологи литературы. Но Шлиман был непрофессионалом, однако…
Однако я произношу речь не в защиту дилетантов, а в защиту писателей. Потому что часто они богаче умом, чем считают их исследователи. Меня умиляет формула, эмпирически выработанная отстающими, – мол, художник в гении умнее человека. Иными словами, писатель сам не отдает себе отчета, как он творит, потому что через него творит Творец. Несогласие писателя с собственной тупостью, как вы понимаете, лишь подтверждает критическое правило.
После исключения из процесса автора как сознательной личности, превращения его в сомнамбулического медиума, слепца, ведомого неким божественным вдохновением, литературоведение берет на себя толкование литературы, но уже на своем – облегченном – уровне понимания…
Теперь, когда необходимое вступление сделано, плавно перейдем к именователю премии Ивану Петровичу Белкину и, не задерживаясь на нем, минуя ряд посредников – рассказчиков, издателя, ненарадовского помещика, – к господину сочинителю Пушкину А. С. И тут, сами того не желая, натыкаемся на острый вопрос о качестве прозы поэта.
Проза поэта и поэзия прозаика – темы вообще болезненные, и мы, изловчившись, увернемся от соблазна обругать и тех, и этих. Будем придерживаться широкоцеховой солидарности поэтов и прозаиков, дружащих против невдумчивых литературоведов, и на примере повестей покойного Ивана Петровича покажем, как много зависит от неправильно составленного критического уравнения.
Урон от литературоведческой халатности огромен. Пример Пушкина здесь как нельзя кстати. Набравшись, наконец, храбрости, скажу: повести Белкина при первой встрече заставили меня, тогда еще школьника, согласиться с футуристами по вопросу о месте на пароходе современности. С юношеской наглостью я подумал, что Пушкин как гений, конечно, имел право на прозаическую прихоть, но не на такую же! Через энное количество лет, узнав, что Пушкин читал Стерна, я с еще большим недоумением взглянул на эти повести, писанные не летящим почерком, а скорее детскими каракулями, местами небрежно правленными взрослым пером. Тут еще и младшие современники Лермонтов с Гоголем стояли рядом отечественной укоризной родителю Белкина.
– А где, спрашивается, – вопрошал я Историю еще годы спустя, – были друзья поэта, их кислые лица при чтении? Ан нет – друг Баратынский ржал и бился. Ну, знаете, А. С., – либо я, либо такой друг! – возмутился я, будучи к тому времени если не запанибрата, то почти на дружеской ноге с автором Ивана Петровича. Вспоминая о субординации и возвращаясь на свое место, поясню, почему мне мнилась такая близость. Потому что, глубоко внедрившись в лабиринт из пересечений пушкинских линий жизни и литературы, вдруг понял, что уже топчусь в таких коридорах, где на полу вековая пыль и никаких следов литературоведов, а впереди брезжит или полный свет, или полная тьма – что-то истинное, а не просто правдивое или правдоподобное. Общее уравнение «текст равен жизни автора, помноженной на коэффициент таланта» после подстановки необходимых и достаточных пушкинской биографии начало выдавать решения, открывать неизвестные. И оказалось, что, как ни меняйся строй, как ни приходи на смену литературоведам в шинелях литературоведы без оных, а Пушкин зря мучился, сочинял, вкладывал… Зачем «Борис Годунов», о чем «Медный всадник», кто на самом деле Моцарт, а кто Сальери в одноименной маленькой (а на самом деле – большой) трагедии, где золотая середина между царем и цареубийцей, где та мнимая точка, в которой ты совершенно свободен, – эти и другие вопросы не возникают, потому что считается: прошлое застыло в камне, и не надо его ковырять и царапать.
Но позвольте, – задаюсь я робким вопросом, – а что делать с Белкиным? Надо же объяснять вновь прибывающим молодым, что эта проза, так похожая на нынешнюю литературу «для домохозяек» (и где они видели таких домохозяек?) или на индийское кино, которое во все века – индийское, – что на самом деле это пародия, отчего и ржал и бился Баратынский, знавший объект пародии. Надо же уважить автора и вернуть утерянное по недосмотру. А утеряна ни много, ни мало часть репутации гения. Не думаю, что он бы согласился на такой купаж, – мол, от него не убудет. Убудет. Одно дело, когда школьник знает, почему стиль этой прозы именно таков, и совсем другое, если ему скажут, что это гениальная проза гениального Пушкина, – так недолго и жизнь впечатлительному подростку испортить, он же ориентацию потерять может, заплутать – где гений, а где иной.
И не важно сейчас, кого пародировал Пушкин в повестях Белкина, – есть уже на эту тему работы (по иронии судьбы, именно «литературовед в шинели» подошел ближе всех). Важно другое. А именно – риск писателя, отдающего реке времени текст с запечатанной в нем тайной в надежде на умеющих читать рыбаков будущего. И, как видим, надежды его в очень многих случаях не сбываются – рыбаки либо не умеют читать, либо не знают, что такое принцип дополнительности, когда литература дополняет биографию писателя, а биография объясняет его литературу. Вот в постсоветском литературоведении появились, например, новые подходы к «Горю от ума», где робко предполагалось, что Чацкий вовсе и не положительный герой. Но для этого не нужно быть филологом семи пядей – достаточно вспомнить историю реального Чаадаева и сравнить ее с историей литературного персонажа Чацкого.
После решения некоторых частных случаев уравнения Пушкина решил было я донести до любознательных, о чем на самом деле (по-моему, естественно) писал поэт в последнее десятилетие его жизни. Поскольку разразиться статьей на эту тему тогда еще казалось мне неэтичным – истфаков с филфаками не кончал, – то написал я рассказ, назвал его, как полагается, «Пророк», опубликовал и начал ждать реакции. Ее не последовало. На прямые вопросы пожимали плечами – да, видно, что с Пушкиным связано, и что? и зачем? а что там нового может быть?
И таким было восприятие расшифрованного текста, легко, казалось бы, усвояемой выжимки. Эксперимент подтвердил все те же опасения – не читали, и не будут читать, а если кто и прочтет, то ничего никому не докажет. Потому что первое слово дороже второго. А писатель, таким образом, оказывается в ловушке собственного ума – или его излишка, той прибавки, дельты, на которую он умнее среднего, пусть и профессионально обученного, веда. Все, что он тщательно задумывал, вкладывал, подгонял, оставлял кончики, за которые должен был потянуть тот самый любознательный читатель, чтобы размотать все смотанные и спрятанные смыслы, – все это оказывается никому не нужным, и так сложно устроенное произведение приходит к будущим читателям одной своей оболочкой, которая без учета ее настоящего содержания выглядит странно – как шекспировский «Гамлет», пушкинские «Повести Белкина» или «Сталинская Ода» Мандельштама. Но человечество не замечает подмены. Оно привыкает жить с гениями, которых загнала в рамки наша любовь к немудрящему, понятному нам слову.
Изменить порядок вещей нельзя – он сложился давно, когда появились писатели и читатели. Но писатели могут извлечь из этого порядка уроки. Эти уроки просты и эффективны. Не нужно делать ставку на ум читателя, не нужно ничего прятать и закапывать, пока твое слово свободно. Искать скрытые смыслы в литературе – удел живущих в те времена, когда слово художника может стоить ему свободы, а то и жизни (такие времена возвращают художнику самоуважение, которое он теряет в период свободы, – так и дышит Творец в своих тварях и творениях).
А в наше время писателю нужно писать очень простые вещи, в которых нет потайных карманов, двойных стен или дна, где зазор между формой и содержанием минимален, где форма обтягивает содержание, как тонкая перчатка… Рецепт успеха – не перед читателем, а перед самим собой, своим демоном, – в искренности, в собственных слезах над вымыслом, который и не вымысел вовсе…Все что нужно, это рифмовать вечные «кровь» и «любовь». Только делать это талантливо, с умом и сердцем.
Помимо всех преимуществ – такой литературе не нужны посредники между писателем и читателем. Разве только издатели. Но о них – в следующий раз.
Андрей Немзер
Я родился в 1957 году в Москве. Учился на филологическом факультете МГУ (1974– 1979), затем (1979– 1982) там же в аспирантуре (кафедра русской литературы), защитил диссертацию о прозе графа В. А. Соллогуба (1983). Работал в журнале «Литературное обозрение» (1983– 1990), «Независимой газете» первого состава (1991– 1992), газетах «Сегодня» (1993 – 1996), «Время МН» (1998 – 1999), которая затем превратилась во «Время новостей», где и продолжается моя служба. Печататься начал в 1979 году – и все не могу остановиться. С 1991 года преподавал историю русской литературы (всю, насколько учебных часов хватало в Российской академии театрального искусства. В последние годы – профессор кафедры словесности Государственного университета – Высшей школы экономики, где читаю лекции о словесности XIX века и второй половины века прошлого (с заходом в новейшие времена).
Мои родители не были гуманитариями (мама – доцент в техническом вузе, папа – инженер), но литература (особенно – поэзия), живопись, музыка занимали в их мире огромное место. В детстве я читал много и бессистемно; довольно рано открыл две книги, которые упоенно перечитываю до сих пор – «Войну и мир» и «Три мушкетера» (со всеми продолжениями). В одиннадцать или двенадцать (точно не помню) лет случайно начал читать стихи Пастернака, был ими совершенно заворожен. Хотя Пушкина и Некрасова я полюбил раньше (Лермонтов, как это ни нелепо, мне в детстве «не нравился»), думаю, именно Пастернак «объяснил» мне, что поэзия (словесность, искусство) – это чудо. Кстати, позднее в тот «золотой» ряд, что для меня открывается романами Толстого и Дюма, прочно вписался «Доктор Живаго».
В 1973 году началась дружба с Колей (Николаем Николаевичем) Зубковым, тогда моим одноклассником, в университете – одногруппником, ныне – замечательным библиографом и незаурядным (хотя почти никем не расслышанным) поэтом. Коля и тогда писал стихи, я – тоже. Он настоящие, я – никакие, но с надлежащими вывертами. Наши бесконечные разговоры о поэзии и филологии значили (и до сих пор значат) для меня очень много. В том же году я познакомился со Львом Иосифовичем Соболевым, которого по сей день считаю моим учителем литературы. В университете я учился преимущественно у друзей – у нас была большая, пестрая и удивительно яркая студенческо-аспирантская компания,о которой, может быть, кто-нибудь из нас когда-нибудь напишет подробно и внятно.
В позднесоветские годы, на которые пришлись мои юность и молодость, современную русскую литературу я читал мало и знал из рук вон плохо, делая немногие исключения (Самойлов, Трифонов, Абрамов, Аксенов, Венедикт Ерофеев…; Солженицын и Бродский – особь статьи). Писать о тогдашнем «сегодняшнем» не хотелось даже в стол. Служба в «Литературном обозрении» этого настроя не отменила – впрочем, коллеги по журналу несколько рецензий из меня «выжали». (Кстати, если бы сейчас у меня было какое-никакое свободное время и не было кучи профессиональных «долгов», занялся бы историей русской литературы второй половины ХХ века, 1953 – 1989). В «перестройку» критиком я тоже не стал – их и без меня хватало. Систематично писать о современной словесности начал в 90-х. О моем отношении к литературе двух последних десятилетий кое-что сказано в зачине публикуемого опуса.
Самыми важными своими работами считаю монографию «„Красное Колесо“ Александра Солженицына. Опыт прочтения» (М.: Время, 2010) и статьи о поэзии Давида Самойлова, из которых хочется выстроить что-то целое. Заветная (со студенческих лет) мечта – книга о мушкетерской трилогии Дюма.
Удостоен Диплома «Станционный смотритель» по итогам 2002 года.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.