Текст книги "«Посмотрим, кто кого переупрямит…»"
Автор книги: Павел Нерлер
Жанр: Документальная литература, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 22 (всего у книги 48 страниц)
(Публикация, вступительная заметка и комментарии С. Соловьева)
Писательница Ольга Сергеевна Неклюдова и Надежда Яковлевна Мандельштам общались, судя по всему, очень немного, хотя у них было немало общих знакомых.
Ольга Сергеевна Неклюдова родилась в 1910 (по другим данным – в 1909) году. По причине дворянского происхождения долго не могла поступить в институт, поэтому училась в трех разных вузах: во Владикавказе, в Саратове и в Москве, в Пединституте им. Н. К. Крупской. Оставшись в столице, работала журналистом, преподавала в школе, была литературным консультантом при Союзе писателей. Печататься начала в конце 1930-х гг., является автором более десяти книг повестей и рассказов; с 1943 года – член Союза советских писателей[627]627
Впервые: Мир искусства. СПб., 2001. Сб. 4. С. 133–173. Для наст. издания дополнено и переработано.
[Закрыть]. Ее главная книга – роман “Ветер срывает вывески”, высоко оцененный Варламом Шаламовым, – так и не была опубликована. Замужем была трижды, последний раз с 1956 по 1966 год – за Варламом Тихоновичем Шаламовым.
Судя по всему, личное знакомство Ольги Сергеевны с Надеждой Яковлевной произошло именно в связи с вхождением Шаламова в круг общения Н. Я. Мандельштам.
Публикуемые письма относятся к периоду нарастающего охлаждения в отношениях между Шаламовым и Неклюдовой: об этом свидетельствуют нашедшие отражение в письмах того же времени последние попытки сохранить брак: “Не сердись на меня, приезжай с миром и будем склеивать нашу жизнь” (сентябрь 1965 года)[628]628
С легкой руки К. И. Чуковского в СССР были напечатаны все три автобиографические книги В. Андреева: “Детство”, “Дикое поле” и “История одного путешествия”.
[Закрыть].
Вероятно, слухи об этом дошли через общих знакомых, например, через Л. М. Бродскую[629]629
Бродская Лидия Максимовна (урожд. Сегаль, 1892–1977) – художница и переводчица, переписывалась с А. Блоком и М. Цветаевой. В 1950–1960-е гг. знакомая В. Т. Шаламова и О. С. Неклюдовой. Л. М. Бродская одной из первых в среде московской интеллигенции оценила стихи Шаламова, не раз бывала на их с Неклюдовой квартире в доме по Хорошевскому шоссе в 1957–1965 гг.
[Закрыть], до Н. Я. В то же время именно в июне 1965 года завязывается бурная переписка Н. Я. с В. Т. Шаламовым после личной встречи на вечере памяти О. Э. Мандельштама 13 мая 1965 года.
В этой связи особенно понятно, почему попытка Н. Я. Мандельштам воспользоваться случайным, в общем-то, поводом “открыть глаза” Ольге Сергеевне на значимость мужа как писателя вызвала столь резкую отповедь со стороны последней. Ольга Сергеевна Неклюдова была человеком резким, страдала, как и многие, от цензурных препятствий своим публикациям, и потому такое отношение к ее рассказам со стороны столь уважаемого человека, вдовы гения, как и непрошеные советы от малознакомого человека не могли ее не покоробить. Знакомство их не продолжилось.
Письма публикуются по подлинникам, хранящимся в РГАЛИ. Ф. 2509. Оп. 1. Д. 22 (письмо О. С. Неклюдовой) и Д. 47 (письма Н. Я. Мандельштам).
Н. Я. Мандельштам – О. С. Неклюдовой <Не ранее начала июня 1965 г., Москва>Сергей Соловьев
Милая Ольга Сергеевна!
Я всё собиралась написать вам, но у меня просто какой-то паралич: не могу ничего делать. Усталость это или просто “мрак”, не знаю.
Спасибо за ваши рассказы. Я их прочла с интересом. Жаль, что вы не можете перейти через свое собственное недовольство жизнью и посмотреть на нее более открытыми глазами. И я думаю, как Лидия Максимовна, что жизнь у вас складывается хорошо. У вас отличный сын, замечательный муж – первоклассный писатель и хороший человек. Чего еще? – в так называемом гедонизме – вы думаете, что жизнь создана для счастья. Вероятно, не находя его в чистом, беспримесном виде, вы чувствуете себя обиженной и не цените того, что у вас есть. Попробуйте оценить то, что у вас есть, и вы поймете, что у вас очень много.
Мне пришлось говорить с Варламом Тихоновичем о вас – когда я отдавала ему ваши рассказы. И он с большой нежностью и чуткостью говорил мне и о вас, и о вашем сыне. Как жаль, что вы этого не цените. И жаль, что, живя с таким замечательным писателем, как В. Т., вы не чувствуете от этого простой человеческой радости. Право же, поверьте Лидии Максимовне, что у вас все данные, чтобы быть счастливой настоящим счастьем, а не тем теоретическим, которое вы почему-то ищете и которого лишаете женщин в своих рассказах. Вот в том рассказе, где подруга отбила жениха… Вернее даже не жениха, а юнца, на которого почему-то претендовала капризная девица. Разве ей – этой девице – было плохо? Ничуть. Прожила обыкновенную, вполне содержательную жизнь, только не заметила этого. Почему?
Или почему муж другой бросается на своего любимого сына за то, что этот тоже пишет стихи? Почему жена не могла наладить человеческой жизни и пожалела о нем только, когда было поздно? Чего им обеим не хватало? Всё ведь было, а они тосковали по “теоретическому” счастью. Стоило так пренебрегать тем, что есть?
Вот как будто всё… Мне хотелось бы, чтобы и вы, и ваши героини научились ценить конкретность, подлинность, реальную жизнь. И я вам этого желаю от всей души. Н. М.
О. С. Неклюдова – Н. Я. Мандельштам <не ранее начала июня 1965 г.>Многоуважаемая Надежда Яковлевна!
Я прочла В<аше> письмо с недоумением: в нем нет ничего о рассказах и слишком много ничем не оправданных и бесцеремонных советов.
Какое отношение имеют мои рассказы к В. Т.? Почему под каждой героиней Вы подразумеваете меня? Правда, такие вещи часто случаются с неискушенными читателями. Они спрашивают: “Разве у Вас есть сестра? А куда же это Вы уезжали?”
Но Вам – женщине, всю жизнь пробывшей среди литераторов, должно быть известно, что художественное произведение только в некоторых случаях является автобиографией, да и то весьма относительной. Так же и герои его необязательно имеют прототипом кого-нибудь из родственников или знакомых пишущего. Такие подозрения часто возникают у обывателей. Но ведь это же элементарно.
Мне очень жаль, что Вы не поняли моих рассказов или намеренно исказили их смысл. Почему вы так упорно и настойчиво убеждаете меня, что В. Т. замечательный писатель, и не без раздражения упрекаете меня в том, что я этого не ценю? Разве мы говорили с Вами когда-нибудь на эту тему? Разве мы с Вами друзья, что Вы берете на себя смелость делать мне замечания такого рода и давать советы?
Право же, я была о Вас лучшего мнения, зная, что Вы так много пережили, а это, как правило, обогащает ум и душу. О. Неклюдова.
Н. Я. Мандельштам – О. С. Неклюдовой 11 июня <19>65 <Москва>Милая Ольга Сергеевна! Напрасно вы так рассердились на меня. Всё, что я хотела сказать, это то, что у ваших героинь нет основания чувствовать себя несчастными. У них нормально течет жизнь и горевать нет оснований.
А про вас я хотела сказать только одно: Вы рассказали, что Лидия Максимовна пишет Вам письма о том, что вы счастливый человек. Я с ней вполне согласна: у вас, по-моему, все данные для счастья есть.
Больше ничего я сказать не хотела, и если эти мои слова вам неприятны, то простите меня, и больше к ним мы возвращаться не будем.
Разве я вам сказала, что я уезжала? (Я ездила только снимать дачу в Верею.)
Сейчас же я уезжаю на лето. Надежда Мандельштам.
Оседлые шестидесятые
Елена МуринаО том, что помню про Н. Я. Мандельштам[630]630
См. наст. издание, с. 516.
[Закрыть]
1
Когда в течение пятнадцати лет я общалась с Надеждой Яковлевной Мандельштам, мне и в голову не приходило, что осмелюсь писать о ней воспоминания. Поэтому я не вела никаких записей наших разговоров или заметок о происходивших в связи с ней событиях. Наверное, кое-что я забыла. Но ее образ был столь впечатляющ, а суждения и “словечки” так выразительны, что в моей памяти многое сохранилось в неприкосновенности. Не сомневаюсь, что мне не дано воссоздать во всей полноте личность Н. Я. Я могу только ручаться за достоверность сохранившихся в моей памяти воспоминаний о том, что пришлось увидеть, услышать и пережить рядом с этой замечательной женщиной.
Впервые я увидела Надежду Яковлевну на вечере памяти В. А. Фаворского, устроенном в связи с его посмертной выставкой в Музее изобразительных искусств им. А. С. Пушкина в 1964 году.
Я обратила внимание на пожилую женщину, покрытую серым вязаным платком, только потому, что она была в обществе Володи Вейсберга и молодой интересной брюнетки. На мой вопрос о его спутницах Володя ответил, что сопровождал с Ольгой Карлайл, внучкой Леонида Андреева, “вдову Мандельштама”. Не скрою, я была разочарована. Ее облик строгой “училки” никак не вязался с моим представлением о том, какой могла быть жена такого поэта, как Мандельштам, одного из основателей акмеизма, представителя Серебряного века, посетителя знаменитой “Башни” Вячеслава Иванова. Его “Камень” и сборник “Стихотворения” (1928) у меня были, а стихи тридцатых годов я перепечатала из списка, который уже в конце 1950-х ходил по Москве.
Тогда я уже знала от того же Вейсберга “по секрету”, что Н. Я. написала “великую книгу”, которую пока читают только самые доверенные люди. Строгий ценитель, он считал, что ей нет ничего равного по обличительной силе и глубине обобщений, касающихся судеб нашей страны и нашей культуры. Конечно, эта книга меня очень интересовала, но я и не предполагала, что скоро получу ее из рук автора.
Однако вскоре мое знакомство с Н. Я. состоялось и стало большим событием в моей жизни.
Дело в том, что мне попался рассказ В. Т. Шаламова “Смерть поэта”, только-только появившийся в самиздате. В нем явно имелся в виду О. Э. Мандельштам. Я решила принести этот рассказ Евгению Яковлевичу Хазину, брату Н. Я., с которым, как и с его женой Еленой Михайловной Фрадкиной, была давно знакома и, можно сказать, дружна, для прочтения сестре. Как мне сказал через несколько дней Е. Я., она рассказ прочла, но отмела представленную в нем версию смерти Мандельштама. При этом она будто бы выразила желание со мной познакомиться.
Не могу сказать, что это меня так уж обрадовало. Скорее, я была смущена. Мне всегда казалось, что любая вдова известного человека – это особая людская “разновидность”. Тем более вдова “писательская”. И лучше от нее держаться подальше, дабы не пала тень на сложившийся в твоем воображении образ поэта или писателя. К тому же меня пугала дистанция между нею, автором “великой книги”, и мною.
Таким было мое настроение, когда я шла на “прием”, устроенный в честь этого знакомства Е. М. Фрадкиной, пригласившей также своих и моих друзей – художников: В. Вейсберга, Б. Биргера и В. Полякова. Конечно, “прием” вылился в довольно шумную вечеринку. Правда, Н. Я. почти всё время молчала, беспрерывно куря папиросы “Беломор”. Но чувствовалось, что наше непринужденное поведение ее нисколько не шокирует, – скорее развлекает.
Потом мы с В. Поляковым поехали провожать Н. Я., усадив ее на переднее сиденье такси. Совершенно неожиданно захмелевший Поляков, не обращая внимания на присутствие Н. Я., вздумал со мной “заигрывать”. В ответ на это я стала над ним, ехидно подтрунивая, хохотать. Когда мы вышли с ней проститься, она сказала, что я ей “очень понравилась” и что она меня в ближайшее время ждет к себе.
Я пишу об этом потому, что именно этот незначительный эпизод расположил ее ко мне. Начни я всерьез осаживать неожиданного “ухажера” и изображать недотрогу, я могла бы Н. Я. и “не понравиться”. Она очень ценила в людях юмор, способность к шутке, к веселью. “Зануд” она не переносила. Это я поняла позднее. А пока само понятие “вдова Мандельштама” меня по-прежнему смущало, и я не спешила воспользоваться ее приглашением. Она представлялась мне каким-то реликтом, чем-то нереальным, – “фантомом” прошлого.
Пока я всё еще не решалась на визит к Н. Я., мне позвонил Боря Биргер и заявил, что я приглашена праздновать у нее в узком кругу его день рождения. Тогда он был ею очень обласкан. Помню, я купила два куста красных азалий – ей и ему. Приехали. И я сразу же почувствовала себя на ее кухне как дома. Никакой “вдовы на пьедестале”, никакой “мученицы”, никакого “нафталина”, – настолько естественно она устраняла даже намек на несопоставимость наших жизней с ее многолетним страшным опытом. Ее гостеприимство и радушие были так неподдельны, а тонус общения так доверителен, что все мои страхи тут же испарились. Короче, передо мной был живой, расположенный человек, а главное, современник, почти “ровесник”, – такой же, как приглашенный Борисом чудесный Миша Левин[631]631
Недавно в одном частном собрании была обнаружена акварель Н. Я. с подписью на обороте: “Надежда Хазина. 1919 г.”, написанная под явным влиянием Сезанна. Сейчас находится в собрании М. М. Алшибая (Москва).
[Закрыть], напоминавший в своей ковбойке, несмотря на заслуги выдающегося математика, довоенного студента.
Одним словом, после этого знакомства Н. Я. стала для меня необходимым и – осмелюсь сказать – близким человеком.
Вспоминая теперь Н. Я., я не могу, конечно, восстановить точную хронологию наших встреч. Я бывала у нее очень часто, особенно в первые годы знакомства, то одна, что я очень ценила, то вместе с ее гостями, иногда во множестве собиравшихся на ее маленькой кухне.
Помню, что в начале нашего знакомства разговоры возникали в связи с моим и, как оказалось, ее увлечением русскими религиозными философами и мыслителями начала XX века – Бердяевым, Шестовым, Франком, книги которых тогда начали просачиваться к нам из-за кордона. Н. Я. тут же отдала мне книгу Бердяева “Смысл истории”, которую, судя по заметкам на полях и выделенным чернилами строкам, она изрядно проработала.
Особенно близок Н. Я. был С. Л. Франк, книгу которого “С нами Бог” она вскоре мне подарила. Кажется, она тогда же читала Константина Леонтьева. Я до него еще не добралась, и разговоров о нем не было.
Однажды я застала ее за чтением “Философии общего дела” Н. Ф. Федорова. Я тогда его еще не читала, и она в своей своеобразной манере изложила мне основные тезисы его учения о “всеобщем воскрешении отцов”. Я поняла, что “воскрешение” по-федоровски ее ужасало. Намеренно упрощая, она сказала с комически преувеличенным ужасом: “Представьте себе миллионы воскрешенных тел, расселяемых с помощью каких-то летательных аппаратов в космическом пространстве. Б-р-р-р!” Философия Н. Ф. Федорова, преобразовавшего христианское вероучение о всеобщем воскресении в позитивистскую утопию, ее категорически не устраивала. Утопиями она была сыта по горло.
Из западных мыслителей она очень ценила Кьеркегора, который был у нас известен еще в ее молодости. Я о нем узнала из замечательной книги П. Гайденко “Трагедия эстетизма” (1968). А потом читала обнаруженные в Ленинке переводы двух его сочинений. Наверное, я и завела о нем разговор с Н. Я. Что касается современного экзистенциализма, то она, как мне кажется, имела о нем представление только по Сартру, которого терпеть не могла за его политические “игры” в 1960-е годы. Ей по душе был Камю – экзистенциалист по мировоззрению. Всё это, конечно, не значит, что мы всерьез обсуждали философские проблемы. Скорее, это были мои вопросы и ее краткие ответы, иногда просто реплики, из которых я делала выводы. Я не любила и не умела “умничать”, что Н. Я., как мне кажется, приветствовала.
Еще до знакомства с Н. Я. мне удалось прочитать в рукописи “Доктора Живаго”. Мне хотелось знать ее мнение о романе. Я призналась, что больше всего мне понравились в романе картины русской природы, которые своей вечной красотой противостояли страшным деяниям людей и ходу истории. Что-то в этом роде. Выслушав, Н. Я. сказала о Пастернаке: “Дачник…, но с оргáном”. Мне очень понравилась эта формула, но всё же я заметила, что она не является исчерпывающей.
“А можно ли исчерпать такое явление, как Пастернак?” А потом очень веско добавила: “Его роман – это поступок”. Поскольку Н. Я. в таких случаях говорила продуманные ею вещи, она не тратила лишних слов на доказательства своих емких формул. Я, конечно, понимала, что она имела в виду, говоря о поступке, – не только о потребности роман написать, но и о решимости во что бы то ни стало его опубликовать. Но надо ли было, говоря о романе, принимать во внимание, какую цену Пастернаку пришлось заплатить за высказанную боль и правду? Ведь роман всё же жил и своей самостоятельной жизнью в пространстве литературы. И я к нему – да простят меня его почитатели – позволяла себе придираться.
Однако Н. Я., уклонившись от оценки романа, переключила разговор на менее существенное: “В чем Пастернак ничего не понимал, так это в женщинах”. Тут особенно досталось Ларе и ее прототипам. Я тоже никак не могла полюбить эту “роковую” Лару, явившуюся, как мне казалось, из какой-нибудь мелодрамы, хотя и наделенную способностью рассуждать в духе идей самого автора романа.
Мне очень понравилась манера Н. Я. говорить о серьезном, когда и так ясно, что гений – это гений, что роман – явление и т. п., сжато, без “ахов” и “охов”. А вот о несерьезном она готова была шутливо побалагурить.
Упомяну кстати, что о Пастернаке Н. Я. всегда говорила с любовью, никогда не упоминая, по крайней мере при мне, о сложности его отношения к Мандельштаму. А его знаменитый разговор о Мандельштаме со Сталиным она неизменно, как они решили с Ахматовой, оценивала на “твердую четверку”. Мне приходилось это не раз слышать.
Часто мы говорили о художниках: я – по профессии искусствовед, а она была в молодости живописцем, хотя давно, в силу неблагоприятных обстоятельств, оставила это занятие и растеряла все свои работы[632]632
Из “Четвертой прозы” О. Мандельштама.
[Закрыть]. На все мои приставания рассказать о них она только помахивала ручкой: дескать, “ерунда”. Да и попробуй считать себя художником рядом с таким ценителем искусства, каким был Мандельштам!
Говорить с ней об искусстве мне было легко, так как наши вкусы почти всегда совпадали. Я рассказывала ей о наших изумительных стариках – Владимире Андреевиче Фаворском, Александре Терентьевиче Матвееве, Павле Варфоломеевиче Кузнецове, с которыми в связи с моей работой мне довелось встречаться; о выставках, об общей ситуации в искусстве, к которой она не была, как оказалось, равнодушна.
Не помню в какой связи, я вспомнила, как пришла с одним молодым художником к П. В. Кузнецову взять какую-нибудь его раннюю картину на однодневную нелегальную выставку русской живописи начала XX века, которую удалось устроить в помещении Московского отделения Союза советских художников в Ермолаевском переулке. Меня поразило, что Павел Варфоломеевич, несмотря на преклонные годы, ни разу не присел, пока мы в течение двух-трех часов перебирали его полотна. Только потом я поняла, что он не мог себе этого позволить при стоящей “даме”. “Лелька, вы – глупая. Как вы не могли сразу понять? Это же «Голубая Роза», – Серебряный век!” Действительно, в этих людях были навсегда исчезнувшие достоинство и учтивость.
Из известных ей художников Н. Я. особенно ценила В. Г. Вейсберга. В высокой оценке и его личности, и его творчества мы были с ней единодушны. Она даже не единожды говорила о нем: “Этот из таких, как Ося”. Его суждения об искусстве, поэзии, музыке и т. д., всегда глубоко продуманные и обоснованные, она принимала, не оспаривая. “Володя сказал…” – повторяла она с уважением, пересказывая какое-нибудь его умозаключение. У нее к нему было особо бережное отношение. Когда она начала получать первые гонорары, ей первым делом захотелось как-то помочь нищему Вейсбергу, не задев его предельную щепетильность. Помню, с каким огромным трудом ей удалось уговорить его продать ей несколько своих полотен, которые до конца ее дней висели в ее комнате. Наверное, Вейсберг видел, что Н. Я. в данном случае действует не как покровительница, а как участливый друг, сохраняющий равенство сторон.
2………………………………………………
Вообще неподдельное чувство равенства с самыми разными людьми было одним из проявлений ее свободной натуры. Касалось ли дело какой-нибудь беседы, общей или с глазу на глаз, она всегда вела разговор на равных, чтобы возник непринужденный диалог, обмен мыслями и мнениями. Жанр монолога ей был глубоко чужд, она умела слушать собеседника, если он был ей сколько-нибудь симпатичен, ограничиваясь, по моим наблюдениям, чаще всего емкими репликами. Не сомневаюсь, что у нее бывали развернутые беседы, касающиеся прежде всего поэзии Мандельштама. Но не со мной же!
Сама я никогда не решалась говорить с ней о поэзии. Да и вообще считала, что внимание Н. Я. к моим мнениям объясняется ее симпатией. Каково же было мое удивление, когда Н. Я. вручила мне однажды рукопись своей статьи “Моцарт и Сальери” с дарственной надписью: “Е. Б. Муриной, с которой много говорила об этом. Н. Я. Мандельштам”.
Действительно, мы об этом говорили. Но я-то больше слушала, так как полностью разделяла ее “сальерианство”, зная по моим наблюдениям за работой художников, что вдохновение, олицетворяемое “Моцартом”, неотделимо от труда, знания законов творчества, соотнесенности с предшествующим опытом. Мне нравился ее замысел. К этому и сводилась, как мне казалось, моя “роль”.
Эту надпись я расцениваю как проявление того равенства в отношениях, которое делало общение с Н. Я. чрезвычайно привлекательным, греющим душу. От вас не требовалось никаких реверансов, никакого благоговения. Вокруг нее не могло быть ни “двора”, ни “свиты”, разве что “команда” добровольцев, главным образом из духовных чад о. Александра Меня, когда она стала болеть и нуждалась в постоянной помощи. Это было уже позднее. Так что разговоры о “салоне Мандельштамши”, в котором она якобы купается в поклонении, попахивали просто сплетней злопыхателей.
Ее доверие ко мне возникло с первых дней знакомства (наверное, тут сыграли свою роль рекомендации Е. Я. Хазина и Е. М. Фрадкиной), хотя Н. Я., осуждавшая всеобщую охоту за стукачами, порой ей поддавалась. Были такие случаи не оправдавшихся, к счастью, подозрений.
Я стала бывать у Н. Я., когда она писала “Вторую книгу”. Примерно дважды в неделю звучал ее телефонный звонок: “Лелька, жду”. Я ехала к ней на Большую Черемушкинскую. Черемухой там и не пахло. Это была довольно гнусная пыльная улица, не имевшая, казалось, ни конца, ни начала, – какой-то кафкианский пустырь, что Н. Я., натерпевшуюся всякого в блужданиях по провинциальным городам, ничуть не смущало. Мы пили чай, болтали, и мне перед уходом вручалась очередная порция рукописи – “для хранения”, с разрешением прочесть. Меня каждый раз поражало, как быстро она писала. Независимо от самочувствия она работала, как правило, лежа на кровати и кое-как приспособив около себя старенькую пишущую машинку. Ни письменного стола, ни каких-либо удобств ей не требовалось. Тем не менее рукопись пухла на глазах. Вскоре она была закончена и отправлена издателям. Разумеется, “туда”.
У меня скапливался второй экземпляр машинописного оригинала, о чем я совершенно не думала и потому не сообразила его сохранить. В конце концов после выхода “Второй книги” кто-то его “зачитал”. Ю. Л. Фрейдин, хранитель архива Н. Я., очень об этом сожалел, так как первый машинописный экземпляр рукописи был тоже утрачен, и было невозможно установить изменения, внесенные издателями книги.
Поскольку Н. Я. соблюдала всё же правила “конспирации”, мы всегда при передаче рукописи оказывались вдвоем. Сама собой возникала атмосфера особо уютной доверительности.
Вот когда я ее разглядела своим – не могу не похвастаться – острым глазом на лица. Впечатление “училки” совершенно испарилось. Я видела теперь значительное, породистое, не столько еврейское, сколько, я бы сказала, какое-то “всечеловеческое” лицо. Сначала оно поражало своим мужественным строем, неженской крупностью черт: очень большой нос, огромный, в полголовы, лоб, обширный череп, легко обозримый сквозь светлые, очень тонкие и мягкие волосы, заплетенные в незатейливую косицу, уложенную в пучок. Рот тоже большой – мягкие губы, нижняя чуть оттянута всегдашней “беломориной”.
При большом семейном сходстве сестры и брата черты лица Евгения Яковлевича были изящнее, вообще он был более утончен и просто красив. Но вот глаза Н. Я. – большие, чуть косо посаженные и нежно-голубые, были ее женственным украшением, как и очень белая кожа. Голубые глаза всегда излучают кротость, беззащитность. Так и у нее: взгляд, даже когда она сердилась, не был гневливым, а каким-то по-детски вопрошающим.
И невольно думалось, что таким он был и при “нем”, когда в дни вынужденных разлук он писал своей верной спутнице – “Надиньке”, “беляночке”, “доченьке” – свои письма, неслыханные по нежности и заботливой любви.
Когда я поделилась с Н. Я. своим впечатлением от этих писем Мандельштама, опубликованных в третьем томе американского издания, она сказала, что вообще-то ее смущает публикация таких интимных документов при ее жизни. И только всегдашний страх, что по самым неожиданным причинам они могут пропасть, затеряться, заставил ее отбросить свои колебания. Я же утверждала, что эти письма говорят не столько даже о ней, сколько о нем, – о том, что, найдя в своей любви к ней, как и в ней самой, свою единственную опору, он мог выдерживать всё, что выпало на его долю, пока их не разлучили.
И вот от ее глаз начиналось совсем другое – неожиданное “прочтение” ее лица. Становилось очевидно, что большой рот с мягкими губами вовсе не создан для кривящихся, презрительных усмешек. Потому-то какая-нибудь “ядовитая” реплика или грубое словцо, не успев слететь с ее уст, звучали не зло, а скорее ворчливо.
Надо сказать, этот зримый эффект неизбежно устранялся, когда она давала волю своему свободному от условностей языку на бумаге. Отсюда, я думаю, и возникли пересуды о “злости” Н. Я., порой действительно резкой в выражениях.
Эти два взаимопроникнутых облика были чрезвычайно ярким отпечатком ее сложной личности и судьбы. Это было лицо сильной, волевой женщины, умевшей не щадить себя ради поставленной цели. И в то же время в тихие часы в нем проглядывало что-то почти трогательное. Казалось, что “ландшафт” ее лица на глазах видоизменялся и складывался в дрожащий от непомерной многолетней усталости скорбный лик.
Я специально так подробно описала лицо Н. Я., потому что никакие фотографии не могут дать представления о содержательной выразительности ее внешности. Уж вспоминать, так вспоминать обо всем, что осталось в памяти.
Любой человек несет на себе печать юных лет, когда закладывался фундамент его личности. В Н. Я. всегда ощущалась стилистика ее авангардной молодости, когда она, ученица студии Александры Экстер, участница каких-то “революционных” действ, вращалась в “табунке” (ее слово) таких же ниспровергателей всего “старого”, как она. Это в зрелости под влиянием Мандельштама, предвидевшего страшные последствия российской “культурной революции”, она писала о разрушительной стихии авангардного сознания, когда, не задумываясь, растаптывали “старую” культуру и церковь.
Как известно, человек созревает, мировоззрение углубляется и меняется, но поведенческий стиль, привычка к определенной фразеологии остаются. Так и Н. Я. Она, мне казалось, не признавала никаких авторитетов, кроме Господа Бога и Мандельштама, любила острое словцо, была резка в выражениях, даже могла ругнуться, но по-дилетантски, – получалось очень смешно. Язык улицы ей явно не давался.
Когда она уж очень себе “позволяла”, я любила ввернуть: “Вы – девчонка двадцатых годов”. Она принимала это определение без возражений, признавая, что “нежной европеянкой” она так и не стала. Представить ее дамой эпохи Серебряного века было и впрямь невозможно. По-видимому, Мандельштам, настрадавшийся от этих неприступных дам-красавиц, не случайно взял себе в жены эту бесшабашную девчонку, пленившую его в Киеве в 1918 году. Ее юная беззаботность среди рушащихся устоев ему, безбытному, наверное, была по душе. Но как он мог догадаться, что со временем беззаботность перерастет в стоицизм его верной “Наденьки”, его “нищенки-подруги”?
Наверное, он знал, что на самом деле беззаботность и стоицизм – две стороны одной медали. Во всяком случае, в характере Н. Я. они вполне уживались. Но вот уравновешенной житейской мудрости я у нее никогда не наблюдала. Заметив это, я как-то поделилась с ней своими подозрениями, что пресловутая мудрость приходит, когда человек остывает, становится теплохладным, равнодушным. Ей понравилось. Думаю, что ее мудрость была какого-то иного порядка и проявлялась в безоговорочном приятии судьбы и смерти.
Может быть, поэтому Н. Я. избегала жаловаться на трудности прожитой жизни всерьез. Равно как и на болезни, посетившие ее в старости. Так, немножко жалобно “поскулить”. Но она не отказывала себе в удовольствии поиздеваться над рутиной провинциально-вузовской жизни, над серостью “славного советского студенчества”, воспитанного на “Как закалялась сталь”, над невежеством “идейных” коллег, которых немало повидала на своем веку. Причем в присущей ей разящей манере, не делая различия между “получше-похуже”. Она живописала эту унылую картину широкой кистью. Можно было только догадываться, чего ей стоило ее одинокое существование, с его тоскливыми буднями и страшными бессонными ночами. Однажды Н. Я. рассказала, как, живя в одной из очередных “каморок”, она приручила двух мышек, которые, как она с благодарностью заметила, “скрашивали ее бессонницу своими танцами около хлебной корочки”. Танцы мышей! Комментариев не требовалось…
Ночные страхи, усугубленные постоянным ожиданием непрошеных “гостей”, до конца дней ее не покидали. И я иногда, как и другие ее посетители, особенно в последние годы, оставалась по ее просьбе ночевать на продавленном диване красного дерева, стоявшем на кухне.
Сколько нас на нем и сиживало, и спало. И каждый слышал ее ночные крики, леденящие душу. Она кричала во сне, как раненый заяц (случайно слышала на охоте), – та же смесь смертельного ужаса и детской жалобы.
Когда я услышала эти крики впервые, я поняла про ее жизнь больше, чем о ней можно рассказать любыми словами. Утром она сказала: “Это что! Вы бы слышали, как кричит Наташа Столярова” (семнадцать лет лагерей и ссылки).
Да, она признавала, что были судьбы пострашнее ее скитальческой жизни полуизгоя – вдовы “врага народа”, истребленного и запрещенного гения. И не терпела ни малейшей попытки увенчать ее “мученическим венцом”, что нередко, конечно, случалось с некоторыми появившимися сердобольными читателями ее книг. Она вообще не нуждалась в возвеличивании. А ее отменный вкус не позволял ей всерьез принимать как комплименты, так и проявления чувствительности, тем более сентиментальности. Помню, как она возмущалась в связи с тем, что одна известная поэтесса при их первом знакомстве разрыдалась. “Чего эта дуреха распустила нюни?” – вопрошала она намеренно грубовато. Хотя сама “дуреха” ей пришлась по душе.
Как я поняла из общения с Н. Я., сама по себе ее жизнь после гибели мужа не имела для нее никакой цены. Ее готовность вытерпеть всё, чтобы выжить, поддерживала только одна-единственная цель – сохранить поэзию Мандельштама, не дать ей сгинуть в забвении, вернуть его имени достойное его место в русской культуре. Только для этого она терпела унижения, чтобы сохранить работу в провинциальных педвузах, из которых ее регулярно выживали (слишком умна и образованна), а в 1956 году защитила кандидатскую диссертацию, которая прямо так и начиналась: “Труды И. В. Сталина по языкознанию открывают новый этап в построении марксистского языкознания в целом, исторической грамматики в частности”.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.