Текст книги "«Посмотрим, кто кого переупрямит…»"
Автор книги: Павел Нерлер
Жанр: Документальная литература, Публицистика
сообщить о неприемлемом содержимом
Текущая страница: 37 (всего у книги 48 страниц)
Неизвестное стихотворение О. Мандельштама
(Публикация и примечания Г. Кубатьяна. Предисловие П. Нерлера)
Жил-был в Ростове-на-Дону поэт и переводчик Леонид Григорьевич Григорьян (27.12.1929, Ростов – 30.8.2010, Ростов). Вы пускник историко-филологического факультета местного университета (1953), с 1954 по 1989 г. он проработал в родном городе на кафедре латинского языка мединститута.
Печатался с 1966 года (первая публикация – в “Новом мире”, затем “Дон”, “Дружба народов”, “Москва”, “Знамя”, “Звезда” и др.). Автор шестнадцати поэтических сборников, изданных главным образом в Ростове, но также в Москве (“Друг”, 1973, с предисловием Л. Озерова) и Ереване (“Вечернее чудо”, 1988, с предисловием С. Чупринина). Тираж одной из этих книг (“Дневник”, 1975) из-за “антисоветской диверсии” (маленького цикла “Римская история”) решением Ростовского отделения Союза писателей СССР был уничтожен. Кроме того, он писал эссе, переводил армянскую поэзию и французскую прозу (его переводческий дебют – “Падение” А. Камю, появившееся в майской книжке “Нового мира” за 1969 год).
В советское время на протяжении многих десятилетий он был, пожалуй, центральной фигурой ростовского андерграунда – неофициальной культурной среды. Его близким другом был прозаик Виталий Сёмин, в его доме бывали Б. Окуджава и В. Аксёнов, в Москве он тесно общался с Ю. Домбровским и Ф. Искандером…
Осип Мандельштам был любимым поэтом Леонида Григорьяна. Вот его стихотворение “Памяти Осипа Мандельштама” (1966, опубл. в 1989):
Переписаны наново роли,
Подмалеваны ловко черты,
И затвержены, точно пароли,
Партитуры державной листы:
Как смеяться, и прыгать, и славить,
Как не видеть потрав и заплат…
Да горбатого, видно, исправит
Деревянный промозглый бушлат.
Затесавшись в толпу торопливо,
Всем смятеньем последней тоски
Ты находишь в кровавых подливах
Замордованных судеб шматки.
Планомерно хлопочет Ходынка,
Холуи замывают следы.
И глядит с постаментов владыка
Этой смуты и этой беды.
Гонит прочь вышибала вокзальный,
Накалились торцы добела.
И к устам твоим Век-целовальник
Тянет Кубок Большого Орла.
Тихой сапой шевелится плаха.
Тут хитри не хитри – всё одно.
Спой любимую, вольная птаха!
Для того тебе горло дано.
И не такая уж и случайность, что именно Леониду Григорьяну мы обязаны чудесным спасением стихотворения Мандельштама “Где ночь бросает якоря” (1917). Об этом как о чуде поведала вдова поэта во “Второй книге”, об этом же рассказал и сам Григорьян в заметке, републикуемой в настоящем издании.
Вскоре после столь памятного для обоих визита к Надежде Яковлевне Леонид Григорьян написал ей письмо, на которое она ответила лишь спустя некоторое время[815]815
Мазерель Франс (Мазереель; 1889–1972) – бельгийский художник; его экспрессионистская по духу графика часто строится на контрастах белого и черного.
[Закрыть].
Дорогой Леонид Григорьевич!
Я вам страшно благодарна за ваш неожиданный и неслыханно для меня важный подарок. Он пришел почти на мой день рожденья. Так что я даже сочла это маленьким чудом.
Благодарю вас от всей души.
Ваша Надежда Мандельштам
Простите, что я задержала ответ: я болела, и болел мой брат.
Фотокопия этого письма хранится в Историческом архиве Исследовательского центра Восточной Европы при Бременском университете. Здесь же находится и фотокопия дарственной надписи, сделанной Н. Я. Л. Г. Григорьяну на форзаце “Разговора о Данте”: “Леониду Григорьяну в память о нашей встрече эту первую за сорок лет книгу”.
Павел Нерлер
Во “Второй книге” своих воспоминаний Н. Я. Мандельштам упоминает о том, как ее подруга привела к ней “молодого поэта из Ростова” и как внезапно у того обнаружилось потерян ное стихотворение Осипа Мандельштама. Поскольку я и есть тот самый “молодой поэт из Ростова”, постараюсь вспомнить, как это произошло.
Случилось это зимой 68-го года. Мать моего московского друга Алексея Аренса – Елена Михайловна (вдова расстрелянного в 1937 г. дипломата Ж. Л. Аренса) предложила мне навестить Надежду Яковлевну Мандельштам, свою давнюю подругу. Жила Н. Я. в Черемушках в однокомнатной квартире. В те времена она почти не выходила из дому – хворала, и знакомые по пути к ней обычно покупали кое-какую провизию. Так поступили и мы с Еленой Михайловной, а заодно я прихватил бутылку водки, чтобы потом отметить с Алексеем какое-то торжество.
В первую минуту лицо Н. Я. поразило меня своей неправильностью, некрасивостью, оно было изборождено глубокими морщинами и казалось даже не старым – древним, если бы не внимательные, полные ума и живости глаза. Мы сидели на ее кухоньке, пили очень крепкий чай, который Н. Я. заваривала прямо в чашках. Непрерывно курила свой “Беломор”. Сначала Н. Я. говорила мало, больше расспрашивала. Она была так проста, доброжелательна, естественна, что первоначальная робость моя вскоре улетучилась. К сожалению, тогда я не записал нашего разговора, и сейчас его нелегко досконально припомнить.
Лучше запомнились ее хлесткие и обычно точные аттестации некоторых тогда еще живущих писателей. Оценка Н. Я. во многом определялась их отношением к Мандельштаму, но в общем-то совпадала с реальностью. “Катаев? Законченный приспособленец и циник. Помню, как он после ареста Осипа, завидев меня, перебегал на другую сторону улицы. Жена его, Эсфирь, навещала меня втайне от него”. Я упомянул недавно прочитанный ядовитый памфлет Евг. Шварца о К. Чуковском. “Не знаю, зачем это понадобилось Жене Шварцу. Корней Иванович – благороднейший человек. Помню, как в Ташкенте он целовал в плечико каких-то противных милиционеров, чтобы меня не выгнали от Анны Андреевны, у которой я жила без прописки. Совсем не случайно в его семье выросли такой славный, хоть и ограниченный человек, как Коля, такая умница и подвижница, как Лида”. Об Эренбурге, которого я по многим причинам недолюбливал, сказала так: “Но поймите, он всю жизнь ходил по краю пропасти”. “А в последние годы, – заметил я, уступая, – даже шагнул за край”. Н. Я. улыбнулась: “Нет, Леонид, так только казалось, это и был край – у Эренбурга было удивительное чувство края”.
Узнав, что я из Ростова, она сразу же вспомнила “Семерых в одном доме” Виталия Сёмина. “Это прекрасная, правдивая вещь. Я читала ее с волнением и в Муле узнавала себя”. Я поразился: простая баба с ростовской окраины – Муля и многознающая, интеллигентнейшая Н. Я.! “Нет, вам этого не понять. Сёмин открыл в этой бой-бабе и неунывающей труженице нечто универсальное, общеженское, хоть и связанное именно с нашим временем, и во мне тоже есть такое”.
Потом Н. Я. показала мне тоненькую папочку с выцветшими и ветхими мандельштамовскими рукописями.
И вдруг Елена Михайловна Аренс сказала: “Взгляните, Надя, как в Ростове издают Мандельштама”. Я вынул из портфеля толстый том машинописных стихов, собранных с бору по сосенке, а заодно и фоторепродукцию рисованного портрета Мандельштама в полосатой тюремной робе – рисунок в стиле Мазереля[816]816
См.: Григорьян Л. “Я ощущал объемы бед…” О Дмитрии Зиомире // Дон. 1994. № 4–5. С. 119.
[Закрыть]. “Нет, это не Осип, – сказала Н. Я. – Художник явно никогда его не видел. Кстати, Осипа представляют почему-то маленьким, а он был человеком среднего роста, скорее высоким”. Отвергла она и принадлежность Мандельштаму очерка “Гротеск”, тогда еще неопубликованного[817]817
Имеется в виду послесловие к публикации “Путешествия в Армению” (Литературная Армения. 1967. № 3) – вовсе, надо сказать, не “крохотное”.
[Закрыть]. Видимо, не хотела, чтобы мой несовершенный, изобилующий опечатками машинописный список “Гротеска” имел хождение как мандельштамовский. Но предоставляю слово самой Н. Я.:
“Я видела тысячу переплетенных машинописных книг и равнодушно открыла тысяча первую. Всё было как всегда, но я тут же, листая, наткнулась на полный текст потерянного стихотворения, с одним, правда, искажением, которое я легко исправила по памяти. Выяснилось, что оно было записано в экземпляр «Стихотворений», купленных у букиниста. Вероятно, это была книга Лени Ландсберга. Стихотворение оказалось более жизнеустойчивым, чем автор и хранитель”[818]818
Собр. соч. Т. 2. С. 484. Перед этим шла фраза: “…моя подруга, с которой я жила в Калинине после смерти Мандельштама, сказала, что ко мне рвется молодой поэт из Ростова. Я уклонилась от встречи, но она его всё же привела”. Человек чрезвычайно деликатный, Л. Григорьян не стал опровергать мемуаристку – просто рассказал, как он у нее очутился. “Рваться” к кому-то, навязываться было не в его натуре. К примеру, с А. А. Тарковским, который дал ему рекомендацию в Союз писателей, Григорьян так и не познакомился лично: бывая в Москве, стеснялся позвонить.
[Закрыть].
Уточню. Стихотворение было действительно записано на последней странице “Камня”, переизданного ГИЗом в 1923 году, наряду с другими стихами, не вошедшими в книгу, но в шестидесятые годы уже известными. Книжку эту я брал у ростовского поэта Дмитрия Зиомира[819]819
Я выступила с этими воспоминаниями на конференции, посвященной Н. Я. Мандель-
штам, в Принстонском университете в октябре 2001 г. Настоящая публикация является переводом английской первопубликации: Troupin P. Towards a Personal Memoir of Nadezhda Yakovlevna Mandelshtam // Russian Review. 2002. Vol. 61. № 4 (October). P. 495–502 (печатается с разрешения журнала и издательства John Wiley & Sons, Inc.).
[Закрыть], а тому подарил ее известный библиофил Илья Иванович (фамилию не помню). К последнему книга, вероятно, попала от юриста Л. Э. Ландсберга[820]820
Ср.: “В конце двадцатых и в начале тридцатых годов еще водились редакторы, которые «что-то протаскивали». Так, Цезарь Вольпе не только напечатал в «Звезде» «Путешествие в Армению», но даже тиснул снятый цензурой отрывок про царя Аршака, которого ассириец запрятал в темницу, откуда нет выхода и просвета: «ассириец держит мое сердце…». Вольпе сняли с работы, но его не посадили – ему повезло” (Собр. соч. Т. 2. С. 416).
[Закрыть], который в свое время был близко знаком с О. Мандельштамом и М. Волошиным и, по слухам, имел немало их рукописных текстов. К тому времени он уже умер, умерла и жена его, брат будто бы переехал в Москву, и архив Л. Э. Ландсберга бесследно исчез.
Н. Я. тут же переписала стихотворение, а под его текстом в моем томе сделала такую запись: “Случилось чудо: это стихотворение было только у одного человека – я смутно помню его фамилию. Он, вероятно, погиб, и я считала, что стихи пропали. Вот как я нашла их благодаря своему другу Люле (Е. М. Аренс. – Л. Г.) и Лене Григорьяну. Надежда Мандельштам”.
Что и говорить, я был тогда счастлив, что невольно помог воскрешению еще одного мандельштамовского стихотворения. Н. Я. расспросила меня о Ландсберге, я смутно помнил маленького горбуна на костылях, как говорили, прекрасного юриста, тонкого и высокообразованного человека. Н. Я. ошиблась, он умер своей смертью в Ростове уже после войны. “Неплохо бы отметить нашу находку”, – сказала она, и я с некоторым сомнением извлек из портфеля бутылку. “Подойдет ли?” – “Разумеется”, – сказала Н. Я. И мы выпили[821]821
Эту фразу, по словам Л. Григорьяна, в редакции газеты сняли буквально в последнюю минуту. Говорил он об этом со смехом, как о рецидиве антиалкогольной кампании.
[Закрыть].
Вот текст стихотворения с незначительной правкой Н. Я. В 1971 г. оно было напечатано во втором томе зарубежного четырехтомника О. Мандельштама. У нас же, насколько мне известно, стихотворение до сих пор не публиковалось.
Где ночь бросает якоря
В глухих созвездьях Зодиака,
Сухие листья октября,
Глухие вскормленники мрака,
Куда летите вы? Зачем
От древа жизни вы отпали?
Вам чужд и странен Вифлеем,
И яслей вы не увидали.
Для вас потомства нет – увы! –
Бесполая владеет вами злоба,
Бездетными сойдете вы
В свои повапленные гробы,
И на пороге тишины,
Среди беспамятства природы,
Не вам, не вам обречены,
А звездам вечные народы.
1920
Оседлые семидесятые
Пэгги ТроупинМудрец и аспирантка – о Надежде Яковлевне Мандельштам[822]822
Марина Цветаева. Лебединый стан (1917–21). Paris: YMCA-Press, 1971.
[Закрыть] (1970–1971)
(Перевод с английского П. Троупин)
1
Бывают такие сказки, герой которых покидает свой дом и отправляется в дальние края в поисках судьбы и счастья. Он не сомневается ни в цели, ни в направлении своего путешествия. Он шагает уверенно и жизнерадостно и радуется тому, что достиг, как ему кажется, полной независимости. Правда, время от времени к нему все-таки приходит сомнение, но он его подавляет, полагаясь на свою смелость и надеясь на удачу.
На своем пути наш герой встречается с мудрым стариком, который предупреждает его о возможных трудностях и опасностях.
Советует, куда идти, с кем встречаться, что надо и что не надо говорить или делать. Мудрец произносит загадочные слова и приоткрывает тайны, сами объяснения которых непонятны нашему герою. События становятся похожими на сон, то, чем они казались раньше, преображается в нечто совсем иное. Люди меняют свой облик и приоткрывают свою истинную природу. Встреча с мудрецом неожиданна, последствия ее неизвестны. Но благодаря ей наш герой оказывается на новом этапе своей жизни.
Это именно то, что случилось со мной, а мудрец, которого я встретила на своем пути, – Надежда Яковлевна Мандельштам. Было это в Москве в 1970 году, в напряженный и тяжелый брежневский период, наступивший после так называемой “оттепели” в 1960-е годы. Я этих поворотов не испытывала и еле сознавала, что происходит вокруг меня. Я просто шла навстречу своему будущему и верила в свою удачу.
Надежда Яковлевна оказывала глубокое влияние на людей. В ее присутствии невозможно было обращать внимание на кого-то еще, я помню ее как сейчас. Я возвращаюсь по тропинке моей памяти, и сорока лет как не бывало. Вот она в конце этой тропинки, крохотная за своим столом на кухне, в шали и с папиросой, смотрит на меня и повторяет надтреснутым голосом: “Девочка, где ты была?”
Тогда я была на пятьдесят лет моложе Надежды Яковлевны. Теперь мы почти ровесники. Я смотрела в будущее с восхищением и любопытством. Теперь я понимаю, что значит иметь прошлое и скептически смотреть на то, что предстоит.
Перед той поездкой в Москву моя жизнь шла сравнительно ровно – школа, колледж, аспирантура. Моя семья отличалась своей преданностью логике. Если ты с кем-нибудь спорил и тот сказал “это нелогично”, то всё, конец дискуссии. Я видела мир как огромный университет. В этом рациональном мире я пользовалась простым методом, чтобы решать любую проблему: достать список рекомендованных книг, выполнять задания, готовиться к экзамену. Мой жизненный опыт совершенно не готовил меня к тому, с чем я столкнулась в Советском Союзе, где слова “это нелогично” были сами по себе бессмысленны и только вызывали приступы смеха у моих новых русских друзей.
В августе 1970 года я оказалась в Москве как член американской делегации по официальному “обмену учеными” между США и СССР. Это была строго регулированная нить сообщения с Западом, в которой советская власть нуждалась, хотя это был период холодной войны. Советский Союз послал в США приблизительно тридцать ученых, которые провели год в различных американских лабораториях. США послали главным образом литературоведов и историков со знанием русского языка и культуры. Именно это знание вызывало у советских чиновников глубокое подозрение.
Я была на начальном этапе исследования творчества поэта Марины Цветаевой, которая эмигрировала в 1922-м и, вернувшись в СССР из Франции в 1939-м, покончила с собой в 1941 году. Советская идеология ее категорически не принимала. В этот период “политических заморозков” трудно было понять, почему советский комитет по обмену с США одобрил мое предложение об изучении ее стихов, архивов и рукописей. Может быть, это и было начало темы “это нелогично”?
Для молодых американских славистов того времени командировка в Советский Союз была rite de passage, необходимая для карьеры. Я потратила годы на чтение классиков русской литературы – от протопопа Аввакума до Блока: для человека, влюбленного в книги, – сладостная диета. Благодаря строгим гарвардским преподавателям я говорила тогда на грамматически правильном русском языке, но со старомодным привкусом, что было, как я позже узнала, иногда очень забавно. Моим московским друзьям казалось, что среди них вдруг появился персонаж из романа XIX века.
Должна признаться, что тогда меня больше всего беспокоили такие типичные для аспирантки вопросы, как то: знаю ли я о Марине Цветаевой достаточно много? Видно ли другим, как я только лишь стараюсь понять Цветаеву и что я толком не знаю даже то, как мне начать писать диссертацию? Все эти “тревоги” оказались, однако, напрасными.
С другой стороны, во мне росло восхищение от того, что я далеко от дома (одиннадцать часов полета), что письма шли медленно и что международный звонок надо было заказывать аж за три дня вперед. Я была самостоятельной! я была свободной! И я понимала иронию того, что я нашла свою свободу в стране, где свободы практически не существовало.
2
До моего отъезда из США профессор Кларенс Браун, специалист по сравнительному литературоведению и Мандельштаму, дал мне телефонный номер Надежды Яковлевны. Он хотел помочь мне; кроме того, благодаря моему доступу к дипломатической почте в американском посольстве, это давало ему линию связи с Надеждой Яковлевной. С момента, как я прилетела в Москву, и зная, что комнаты иностранных студентов в МГУ регулярно обыскивали, я держала это письмо в сумке, которая всегда была со мной.
Через пару недель после моего приезда в Москву я позвонила Надежде Яковлевне (из телефонной будки, а не из университета). В тот же вечер она пригласила меня к себе. Ее маленькая однокомнатная квартира была полна народу. Она сказала только: “Я вас ждала”, и открыла письмо. Потом представила нескольким людям и к концу вечера, когда я собралась уходить, сказала: “Позвоните мне”.
Я позвонила ей месяц спустя, не желая мешать знаменитой писательнице, человеку со столь многими обязательствами и делами. Когда она подняла трубку и узнала мой голос, то сказала с беспокойством: “Где же вы были? Почему не звонили? Никто не знал, куда вы пропали. Я не могу вам звонить туда” (т. е. в университет). Я была поражена. Ведь я даже не была уверена, когда звонила, что она меня вспомнит. Запинаясь, не зная, как реагировать, я произносила какие-то слова извинения. “Если вы не заняты, приходите прямо сейчас”, – сказала она.
Я совсем не была занята. За всё это время успела всего лишь получить читательский билет в Библиотеку им. Ленина и разрешение пользоваться книгами библиотеки МГУ. (На просьбу пользоваться архивами Цветаевой разрешение пришло за неделю до моего отъезда.)
Я также успела встретиться с моим “руководителем” – главой кафедры литературы МГУ, человеком лет пятидесяти, толстым, с красным лицом и маленькими, как пуговицы, глазами. Я с ним поздоровалась с радостной американской улыбкой и сказала, что очень рада быть в МГУ и изучать поэзию Марины Цветаевой – великого русского поэта. Его лицо стало еще более красным. Когда я спросила, какие классы или семинары он бы мне посоветовал посещать, он гаркнул в ответ, что “никаких классов посещать не надо!”. В его голосе была почти угроза, и я ушла, ошарашенная его реакцией. Ведь я получила стипендию именно для того, чтобы здесь заниматься, и когда я вернусь домой, то должна отчитаться именно о своих занятиях. Этот отказ показался мне кошмаром. Много лет спустя, думая об этом, я поняла, что, возможно, и я была для него кошмаром – улыбающаяся американка, якобы аспирантка, сидящая у него в кабинете и желающая обсуждать с ним стихи поэта белогвардейцев[823]823
Marina Cvetaeva’s Remeslo: A Commentary. A thesis presented by Margaret Ann Troupin to the Department of Slavic Languages and Literatures for the degree of Doctor of Philosophy, Harvard University, January 1974.
[Закрыть].
Несколько дней спустя после этой встречи приехавшая из Египта студентка на моем этаже в общежитии (там были только иностранцы) попросила меня пойти с ней на собрание кафедры. Мне не сообщили о нем, и скоро я поняла почему. Большая комната была полна студентов. “Руководитель” стоял перед нами и около получаса говорил о том, что американские студенты, особенно те, которые грамотно говорят по-русски, на самом деле не студенты, а агенты ЦРУ. (Очевидно, он больше уважал курсы русского языка в ЦРУ, чем в Гарвардском университете.) Они могут дружески улыбаться, продолжал он, но они все шпионы; им нельзя доверять и с ними нельзя иметь дело. После этого мне стало ясно, что общаться или дружить с русскими студентами – исключено.
Поездка от университета до Надежды Яковлевны на Большой Черемушкинской улице, со многими пересадками в пролетарском метро, так похожем на дворец, заняла у меня больше часа. Надежда Яковлевна была одна, и это был мой первый визит днем. Я вошла, и она сказала: “Девочка, вы такая наивная. Вы не понимаете, в какую страну вы попали. Здесь очень опасно. Вы должны мне регулярно звонить. И надо быть осторожной. Они могут делать всё, что они хотят! Всё!” У меня, очевидно, был настолько испуганный вид, что она смягчилась. “Ну ладно, – сказала она, – давайте выпьем чаю”, и усадила меня за стол. Она хотела знать всё, что я до сих пор делала и с кем встречалась.
Я уже знала основные правила выживания в СССР – никогда не оставлять записную книжку в комнате (моя была буквально привязана к моему телу); никому не говорить о том, с кем ты встречаешься, даже если эти люди знали друг друга; ничего про знакомых не записывать и, самое главное, не говорить о важных делах и не называть ничьи имена в университетских зданиях и в общежитии. В стенах и потолках были микрофоны; всё записывалось.
Мои американские коллеги одновременно и верили, и не верили в это. Но я однажды удостоверилась сама. Как-то я была в гостинице для иностранцев, чтобы встретиться с американской подругой, приехавшей в Москву на неделю. Придя заранее, я начала искать в холле женский туалет и открыла не ту дверь: в небольшой комнате сидело около десяти молодых людей перед магнитофонами и с наушниками. Мы посмотрели друг на друга, и все остолбенели на десять секунд – как в пьесе Гоголя. Я захлопнула дверь и побежала, говоря про себя: “Это правда. Они нас подслушивают!..” Никто за мной не вышел, но с того случая я всегда говорила “спокойной ночи” потолку в общежитии, частично из жалости – чтобы они тоже могли отдохнуть.
Я рассказала Надежде Яковлевне о моем руководителе в МГУ. Его фамилия была ей незнакома. Она сказала, что постарается узнать, кто он. Через несколько дней, когда я опять к ней пришла, сказала: “Он из КГБ. Высокий чин. Будьте очень осторожны. Его единственная человеческая черта: он сильно пьет и, когда напьется, читает наизусть стихи Пушкина и плачет. Ха-ха! Старайтесь избегать его во что бы то ни стало”.
“Но как же я могу его избегать? Мне предписали с ним заниматься”, – сказала я, имея в виду американские университетские правила, когда ты должен регулярно встречаться со своим руководителем, посещать семинары, выполнять задания – и только тогда ты получишь кредиты и стипендию.
“Поверьте мне. Вы последний человек в мире, с которым он хотел бы встречаться. Слушайтесь, моя девочка, – сказала она. – Поступайте, как я велела…. И кроме того: вы занимаетесь не с ним. Вы занимаетесь со мной”.
3
Так я вошла в мир Надежды Яковлевны, и она стала “режиссером” моего русского приключения. Мои связи с МГУ отныне ограничивались ночлегами в общежитии и эпизодическим общением с другими американскими аспирантами. Я бывала у Надежды Яковлевны несколько раз в неделю – и днем, и часто вечером, когда у нее собирались люди. Остальное время посещала разных ее знакомых, с которыми она меня связала: или потому, что они могли бы быть важными для моей работы, или потому, что я могла быть им полезной.
Русские ученые и писатели того времени были крайне изолированы. Переписка с западными коллегами была практически невозможна, зарубежные научные журналы и книги недоступны. После того как Надежда Яковлевна благодаря своим книгам стала известной на Западе, она получила возможность связывать приезжающих ученых и литераторов с русскими коллегами, которым доверяла. Это она считала крайне важным, и двигал ею импульс помогать людям, а может быть, и удовольствие хоть немножко, но подрывать удушающую репрессивную систему. Оказавшись частицей этой ее сетки связей, я успела достать и переслать некоторые нужные для друзей в России материалы по дипломатической почте. После возвращения в США, пока я еще была связана со славянским отделом Гарвардского университета, я могла направлять и других американских ученых и аспирантов к Надежде Яковлевне и ее кругу, продолжая эту тонкую нить.
Мои собственные отношения с Надеждой Яковлевной существовали на разных уровнях. Больше всего она любила визиты днем и говорила, что я была как котенок, который неожиданно появился у двери и потребовал блюдце молока (хотя в моем случае это было блюдце чая). Иногда она просила приезжать утром. Только проснувшись, она накидывала шаль на ночную рубашку, наливала себе черный, как чернила, чай и курила страшные русские папиросы.
В один холодный ноябрьский день, когда шел серый мокрый снег, я приехала к ней довольно рано. У нее был ужасный кашель. Длинный телефонный провод тянулся через дверной проем около тридцати сантиметров выше пола. Я предложила ей это починить. Можно было споткнуться и упасть, объяснила я. “Не надо, – сказала она. – Я к нему привыкла. После многих лет я поднимаю ногу, как лошадь. Не упаду”.
“Ну, по крайней мере, – довольно смело сказала я, – с таким страшным кашлем Вы должны бросить курить эти папиросы. Они опасны!”
“Курение – одно из немногих удовольствий, которые у меня остались, и я не желаю продлить свою жизнь хоть на день”, – ответила она. Наверно, у меня было выражение недоумения, потому что она добавила: “Я достигла всего, чего хотела”.
Она глубоко затянулась, чтобы подчеркнуть свои слова, и начала ужасно кашлять. Я смотрела на нее молча. Значение слов было ясно, но мне трудно было их понять. Мы были очень далеки друг от друга в этот момент, не только в судьбах, которые нам были даны, но и на этапе жизни: я в самом начале, а она с полным и ясным осознанием конца.
Утренние разговоры были у нас интимные. Она хотела знать всё, что я сделала. Если мне пришлось иметь дело с официальными лицами, она меня учила, как избегать неприятностей. Объясняла, что в любом офисе надо прежде всего понять, кто у них КГБ. “У них обычно бывает чистый письменный стол и никаких бумаг. Когда они говорят, никто с ними не спорит. Ты их также узнаешь по мертвым глазам. Они безразличны ко лжи. Очень важно научиться их узнавать”. Урок был очень к месту, и я видела довольно много таких глаз. Они существуют везде, но там они были особенно опасными.
Кроме того, Надежда Яковлевна хотела знать всё о моей семье и предках – так далеко, как только я могла знать. Ее интересовали мои родители, моя жизнь дома, и она очень любила сплетни. Мы говорили о том, что в 1970 году в США развод не очень был принят и аборт не обсуждался. В СССР аборт был почти единственный метод регулирования рождаемости, а развод – почти единственная личная свобода. Надежда Яковлевна знала всё, что происходило в Москве, – романы, скандалы, тещи, свекрови, разводы, беременности, страдания от коммунальных квартир или от отсутствия квартир. Иногда разведенные пары должны были жить вместе, даже с новыми супругами, потому что квартир не было! “Ах, – не раз говорила Н. Я., – секс очень жестокая вещь, а здесь он более жестокий”.
В Москве было трудно достать еду, особенно мясо. В американском посольстве был продовольственный магазин для служащих, и американские ученые и аспиранты, приехавшие по обмену, могли там покупать продукты. Я время от времени приносила Надежде Яковлевне пакеты еды, но знала, что она их отдавала: среди ее знакомых были почти нищие. Но я хотела ей подарить что-то такое, что она не отдаст. Однажды утром позвонила и сказала, что сегодня приготовлю ей американский обед. Она ответила: “Принесите его”. Тогда я приехала с коробкой риса с длинными зернами (с юга) и с фунтом замороженной рубленой говядины, которую посольство доставляло самолетом ежедневно из Финляндии, потому что американцы не могли бы и дня просуществовать без своих “гамбургеров”.
Мясо я размораживала накануне в своей комнате. Надежда Яковлевна велела мне мерить рис и воду, “а то рис будет испорчен”. Я попросила мерный стаканчик, но она не понимала. “У нас нет таких вещей – возьмите чашку”. Она смотрела на мясо с большим интересом, пока я жарила гамбургеры с небольшим количеством соли. А я, надеясь, что мой подарок ей понравится, смотрела на нее, когда она откусила кусок. Она закрыла глаза и медленно жевала. В конце концов произнесла: “Только до революции я ела такое мясо”. Мы обе сидели молча и ели свой “дореволюционный обед”.
4
Но наши отношения имели и другой уровень – Надежда Яковлевна очень хотела помочь моей академической карьере. Она сама долго преподавала английский язык, и однажды я спросила, не хочет ли она время от времени говорить по-английски. Она ответила: “Нет. Мы будем говорить по-русски – вам это нужно для карьеры; а у меня карьера кончена”.
Она начала меня посылать к людям, которые знали о Цветаевой (стихи ее всегда были со мной с множеством моих вопросительных знаков). Музыка ее стихов меня с самого начала привлекала, но сам язык был во многом таинственным и часто недоступным. Надежда Яковлевна считала, что мне будет очень важно встретиться с дочкой Цветаевой, Ариадной Сергеевной Эфрон, с которой она была не в самом тесном контакте. К концу моего пребывания в Москве она сумела устроить эту встречу. Ариадна Сергеевна провела около семнадцати лет в советских концлагерях и теперь жила в Москве. Людей она почти не видела, с диссидентами не водилась и вряд ли была склонна встречаться с иностранцами. Я беспокоилась о встрече, опасаясь ее строгости или суровости. Но я недооценила русское гостеприимство и сердечность.
Когда я ездила в Москве по своим делам, мне трудно было найти кафе, буфет или магазин, и часто я весь день не ела. За пять месяцев сбавила килограмм десять и стала похожа на подростка с анорексией. Ариадна Сергеевна была женщиной лет пятидесяти, немножко полной, в очках и с волосами, сложенными высоко на голове, как у школьной учительницы. Увидев меня на пороге своей квартиры, она всплеснула руками: “Господи! Да вы голодаете!” Сразу же усадила за стол и побежала на кухню готовить обед – суп, мясо с картошкой и чай.
Пока я ела, она сидела со сложенными на груди руками и рассказывала о своей матери. Все мои академические вопросы вылетели в окно. Она рассказала, как ее мать писала стихи о людях, которых встретила случайно или только один раз. Читатели или литературоведы думали порой, что она была постоянно влюблена. Но чаще всего это был взрыв поэтического восхищения, а не любовь в обычном смысле.
После обеда Ариадна Сергеевна показала мне цветаевские рукописи и тетради. Я была особенно растрогана тетрадями. Я представляла себе руку поэта, двигающуюся от страницы к странице – рифмы, отдельные слова, обрывки стихотворений, фразы, каламбуры, – это было как альбом художника. Заглянуть в процесс творчества поэтического гения, каким была Марина Цветаева, было для меня невероятно важно. И у меня возникла идея писать о цветаевском сборнике “Ремесло”. Ариадна Сергеевна интуитивно почувствовала, что именно это мне было нужно – не анализ, а почти физическая связь с творчеством поэта. Я не старалась переписываться с Ариадной Сергеевной после возвращения в Америку, но свою диссертацию из благодарности посвятила ей[824]824
См. наст. издание, с. 550–556.
[Закрыть].
5
Вечерние визиты к Надежде Яковлевне отличались от наших уютных дневных бесед. Она всегда меня предупреждала, если кто-то интересный должен был прийти к ней вечером. Все сидели вокруг стола на кухне. Как только кто-то входил, Надежда Яковлевна требовала анекдот. Она очень любила анекдоты, осо бенно если это была насмешка над советской реальностью. Потом кто-нибудь старался мне объяснить анекдот. Когда минут через пять я его понимала и начинала смеяться, то это было даже смешнее, чем сам анекдот. Все еще раз смеялись, а Надежда Яковлевна улыбалась.
Идеи “круга” у нас в США не существовало (это была очень русская идея). В круг Надежды Яковлевы входили известные физики, математики, лингвисты, секретарши, писатели, служащие, врачи и даже однин священник, с которым я однажды встретилась. В нашей стране люди таких разных социальных уровней не общались бы. Как Алиса в Стране чудес, я “свалилась” в трещину в серой и зловещей советской реальности и приземлилась в мире добрых душ, которые посвятили себя сохранению культуры и человечности, которые еще можно было спасти. Всё это действовало на меня опьяняюще.
Правообладателям!
Это произведение, предположительно, находится в статусе 'public domain'. Если это не так и размещение материала нарушает чьи-либо права, то сообщите нам об этом.