Текст книги "«Посмотрим, кто кого переупрямит…»"
Автор книги: Павел Нерлер
Жанр: Документальная литература, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 31 (всего у книги 48 страниц)
К. Б. Цыгальский.
Н. Я. Полковнике Цыгальском. Именно полковник Цыгальский освободил его из врангелевской тюрьмы. Волошин, когда приехал, застал Мандельштама уже на свободе.
К. Б. А Мазеса да Винчи?
Н. Я. Мазеса да Винчи – да, был такой художник. Был, был. Мандельштам ничего не выдумывает, это быль. Я его не видела никогда, но это провинция, они смешные.
К. Б. А была у полковника Цыгальского…
Н. Я. Сестра?
К. Б. И сумасшедшая.
Н. Я. Наверное, была. Ничего не выдумано… Я не знала Цыгальского, наверное, погиб человек где-нибудь в эмиграции или до эмиграции.
Ну вот, мы жили на Морской первую зиму в Ленинграде. Я заболела обострением туберкулеза, сначала меня перевезли в Детское село в частный пансиончик, туда приехали Пунин с Ахматовой, в это время Мандельштам не был близок с Ахматовой. Они разошлись в период, когда она бросила Гумилева и жила с Шилейкой. Она остановилась именно в нашем пансиончике, и мы очень с ней подружились. С этого времени, в сущности, и начинается моя дружба с ней. Она не раз говорила, что новое сближение, второе, с О. Э. произошло из-за меня. Благодаря мне. До этого мы бывали у нее, но это были визиты. Однажды она ко мне пришла, О. Э. в это время был в Москве, он перевозил мебель из Москвы в Ленинград. В те годы мы купили какую-то очень хорошую мебель, потом ее всю продали. Она пришла ко мне, а я как раз была больна, и она вспоминала потом, что я послала ее тут же за папиросами – она сбегала очень быстро и ловко. И говорила: “Она меня послала за папиросами, и я, как телка, пошла…” Вот… После Ялты, после вот этого периода – Ялта, Луга – я уехала в Ялту, и О. Э. старался как можно больше времени провести в Ялте. К этому времени относятся письма. Осенью я опять уехала в Крым, на этот раз в Коктебель. ‹…›
Мне нельзя было жить в Ленинграде, очень трудно было с работой. О. Э. поехал в Москву и начал брать работу у Нарбута. Специфика этой работы была такая: “Земля и Фабрика” – коммерческое издательство, старалось всё устроить как можно выгоднее, яркие обложки и так далее. Они не переводили, они переделывали старые переводы…
…“Сцена с Рождественским”. Это поэт Рождественский, один из участников позднего гумилевского “Цеха”. Гумилев после себя оставил Рождественского, Оцупа и Нельдихена – трех основных учеников или товарищей, бог его знает. Рождественский отличился тем, что в своих мемуарах выдумал длинные разговоры и прямую речь, кстати, Мандельштама. Прямая речь – это всегда вранье. Рождественский приехал после ареста (он несколько дней просидел в ЧК) и сообщил, что его всё время расспрашивали о Мандельштаме. Мандельштам спросил, о чем именно. Рождественский сказал, что он не может сказать, так как обещал молчать. Мы пытались ему объяснить, что в таких случаях надо говорить, но он не сказал.
К. Б. Вы хотели пропустить это место?
Н. Я. Какое? “Анна Радлова говорит со мной и с Ахматовой”? Нет, могу сказать… Анна Радлова – поэтесса, она вздумала ненавидеть Ахматову и говорила о ней омерзительно и отвратительно. Настолько, что когда-то целый ряд друзей Анны Андреевны ушли от Анны Радловой и больше с ней никогда не встречались, не посещали ее. На сестре Анны Радловой был женат брат О. Э. Евгений… Она умерла, роды… Нам и пришлось встречаться с Анной Радловой, даже мы были раза два у нее. Кстати, она вместе со своим мужем Сергеем Радловым, режиссером, тоже предлагали объединение литературное и предлагали О. Э., но он отказался. Я узнала, как Радлова говорит об Ахматовой, случайно встретившись с ней в Царском Селе, она, так сказать, предлагала мне быть ее подругой, а не Анны Андреевны. Интересно, что до сих пор какие-то старые знакомые Анны Радловой повторяют эти вещи. Например… ну ладно, “например” не надо. Это уже форма женской литературной борьбы, которая смешана (смеется) с личным. Еще что?
К. Б. Всё это вы уже комментировали. Вот: “Летом 1927 года Горлин, узнав, что Нарбут предлагает…”
Н. Я. “Уленшпигеля”… ‹…› Я считаю, что “Уленшпигель” и вся история, весь скандал с ним, – полезная вещь. Мандельштам, по крайней мере, понял, где он живет…
“Военные на пароходе”. Мы встретились на пароходе с очень крупными военными чинами. О. Э. был поражен блеском и снобизмом этих людей, я не помню их фамилии, но это был, вероятно, впоследствии погибший генералитет. Один из них сказал волшебную вещь, которую… О. Э. запомнил и повторял: “Для того чтобы управлять казармой, нужно иметь портрет”. Сильно? (Смеется.) ‹…›
Это совершенно новая формация, эти военные. Это наш блеск, а не тот блеск. “Хлопоты приговоренных” – вот что рассказывается… “Весна двадцать восьмого года, хлопоты приговоренных”. Я была в Ялте и не могла дождаться Мандельштама. Когда он приехал… Я не буду говорить обо всей этой уленшпигелевской истории, там надо смотреть материалы. К сожалению, вся куча материалов погибла, когда я уезжала из Калинина перед немцами, немцы занимали Калинин, и я оттуда удрала. Но все-таки кое-что сохранилось, правда, в копиях…
Я начну отсюда: “Вызов меня в ЦК к Гусеву – Сухум, Армения”. Кончилось тем, что взбесился Бухарин, страшно рассердился, пошел в ЦК и потребовал, чтобы… всё это… вся эта канитель с так называемой травлей прекратилась и чтоб Мандельштама отправили на отдых. И мы уехали тогда на полгода в Армению. Я говорила с секретаршей Бухарина: “Куда?” – я сказала: “Армения”. Она очень удивилась, что, очевидно, тяга в Армению очень серьезна, потому что несколько лет назад, за несколько лет до этого, Мандельштам тоже хотел ехать в Армению. Его пригласили в университет, но нарком Мравьян умер, скоропостижно… и это рассеялось. Тогда меня вызвали в ЦК к некому Гусеву, и он организовал отъезд в Сухум сначала на два месяца в санаторий и в Армению. Сухумский санаторий – это был санаторий ЦК, там мы почему-то жили с Безыменским. Ну, это в “Путешествии в Армению” есть, главка об этом.
“Ранняя весна 30-го года, Сухум, смерть Маяковского”. Мы туда получили известие о смерти Маяковского. Там был Ежов, тот самый, вероятно, который впоследствии был знаменитым Ежовым. Мы жили вместе с ним. Очень тихий человек, разводился с женой и женился на той жене, которая впоследствии погибла вместе с ним, приятельница Бабеля. В день смерти Маяковского, как всегда, они танцевали и пели русскую. Ежов, хромой, очень любил похвастаться танцем русским. Мы гуляли с каким-то грузином по саду, и грузин сказал: “Если б умер грузинский поэт, то грузинские наркомы не стали бы плясать”. Оська сказал мне: “Пойди, скажи Ежову”. Я пошла, позвала Ежова и рассказала ему это, танцы прекратились. Ничего?
К. Б. “Бегство из литературы” – это…
Н. Я. “Бегство из литературы” – это вечная тема Мандельштама. Он хотел жить чем угодно, только не литературой и подальше от литературы.
К. Б. Какие произведения… И почему в кавычках?
Н. Я. Нет-нет-нет… Ну это я так…
К. Б. Тема, да?
Н. Я. Да, тема, тема жизни. То, что мы уехали… Он надеялся в Ереване или где-то на Кавказе устроиться внелитературно. Но, конечно, из этого ничего не вышло, и мы опять очутились в литературе.
“Разговор с писателями”. Он говорил о том, что знаменитая формула “национальный по форме, социалистический по содержанию” невежественна и безграмотна. Это формула Сталина… И удивился, что писатели исчезли (смеется) и больше никогда не подходили. Между прочим, Чаренц решился познакомиться с нами только в Тифлисе, где он был, так сказать, не под наблюдением. И там он к нам пришел в гостиницу, уже после Эривани, и много с нами разговаривал… Мы ездили на Севан, в Эчмиадзин. “Кузин” – это человек, которому посвящено “К немецкой речи”. Биолог.
…Когда мы вернулись из Тифлиса, после этого путешествия в Армению, которое длилось месяцев восемь, О. Э. хотел остаться в Ленинграде. Речь шла о какой-то комнате, о работе… И поэт Тихонов сказал: “Пусть едет в Москву”. И добавил: “Ни за что не хотели ленинградские писатели, чтобы Мандельштам оставался в Ленинграде”. Ну, мы вернулись в Ленинград… ‹…›
А? “Шуша”. “На высоком перевале… мы со смертью пировали”. “Папиросы” – это… Вдруг в Тифлисе мы остались без папирос, оказалось, что на них повышаются цены, и с Чаренцем всё время искали папиросы.
“Волчий цикл” – Зоологический музей, где работает Кузин. В Зоологическом музее написаны стихи “Всё лишь бредни, шерри-бренди, ангел мой”. Это в Зоологическом музее мы выпивали с Кузиным и зоологами, это начинается дружба с зоологами. В общем, я попала в “ангел мой” или в “Мэри”… Не давали пайка, мы застали в Москве абсолютный голод уже, это второй голод, голод раскулачивания. У писателей были пайки, 16 пайков… Халатов (заведующий ОГИЗом) встретил Мандельштама, остановил его и спросил, получил ли он паек. Мандельштам даже не знал о существовании пайков. Халатов страшно ругался: “Кому они дают пайки, что делается у вас в литературных организациях?” – и устроил семнадцатый паек на Мандельштама. “Изучение древнеармянского”, понятно. Очень было трудно жить опять… Я пошла впервые тогда работать и служила в газете, потом лежала в Боткинской больнице, и комнату дали на Тверском бульваре. ‹…›
К. Б. А чья это статья “Лакейская…”?
Н. Я. Без подписи. Комплекты “Правды”, вероятно, тридцать третьего года есть. Тридцать третий – тридцать четвертый год, вероятно, найдете.
К. Б. Я не знаю, есть ли?
Н. Я. Есть, есть такая. “Путешествие в Армению” названо лакейской прозой – в ней страшное разоблачение.
К. Б. Шкловский тоже писал об этом? “Путь к сетке”?
Н. Я. Да-да-да, он писал…
К. Б. “Путь к сетке”?
Н. Я. Он писал, что Мандельштам видит не вещи, а их отражение в литературе. А его любимый разговор был о том, что у Золя настоящие вещи и настоящее солнце, а не отражение в искусстве. Я потом прочла Золя и поняла, что он весь идет от готовых форм, уже разработанных. Ну, май 34-го – арест, ссылка в Чердынь, оттуда я дала телеграмму Сталину, Бухарин написал Сталину письмо, и результатом было “минус” какой-то, “минус семь”, кажется. И мы выбрали Воронеж. В Воронеже был Рудаков.
К. Б. Что такое “минус семь”?
Н. Я. Запрещено жить в каком-то количестве городов. Всё будете подробно читать, всё очень подробно.
“Кто такой Рудаков?” Рудаков и Калецкий – молодые литераторы, высланные в Воронеж. Воронеж был полон высланными, эти двое всегда у нас бывали. Рудаков всё аккуратно записывал за О. Э. и, вероятно, писал письма жене обо всем, что он говорит. Рудакову я дала на сохранение бумаги. Анна Андреевна Рудакову же отвезла архив Гумилева. Всё это украдено. Рудаков убит на войне, жена его всё украла и постепенно торгует… рукописями… Да, вот в эту минуту… Мандельштамовских рукописей как будто она не продавала, а гумилевские – целый ряд пошел… в продажу. Мы пробовали через кого-нибудь выкупить, ничего не вышло – она боится. Во всяком случае, там весь архив Гумилева и очень много Мандельштама.
‹…› Это стихи Ольге Ваксель. Единственный случай в нашей жизни, когда мы были накануне развода. Она совершенно была прелестная женщина, и, кстати, я с ней была в очень хороших отношениях. “Жизнь упала, как зарница” (читает стихотворение). “И за куколем дворцовым” (читает стихотворение). Январь двадцать шестого, так? Эти стихи надо поместить в конец первой книги, а не отдельно. Я, когда узнала, очень уговаривала О. Э. в двадцать седьмом году уже напечатать их в книге, но у него были какие-то идиотские основания не печатать их. “Мы не трубадуры”, – он говорил, – “изменнические стихи”, – и не напечатал. Но это исключительно его кретинизм.
Да, кстати, в Воронежских стихах “Возможна ли женщине мертвой хвала?..” – ей, “Уже выгоняет выжлятник-пожар линеек раскидистых стайку” – тоже ей и “Римских ночей полновесные слитки”. Вот эти три стихотворения – он ее вспомнил.
Ну теперь я Стивенсона прочту, “Заморские дети”: “Дети-негры, мальчики-малайцы…” (читает стихотворение) – журнал “Воробей”, двадцать четвертый год, номер пятый. “Одеяльная страна” – второе: “Лег в постель. Закутался. Согрелся…” (читает стихотворение) – “Новый Робинзон”, двадцать четвертый год, номер двенадцатый. ‹…›
Ну вот. “Твоим узким плечам…”, да? Вероятно, против воли появившиеся стихи, сразу после чердынской истории, когда мы очутились в Воронеже. Он прочел мне, потом сказал, что он их выбросил. Позднее я узнала, что он их все-таки сохранил. Он боялся стихов, в которых заглядывал в будущее. Вот предсказал сам будущее и потом… вылезай из него.
То же и два перевода со старофранцузского. В сущности, это не переводы в такой же степени, как Лоуэлл, это свободные переложения. Одно – обет нищеты, а другое – борьба, несмотря на все неприятности, которые будут в жизни. И он ни за что не хотел их иметь дома, ни за что. Он сдал эти стихи в редакцию, но их вернули, не напечатали. Переписать мне не дал. Страшно злился, когда я просила, много лет у меня этих стихов не было. Мальчишки, которые сейчас начали искать Мандельштама всеми способами, разыскали в каких-то невероятных архивах, принесли. Я думала, что они пропали.
К. Б. “Алисканс”?
Н. Я. “Алисканс” и вот это стихотворение, второе – про святого Алексея. Это очень странные стихи – и по размеру, и по всему. Мне кто-то объяснил из знатоков русского стиха, Маймин кажется, что есть мера времени, что каждая строка произносится в определенный период времени и что возможны такие размеры. Во всяком случае, размер “Алисканса”, понять трудно. Я прочту несколько строчек: “Вильгельм-государь” (читает всё стихотворение). Кстати, “Братья Аймона” в одно время делалось, и там тоже…
К. Б. В двадцать втором году?
Н. Я. Да-да, там та же штука, такое же перенесение на себя. Вы помните: “Дети, вы обнищали, до рубища дошли”. Из той же области. Почему-то все эти якобы старофранцузские переводы – все связаны очень лично с ним. Это не переводы по-настоящему.
Ну, всё!
Лето 1967 года в верее: Н. Я. Мандельштам в дневниковых записях Вадима Борисова(Публикация и подготовка текста С. Василенко, А. Карельской и Г. Суперфина. Вступительная заметка Т. Борисовой)
Как Дима познакомился с Н. Я.?
Я помню рассказ об этом, но не уверена в его полной достоверности. В университете несколько человек, в том числе и Дима, устраивали вечер Мандельштама, первый такой большой вечер. Там выступали многие люди, а Дима читал стихи. И потом Н. Я. сказала Юле Живовой: “Мне нравится, как он читает стихи. Это лучшее чтение стихов Оси, которое я слышала в своей жизни. Кто этот молодой человек?” Юля говорит: “Да это наш Димка, они с Витькой[705]705
Светлова Екатерина Фердинандовна (1919–2008) – инженер; мать второй жены Солженицына Натальи Дмитриевны.
[Закрыть] в одном классе учились”. И вот так и познакомился. Потом стали постепенно заниматься с Н. Я. разборкой архива и очень подружились.
А меня Дима познакомил с Н. Я. осенью 1966 года, ранней осенью. Мы еще не поженились тогда, из знакомства я и узнала, что мы собираемся жениться. Мы пришли, и Дима говорит Н. Я.: “Я хочу представить вам свою невесту!” Не знал, наверно, как выразиться по-другому, и оказалось, что я невеста. На что Н. Я. сказала: “Знаем, видали мы таких невест на два месяца”. Я ответила: “Так надолго?” Не задумывалась в молодости, что говорю.
И вот эту зиму 1966/1967 года Дима проводил почти каждый вечер у Н. Я., а меня часто брал с собой. Конечно, у нее бывало много гостей, все взрослые, а мне смешно, только что двадцать два исполнилось, молоденькие мы были совсем: Диме двадцать один, а мне двадцать два. Говорили, конечно, о стихах, обо всем. Н. Я. давала свою книжку читать, потом, правда, Дима благополучно при ней рвал ее и спускал в унитаз, она сама просила уничтожить первый вариант книги об Ахматовой, что-то ей там не показалось. Если говорить условно, то там Ахматова была хорошей, а потом она написала книгу, которая уже всем известна, где Ахматова не такая хорошая, не такая святая. А там была святая. Какие-то куски, конечно, где-то сохранились, не помню уже, куда они делись.
Весной 1967-го мы поженились и думали, чтó нам делать летом – оба студенты, большие каникулы. И Н. Я. сказала: “А мы в Верею едем”. Их перевозили туда на двух машинах: Наталия Ивановна Столярова и Екатерина Фердинандовна, мама Наташи Светловой.
Дима тогда поехал в Верею, Н. Я. ему рассказала, какая у них хозяйка, и он снял там соседнюю избу. В Верее мы прожили всё лето – июль и август. Стоило это очень недорого, даже для студентов копейки. Верея был такой необжитый городок, хорошо сохранившийся, со старыми домами и структурой, потому что там не было железной дороги. Такие города лучше сохранялись. Но добираться было ужасно неудобно.
Ехали мы на автобусе с какими-то душераздирающими рюкзаками, везли на себе очень много всего, одеяла, простыни, полотенца. Изба была почти пустая. Раскладушка, какая-то кровать солдатская односпальная, стол и на кухне что-то странное. Я в то лето первый раз сама вела хозяйство. Научилась готовить, первое наше лето вместе с Димой. Машка Поливанова с Витькой Живовым в то лето как раз жили в Протвино у Миши Поливанова, на одной и той же реке с нами, Протве. И мы с Машкой писали друг другу смешные письма: “Я купила стакан граненый, а я миску зеленую”. Тогда ведь ничего не было.
Хотя старики были очень самостоятельные, всё делали сами – стирали, готовили. Дима им старался во всем помочь, воду носил из колодца, тяжести всякие. Вечерами они старались нас накормить ужином, а мы старались их не объедать. Жили на копейки и ели намного скромнее, чем они. Они всё время хотели, чтобы мы ужинали с ними, а мы отвечали, что придем к чаю. Зато к чаю всегда варенье – вишневое или клубничное, с хлебом. На фотографии мы с Е. Я. как раз ягоды чистим. Когда бы мы ни легли, Дима стоически вставал почти каждый день и сопровождал Н. Я. на рынок.
К нам еще часто приезжали гости, которые спали вповалку, кто на полу, кто на этих кроватях. Однажды Юру Фрейдина, который приехал со своей женой, уложили вдвоем на раскладушку, и когда мы проснулись утром, то увидели записку: “Взяли одеяло, ушли досыпать в лес”. Потом Юра приезжал к нам с Наташкой Горбаневской, и мы всю ночь играли в покер, а Елена Михайловна и Евгений Яковлевич нам потом говорили: “Вы так долго спите, а чем вы занимаетесь всю ночь?”
Н. Я. жила в доме с братом – Евгением Яковлевичем и его женой, Еленой Михайловной. Они с братом очень любили друг друга. Всегда вспоминали Киев, а их любимый рассказ, по-моему, даже в книге ее есть: их отец в восемнадцатом году выглядывал из окна и говорил: “Образованных на улице не видно”. Елена Михайловна писала свои картины.
Я один раз сказала, что не люблю мыть посуду в мисках и в тазах, и получила жуткий втык от Н. Я.: “Как это! Что значит не люблю мыть посуду? Надо, не надо – моешь!” Еще она меня учила готовить. Когда я говорила, что одни продукты надо заливать холодной водой, другие – горячей, она отвечала: “Таня, готовить надо так, как удобно и быстро, а не придерживаться каких-то предрассудков”. Очень мне этот совет помог в жизни.
Каждый вечер мы проводили у Н. Я. Правда, иногда сбегали в лес за грибами: Дима очень любил их собирать, а они никак не могли понять, зачем это надо. Грибов вокруг была пропасть, места очень красивые. На речку ходили купаться, чтобы помыться в основном.
Еще Н. Я. занималась со мной английским, а Е. Я. французским. Все остальные покатывались со смеху, когда мы с ним сидели и я пыталась произнести в нос французские звуки. Бесполезные были занятия. Так и жили, разговаривали всё время. Приезжала Наталья Евгеньевна Штемпель из Воронежа. Дима всё собирался к ней съездить туда, но не было денег на билет. Они с Димой и Н. Я. втроем уходили надолго гулять. Она очень много вспоминала об Осипе Эмильевиче. Ну а я волей-неволей запоминала. Рассказы Н. Я. записывала в тетрадку, еще в Москве это началось, она говорила, а я записывала, иногда даже не понимая, что значат какие-то имена, слова и факты, потом отдала ее то ли Ромке (Р. Д. Тименчику), то ли еще кому-то. Поскольку без конца говорили о стихах, то с тех пор я и стихов очень много на слух запомнила.
Натан Файнгольд бывал. Кричал что-то про сионизм, требовал водки, сидел в глухом отказе. По-моему, был художник, у него такие рисунки были с мощной светотенью, как будто он не человека рисует, а скульптуру человека. Довольно странный. Про него говорили, что его обязательно отпустят, потому что он якобы родной племянник Голды Меир. В конце концов его отпустили, и он уехал. Что с ним дальше в Израиле стало, не знаю. Тогда ведь война в Израиле была, и Е. М. Фрадкина очень боялась: “Надя говорит, что у русского народа нет антисемитизма, а я даже боюсь немного летом в Верее, не будет ли погромов”. Я: “Да что вы, какие погромы, не может быть!” Мне и в голову не приходило, что это реальность. Она говорила: “Да вам, Таня, хорошо, у вас нос не такой. А у меня нос как раз для погромов”.
В то лето все обсуждали: кому оставить архив, кто чем будет заниматься, кто прозой, кто стихами. Там были Дима, Саша Морозов, Женя Левитин, Ира Семенко, потом всё это постепенно благополучно забылось, архив ушел в Америку.
Н. Я. тогда очень сдружилась с Юрой Фрейдиным. Когда она умерла, к нам вдруг приехал перепуганный Женя Левитин и сказал: “Тань, сейчас будет обыск!” Я говорю: “Да почему? С какой стати?” Оказалось, что это завещание, которое обсуждалось тем летом и которое Н. Я. потом отменила, где-то всё же осталось, в какой-то конторе нотариальной. Конечно, никто из них ни на что не претендовал, но все боялись, что сейчас у всех этих людей начнут искать архив Н. Я.
В Диме Н. Я. ценила начитанного, образованного молодого человека, историка: ему не надо было объяснять, кто такой Бердяев или, не дай бог, кто такой Блок. Но, как и всех вокруг, она воспринимала его только за любовь к Мандельштаму, что он хочет возиться с архивом, помочь ей всё сохранить. Для нее это было единственное дело жизни, и человек, который был готов столько времени физически этим заниматься, был ей мил и приятен.
Общее впечатление об этом лете – светлое и хорошее. Даже если и были литературные и архивные споры, проходили они без заметного напряжения. Всё разразилось в полную силу уже в Москве, осенью.
А в Верее мы много смеялись, Е. Я. много подшучивал над Н. Я.: “Опять со своим Оськой носишься!”
Так и жили.
Татьяна Борисова
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.